Часть вторая
1.
За ночь снегу прибыло, утром тоже порошило. На крышах бараков снег уже лежал слоем толщиной в ладонь.
Лагерь проснулся, как обычно: удары в рельс, возгласы «Kafe hole-e-e…» Штубендинсты побежали за кофе.
— У нас в лагере девушки! Слышали?
На «мусульман» в бараках эта новость произвела куда меньшее впечатление, чем на проминентов в конторе. «Девушки?» — повторяли мужчины на нарах, покрытых стружкой, и недоуменно глядели большими глазами.
— Не могли, что ли, прикончить их там, потащили сюда, в Гиглинг! проворчал Мирек. — В лагере, где не выдержит здоровый мужчина, должны жить девушки?
— Ты все об одном: прикончить да прикончить, — рассердился портной Ярда, долговязый чех, которого за его упрямую наивность прозвали «младенчик Ярда». — Вот тебе лучшее доказательство, что все россказни о газовых камерах и крематории в Освенциме — попросту безбожное вранье. Девушек не привезли бы оттуда, если бы хотели их прикончить. Я эту вашу паникерскую болтовню и слушать не хочу!
Он повернулся на бок и с головой накрылся одеялом.
«Младенец Ярда!» — вздохнул Мирек и махнул рукой. Какой смысл спорить с несчастным, у которого в Освенциме погибла жена и двое детей, а он сейчас отчаянно убеждает себя, что газовые камеры не существуют, потому это, мол, это просто немыслимо. И он не единственный Фома неверный, многие другие тоже прошли через «лагеря истребления», собственными глазами видели газовые камеры, «селекции» и все же готовы чуть не с кулаками доказывать, что всего этого нет.
Весть о появлении девушек не вызвала ни в одном из полутора тысяч «мусульман» тех плотских вожделений, которые Зденек вчера заметил во взглядах проминентов. Людям в бараках, изголодавшимся, грязным, простуженным, уже давно было чуждо это чувство, оно атрофировалось, отпало, как шелуха, вместе со старой одеждой в Освенциме, просто выветрилось из сознания. Мало кто из узников отчетливо сознавал — как осознал это Зденек, — что в нем что-то угасло и отмерло и что над этим стоит призадуматься и даже встревожиться. «Девушки? — «мусульмане» покачивали головой, и соглашались с Миреком. — В самом деле, на что они здесь? Тут и мужчины не выдерживают, каково будет девушкам?. Бедняжки?»
Но и у проминентов не было общего взгляда на этот счет. Мы знаем, например, что за странный человек был Диего Перейра, капо могильщиков. Этот плечистый коротышка в берете, с толстым шарфом на шее хладнокровно обламывал конечности трупов, если они не помещались на тележку. Его даже сам рапортфюрер Копиц обозвал бесчувственным зверем. И вот сегодня утром Шими-бачи зашел за Диего.
— Пойдем, — хмуро сказал старый доктор. — Я только что был в женском лагере. Помоги-ка мне.
У новой калитки их ждал Лейтхольд. Сегодня был первый день его службы в лагере. Напускной суровостью Лейтхольд старался прикрыть свой страх и неуверенность. Он молча впустил их в женский лагерь, запер калитку и остался стоять возле нее.
Испанец шел вслед за доктором, чуть наклонив голову, но поглядывал во все стороны, все замечал и запоминал. По ступенькам они спустились в барак-землянку. Диего потянул носом, забеспокоился: тут пахло совсем не так, как в мужских бараках. Когда глаза его свыклись с полутьмой землянки, он различил на нарах фигуры, прикрытые до глаз грубыми серыми одеялами. Глаза у всех были заплаканные, из-под одеял слышались всхлипывания и жалобы на непонятном языке.
В конце барака на земле лежало неподвижное тело — явная причина всего этого переполоха.
— Умерла, — сказал Шими-бачи. Он был самым пожилым из врачей, и поэтому сегодня утром эсэсовцы назначили его врачом женского лагеря. — Я помогу тебе унести ее, Диего, — продолжал он и нагнулся, чтобы снять с мертвой одеяло.
— Не надо, — хрипло сказал испанец. — Я сам понесу. И в одеяле.
Шими-бачи посмотрел ему в глаза.
— Не выйдет, приятель. Эсэсовец категорически приказал оставить платье и одеяло здесь. Мы похороним ее, как обычно.
И он снова нагнулся, чтобы снять одеяло с худенького мертвого тела.
Диего втянул голову в плечи. В ушах у него мучительно отдавался плач женщин, который усилился и перешел в нестерпимый вой, когда они увидели свою мертвую подругу обнаженной. Диего быстро нагнулся и снова покрыл ее одеялом.
— Я понесу ее в одеяле, и баста! — сказал он так решительно, что Шими-бачи не стал возражать. Диего поднял труп, как перышко, и понес его к выходу. Осторожно, чтобы не задеть, он протиснулся в дверь и с облегчением вдохнул запах утра и свежего снега. Потом он зашагал прямо к калитке. Шими-бачи поспешил за ним, боясь, что за нарушение приказа достанется прежде всего ему, доктору.
Лейтхольд сделал недоуменное лицо.
— А одеяло? — заорал он, не пропуская их в калитку.
Диего крепко выругался, на счастье, по-испански.
— Что… что он сказал? — забормотал Лейтхольд, но Шими-бачи притворился, что не понял испанского ругательства.
Диего перешел на французский:
— Скажи ему, что эсэсовца я охотно похороню и голого, а свою сестру нет!
Шими-бачи преодолел опасения и храбро перевел:
— Капо говорит, что мужчину он похоронит хоть и без одежды, а свою сестру — нет.
— Она его сестра? — опешил Лейтхольд.
С розового лица доктора исчезла последняя тень улыбки.
— Кило, видимо, хочет этим сказать, что все заключенные женщины — наши сестры.
— Blodsinn!. — Эсэсовец махнул тощей рукой, в душе радуясь, что дело не осложнилось настоящим родством. — В лагере, мал он или велик, каждый заключенный — только номер. Никаких мужчин, никаких женщин — номера! Снимай одеяло!
Диего вновь разразился стремительным каскадом отборной испанской брани. Шими-бачи прервал его, положив ему руку на плечо:
— Погоди-ка, дай мне объяснить твою точку зрения господину эсэсовцу, и продолжал, обращаясь через забор к Лейтхольду. — Капо просит завернуть ее во что-нибудь. Хотя бы в бумажный мешок из-под цемента. Не годится хоронить женщину обнаженной…
— Мешок из-под цемента? — Лейтхольд почесал за ухом. — А где его взять?
«Ага, клюнуло!» — обрадовался доктор.
— Это очень просто, — продолжал он. — У нас в лазарете есть такие мешки. Мы их используем для перевязок.
Это было сказано так запросто, что эсэсовец подумал: за дурака они меня принимают, что ли?
— Бумажные мешки для перевязок? Что за чушь ты несешь, старый олух!
— Я врач, господин шарфюрер, старый врач, — закивал головой Шими-бачи. — В университете нас этому не учили, но здесь в самом деле приходится использовать для перевязок бумажные мешки вместо бинтов. Все-таки лучше, чем ничего.
Лейтхольд сдался. Эти люди говорят на непонятном языке и о неведомых ему вещах. Взглянув в горящие глаза человека за калиткой, стоявшего с трупом в руках, он не мог удержаться от жуткой мысли о хищниках в клетке.
— Мне все равно, — сказал он, — делайте как знаете. Капо пусть несет эту женщину в мертвецкую, а вы, доктор, сходите за мешком. И чтобы через пять минут одеяло было на месте, verstanden?
Он отпер калитку, и Диего прошел через нее со своей легкой ношей. Не обращая внимания на недоуменные взгляды со всех сторон, он медленно шел по апельплацу, засыпанному свежим снегом. Ветер трепал концы серого одеяла, и Диего прижал свою ношу теснее к груди.
* * *
Если не считать этого инцидента, то в лагере было все спокойно, и никто из эсэсовцев, кроме Лейтхольда, видимо, не собирался сегодня заходить в бараки. Дейбель уехал в Дахау — договориться о поставке обуви и верхней одежды, Копиц все еще уныло сидел в комендатуре. Писарь с папкой под мышкой постучал в дверь и подал ему суточную рапортичку численного состава заключенных: 1618 мужчин, 79 женщин, 19 мертвых, в том числе 1 женщина.
Копиц нахмурился. 18 мертвецов! А он ожидал лишь двенадцать. Это плохо. И всему причиной общий сбор — затея Дейбеля.
— Скажи Имре, чтобы немедля выломал золотые зубы, а Диего пусть приезжает с тотенкомандой. Девятнадцать трупов не войдут разом в тележку, придется им сделать два рейса.
— Jawohl, Herr Rapportfuhrer!
Писарь видел, что Копиц сегодня раскис, и потому рискнул изложить ему просьбу старшего врача.
— Старший врач предлагает отвести для больных восьмой и девятый бараки, что рядом с лазаретом. Он хочет поместить там тяжелобольных, это очень облегчило бы дело: не придется посылать их на сборы…
— Два барака? Значит, у него уже больше сотни тяжелобольных? нахмурился рапортфюрер.
— Он говорит, что даже больше. Сегодня ночью у многих был сильный жар. Сказать по правде, Оскар просил три барака. Я за то, чтобы дать ему хоть два. Герр рапортфюрер, конечно, помнит, что и в Варшаве у нас было несколько больничных бараков.
— Согласен, — сказал Копиц. — Что еще?
— Вы приказали начать сегодня стройку новых бараков. Поэтому прошу не устраивать общего сбора. С вашей помощью мы позавчера скомплектовали рабочие команды, теперь мы снова используем их. Арбейтдинст Фредо обязуется обеспечить бесперебойную работу.
— Ладно, ладно, — проворчал Копиц. — Уж это само собой разумеется. Только скорей начинайте. Снег мешает работать, я знаю… но вы скажите людям, что они строят бараки для себя и для своих же товарищей, которые приедут в воскресенье. Если бараков к этому времени не будет, новичков придется разместить прямо на снегу. Вы же не допустите этого?
— Не допустим! — гаркнул писарь, сердце его ликовало: Копиц заговорил по-иному. Значит, здесь будет рабочий лагерь и никто не станет нарочно истреблять заключенных!
— Да, вот еще о женщинах, — сказал Копиц, роясь в бумагах. — После обеда все мужчины, кроме Мотики и Фердла, прекращают работу в кухне. В лагерь приедет надзирательница, осмотрит девушек, назначит одну из них старостой и выделит людей для кухни. Остальные будут уборщицами в бараках охраны и подсобницами в столовой эсэс. Это даст возможность кое-кого из мужчин отправить на фронт. Пока что пусть женщины остаются на своих местах и отдыхают. А для мужчин главная задача — построить до вечера семь бараков. Если они с этим не справятся, то… — тон Копица вдруг стал прежним…тогда завтра распоряжаться в лагере начнет обершарфюрер Дейбель. А Фредо получит двадцать пять горячих. Willst, daB im Lager der Deibel los ist?.
Это был многозначительный каламбур. В невнятном произношении рапортфюрера имя «Дейбель» прозвучало, как «Тейфель» — по-немецки «черт»: «Хочешь, писарь, чтобы в лагере хозяйничал черт?»… В поросячьих глазках Копица мелькнуло былое ехидство. На этом разговор был окончен.
Вернувшись в контору, писарь застал за своим столом Хорста. Вооружившись красками, кисточкой и старой рубашкой, разрезанной на лоскутья, Хорст изготовлял нарукавные повязки для проминентов. Одна была уже почти готова: красивые буквы складывались в слово «Lageralteste» здесь: «Староста женского лагеря».
— Глянь-ка! — с восхищением сказал Хорст, поглаживая усики. — Красота, а?
— Ты — взрослый ребенок, — пробурчал писарь. — Сразу видно, что ты был декоратором магазинных витрин. Так ты им и останешься до самой смерти. Неужто у тебя нет других забот?
— А что? — засмеялся Хорст и встал, все еще любуясь повязкой. — Ты, колбасник, ни за что не написал бы так красиво! Ничего ты не смыслишь в учтивом обхождении. Это же венгерки, приятель! С ними нужно быть кавалером! Вот я подойду к их старосте, преподнесу ей повязку и скажу: «Староста мужчин — старосте женщин». И больше ни слова. Может бытъ, она позволит мне надеть ей повязку на руку…
— Опять тебя забрало! — писарь покачал головой. — А я думал, что после того, как ты ночью увидел их, у тебя пропала охота…
— Видел, ну и что же? — Хорст покачался на носках. — Не всегда же они будут замученными и безволосыми. Волосы отрастут… черные или белокурые. Знаешь ты, что среди венгерок много блондинок? А потом: ведь и наголо обритая баба в платочке все равно остается бабой, а?
Писарь не собирался попусту тратить время. Он выпроводил Хорста из конторы, повернулся к Фредо и вкратце рассказал ему о разговоре в комендатуре, разумеется, изобразив дела так, что, мол, рапортфюрер настаивал на общем сборе и лишь благодаря бесстрашию писаря, его настойчивости и дипломатической ловкости лагерь может радоваться тому, что эта беда теперь отвращена. Сейчас все зависит от Фредо, надо, чтобы он образцово организовал работу на стройке.
Как ни странно, Фредо не проявил особого энтузиазма.
— Писарь, — сказал он, — снегу навалило сантиметров на десять. Знаете вы, как трудно будет рыть землю?
— Не так уж трудно, — возразил писарь. — Позавчера мы без заминки поставили три барака, да еще бетонированный нужник и забор. А сегодня надо поставить только семь бараков. Сгрести снег лопатами, только и всего. Земля под ним не промерзла, а это главное. Кстати говоря, лучше работать в такую погоду, чем в оттепель, когда снег растает и в лагере будет море грязи. Забыл ты, что ли, как выглядел Освенцим в такое время года?
Какими бы недостатками ни отличался писарь, ясно было одно: он не дурак. И Фредо решил объясниться напрямик.
— Слушайте, Эрих, — начал он с необычной фамильярностью, — мы с вами знакомы уже не первый день. Вы знаете мои взгляды, а я, мне кажется, знаю ваши. Я с вами сотрудничаю потому, что, как и вы, верю, что «Гиглинг 3» будет рабочим лагерем и что в таких условиях у нас есть немало шансов дожить до конца войны. Говоря «у нас», я имею в виду большинство наших заключенных. Если бы такие шансы были только у вас и у меня, я бы вам не помогал, вы это отлично понимаете. И вот я спрашиваю вас: под силу большинству наших заключенных построить двадцать семь бараков за четыре дня? Люди перенесли два убийственных сбора на апельплаце, среди них есть босые. Нагрянула стужа, а когда мы получим верхнюю одежду, неизвестно. Можно ли в таких условиях гнать людей на тяжелую работу? Не было бы умнее поговорить с Копицем о том, чтобы отсрочить приезд новой партии заключенных?
Писарь сел на скамейку и покачал головой.
— Ловкий грек, и такое сморозить! О господи, давно уж я не слыхал такого глупого умничанья. Во-первых (Эрих, как и Гитлер, любил все перечислять по пунктам), во-первых. Копиц для этого слишком мелкая сошка. Не ему остановить машину, которая посылает и не перестанет посылать нам новичков. Копицу не хочется на фронт, так же как мне не хочется в газовую камеру. Во-вторых, бараки мы строим для себя. Копиц сказал, что новая партия приедет в воскресенье и, если бараки не будут готовы, он выгонит старожилов на снег, а новеньких поселит на наши места.
Писарь соврал. Копиц не говорил ничего подобного. Но эта версия так понравилась Эриху, что он разукрасил ее новыми подробностями. (Писарь не раз с упоением думал: худо приходилось бы нашим хефтлинкам, будь эсэсовцы хоть вполовину так изобретательны, как я! Слава богу, что они такие балбесы. Умей они придумать то, что удается придумать мне! Тогда врагам Третьей империи было бы не до смеху. Взять, к примеру, хоть и самого Гитлера. Весьма ловкий тип, но будь у него такая голова, как у Эриха Фроша, ого, тогда берегись весь мир!)
— Говорю тебе, — продолжал он серьезным тоном. — Копиц собирается в воскресенье выгнать всех нас на снег, а на наши места разместить новеньких. И ничего тут нет удивительного! Уж если мы за четыре дня не управимся с несколькими полуметровыми ямами и не поставим над ними бараки из готовых частей, куда же мы годимся?! Новички будут посвежее, вот из них и создадут рабочий лагерь, если мы сплоховали. Понятно, Фредо? Все поставлено на карту. Семь бараков в день — это не так уж много, людей у нас хватает, если понадобится, можно работать и ночью при электричестве. Но мы должны их построить! Иначе завтра же тут начнет свирепствовать Дейбель, тебя отстранят и излупят, и, ручаюсь, бараки все равно будут построены, даже если к воскресенью все мы передохнем. Радуйся, что я в этом деле добился хотя бы самоуправления. Иди-ка, собирай рабочие команды и, если надо, вели капо взяться за дубинки.
Фредо встал.
— Вот то-то и оно, Эрих! В такую погоду и при нынешнем самочувствии людей никто не пойдет работать добровольно. Если бы я мог пообещать добровольцам дополнительное питание или еще какое-нибудь поощрение, тогда другое дело. А с пустыми руками мне не согнать их с нар. Вы говорите: дубинки. Но ведь вы обещали Оскару, что побоев больше не будет, что случай с разбитой челюстью будет расследован н все прочее. А вместо этого выходит, что я сам должен сказать капо: бейте! Так знайте же, Эрих, я этого не сделаю.
Помощник писаря Зденек, нагнувшись над картотекой, делал вид, что работает и не слушает разговора. Но при последних словах Фредо он невольно поднял голову и разинул рот. Он и раньше ощущал безотчетную симпатию к греку-арбейтдинсту, догадываясь, что обязан ему своим выдвижением. Но то, что он услышал сейчас, было куда важнее.
Еще совсем недавно, после перевода из Терезина в Освенцим, Зденеку жилось очень тяжело. Он чувствовал себя червяком в коробке живых червей. Стиснутый в ней, слепой и неразумный, он извивался там, как и другие черви. В истерзанном сознании жила единственная решимость: удержаться среди живых, не умереть. Уцелеть во что бы то ни стало!
Но сейчас он услышал столь странные и далекие от подобных мыслей слова, что забыл о необходимости изображать усердного писаря и поднял голову. Фредо тоже один из тех, кто сидит в коробке живых. Но он ведет себя совсем не как придавленный червяк! С ума сошел Фредо, что ли? Ведь он говорит со всесильным писарем… и говорит, как человек! Возможно ли?
Писарю, конечно, не хотелось отвечать при свидетеле. Он заметил полуоткрытый рот и удивление на лице своего помощника и гаркнул:
— Ты чего уставился? Делать, что ли, нечего? Ну-ка, марш отсюда! Зайди в немецкий барак, к Карльхену, и узнай, готов ли новый ящик для картотеки. А потом сбегай к зубному, запиши коронки, которые он снимет. Ну, марш!
Зденек виновато втянул голову в плечи, встал, стукнулся о стол, произнес «пардон» и, спотыкаясь, поднялся по ступенькам. Писарь подождал пока за ним закрылась дверь, потом сплюнул:
— Твой человек, Фредо! Посмотришь на него и видишь, куда ведет твоя политика. Из мусульман хочешь сделать проминентов, деликатничаешь с ними, обращаешься как с разумными людьми. Приказываю тебе немедленно выгнать людей на работу. Палками или без палок, мне все равно. Но если ты такой ловкач, почему бы тебе не убедить их, что все это в наших собственных интересах? Что неразумно спать в снегу, когда есть из чего построить землянки. Покажи свое красноречие там, не здесь. Я таких, как ты, уже видывал на своем веку…
* * *
Зденек шел в проходе между бараками, его трясло, Он никак не мог переварить услышанного. Подумать только, Фредо говорил сейчас с писарем, как представитель народа, как политик. С чего это ему вздумалось? Как будто здесь, в лагере, в коробке живых, в этой железной клетке, через которую пропущен электрический ток, можно еще возражать или предпринимать что-то!. Может ли червяк спорить с железной пятой, которая его попирает? Можно ли что-то требовать, а не быть лишь живу и радоваться этому?
Задумчиво вошел Зденек в барак немецких проминентов. Там все выглядело иначе, чем в его бараке. На нарах аккуратными рядами лежали хорошо набитые соломенные тюфяки, земляной пол был тщательно выметен, посредине стояла раскаленная докрасна железная печь.
Зденек вынул руки из карманов, протянул их к печке и спросил у штубака, который стоял с веником в руке, не видел ли он капо Карльхена.
— Спроси у его хахальницы, — проворчал тот, кивнув в сторону. От неожиданности Зденек разинул рот и поглядел туда, куда указал штубак. У занавески из одеял, висевшей в глубине барака, стоял Берл, тот самый юноша, которому в очереди за едой глухонемой повар Фердл отмерил двойную порцию картошки.
Кровь бросилась в лицо Зденеку, но он пересилил себя и подошел к юноше. Около Берла стоял на коленях тощий портной Ярда и примерял ему брюки. Зденек заметил, что и куртка еще не готова: правый рукав не пришит.
Зденек не знал, как обратиться к юному щеголю, который явно наслаждался этой примеркой.
— Слушай-ка, — сказал он наконец, — ты не знаешь, где Карльхен?
Взгляд Берла из-под длинных ресниц был обращен на брюки. Он медленно поднял большие безразличные глаза и холодно взглянул на пришельца.
— Что тебе надо, мусульманин?
У Зденека все еще горело лицо. Он знал жизнь и еще дома слышал всякие сплетни о гомосексуализме среди заправил киностудии «Баррандов». Но здесь, в коробке живых, червяк среди червяков?..
— Я — писарь, — сказал он, понизив голос. Скажешь ты мне, где капо, или нет?
— Писарь? — повторил юноша и презрительно опустил углы красивого рта. — А где же у тебя повязка?
«И верно, — подумал Зденек, — повязки-то у меня нет. Сегодня я просил Хорста намалевать ее и для меня но он поднял меня на смех: «Будь ты венгерка, с удовольствием! А писарь сам умеет писать!» Ладно вот вернусь в контору и сделаю себе повязку. Не позволю, чтобы меня третировали такие сопляки, как этот!» Вслух он сказал:
— Не твое дело, где у меня повязка. Карльхен должен был сделать деревянный ящик для конторы. Я пришел за ним.
Берл опять опустил глаза и, сделав вид, что забыл о Зденеке, обратился к портному:
— Брюки должны быть немного пошире, а? Господин капо… — Эти два слова были произнесены с особым ударением, — господин Карльхен тоже носит широкие…
Портной стоял на коленях и услужливо улыбался.
— Пожалуйста, как вам угодно. Но мне кажется, что вот здесь, в боках… Вам бы пошли скорее в обтяжку.
Зденеку было стыдно за мальчишку, за человека на коленях, за себя, за всю эту гнусную коробку червей, попираемых железной пятой, которые жрут друг друга. «Свинья!» — громко сказал он и вышел не солоно хлебавши. Лучше поискать Карльхена в лагере или вернуться сюда попозже, чем унижаться перед этим ничтожным мальчишкой.
Зденек вышел из барака с чувством некоторого морального удовлетворения. Он понимал, что Карльхен наверняка узнает об обиде, нанесенной его фавориту, а иметь врага в лице Карльхена небезопасно. Зденеку, однако, казалось, что, обругав Берла, он как-то укрепил собственную уверенность в себе, что один вид подлого мальчишки всколыхнул в нем, Зденеке, человеческое достоинство. Нет, он еще не пал так низко! Ведь вот и в коробке червей есть разные степени унижения. И в ней можно сползать все ниже, а можно и распрямиться, подняться, идти против течения.
Зденек хорошо понимал, что сам-то он здорово опустился — куда ему до Фредо, который так смело говорил сегодня! Но нельзя сразу же ставить себе головокружительно высокие цели, думал Зденек. У него было приятное сознание того, что он все-таки стремится стать ближе к тем, кто возвышается над мразью этого лагеря. Пока что он только назвал хамом противного мальчишку. Невелико геройство, ведь Берл еще почти ребенок! И уж если поразмыслить обо всем этом как следует, Берл не виноват в том, что он такой, здесь вина Карльхена. Да и Карльхен сам по себе не мог быть источником стольких бед: он не испортил бы мальчишку за три дня, если бы тот уже не побывал в Освенциме и еще бог весть где. Война и фашистские порядки — вот в чем все зло!
И все-таки, даже учитывая это, Зденек был доволен: впервые в Гиглинге он вслух высказал свое мнение о ком-то, не боясь последствий, с поднятой головой. И ему было приятно сознавать это.
Настроение у Зденека поднялось еще больше, когда он пришел в лазарет, где его приняли, как своего. Врачи не придавали значения тому, что на руке у него нет проминентской повязки. Оскар пожал ему руку, Антонеску приветливо наклонил голову, маленький Рач собрал сотню морщинок около глаз и ободряюще улыбнулся. «Как ваша воля к жизни? — спросил он по-французски. — Как насчет elan vital?»
— Спасибо, в порядке! — по-французски же откликнулся Зденек, и его «ca va» прозвучало так залихватски, словно говорил парижанин Гастон. Потом он попросил доктора Имре сходить с ним в мертвецкую — записать зубы.
Долговязый венгр взял палочку с резным набалдашником, подарок какого-то благодарного пациента, и взмахнул ею, как саблей на параде.
— Я готов, monsieur le schreibere, — приветливо сказал он и строевым шагом направился к мертвецкой. Около уборной их остановил какой-то «мусульманин».
— Герр доктор, — сказал он, показывая на свой рот, — у меня тут, в глубине, отличный золотой зуб. Кусать им все равно нечего, хе-хе, вытащите-ка мне его, а? Я куплю за него буханку хлеба и четверку отдам вам.
Имре оглянулся — не смотрит ли на них часовой с вышки, — поднял тросточку, оттянул ее рукояткой нижнюю губу пациента, взглянул на его челюсть.
— Вечером зайди в лазарет, поговорим.
* * *
Они вошли в барак в конце апельплаца. Имре кивнул на длинный ряд девятнадцать трупов:
— Сегодня тут оживленно, а?
Зденек не в первый раз попал в мертвецкую, еще вчера он ассистировал тут зубному врачу. Поэтому на его лице появилось деловитое выражение, он вынул из кармана бумагу и огрызок карандаша и подышал на замерзшие пальцы. Взгляд его остановился на восьмом трупе, в отличие от других прикрытом пустыми бумажными мешками с надписью «Портландский цемент».
— Вы уже слышали, доктор, об истории с Диего и новым эсэсовцем? спросил он небрежно, как подобает всеведущему писарю. — Диего отказался вынести мертвую девушку обнаженной и по-испански выругал Лейтхольда сукиным сыном.
— Знаю, знаю, — улыбнулся Имре, наклоняясь над первым трупом. Шими-бачи рассказал нам сразу же, как вернулся из конторы. Чудак этот испанец, смех, да и только… Запиши-ка: номер первый, стальной протез.
Зденек списал фамилию с бедра трупа и рядом с ней сделал пометку о зубном протезе, потом перешел к другому трупу.
Неужто в самом деле эта история с Диего — «смех, да и только»? Когда Зденек впервые услышал ее от Шими-бачи, он просто ушам своим не верил. Сказать эсэсовцу такие слова, открыто воспротивиться его воле, вынудить его изменить распоряжение — какая безрассудная отвага! «Но к чему она, к чему эта смелость? — смеялся тогда Эрих Фрош, возражая Шими-бачи, оценившему поступок Диего как геройский. — Дурацкая сентиментальность, — твердил писарь. — Дурацкая сентиментальность! Рисковать поркой ради того, чтобы жалкая покойница была похоронена в бумаге, а не голой! Хотел бы я знать, как обернулось дело, если бы Диего нарвался на Дейбеля, а не на Лейтхольда. Дейбель хорошо знает испанскую ругань, и он сразу выхватил бы пистолет…»
У второго трупа не было никаких металлических коронок, у третьего и четвертого они были. Зденек приближался к восьмому трупу, и его все больше мучал вопрос: геройски поступил Диего или нет?
Имре подошел к бумажным мешкам и открыл голову девушки, Зденек увидел красивое бледное личико. Он уже не мог держаться деловито.
— Безупречные зубы, — послышался голос доктора. — Сколько ей было лет? Наверно, не больше семнадцати? Как ее звали?
— Не знаю, — запинаясь, пробормотал Зденек.
— Так посмотри.
— Нет! — почти крикнул Зденек и тотчас устыдился этого. — Не надо! У меня в конторе есть список, я там посмотрю и впишу.
Имре бросил на него насмешливый взгляд.
— Тебе не хочется глядеть на ее бедро?
— Да, — сказал Зденек и прижал ногой край бумажного мешка, чтобы не дать ему сползти даже случайно. — Диего рисковал жизнью ради того, чтобы девушка осталась прикрытой!
Имре покачал головой.
— Вижу, что ты такой же дурной, как Диего.
И он отошел к следующему трупу. Зденек слегка усмехнулся.
— К сожалению, не такой, — сказал он хмуро. — Где мне взять такую смелость, как у этого испанца! А хотелось бы!
Он нагнулся и снова закрыл лицо мертвой девушки. «Да, есть разные степени унижения, — твердил он себе. — Не все червяки в коробке живых одинаковы. Фредо лучше других. Диего лучше других. И даже я не останусь на дне, если захочу…»
Осмотрев все трупы, Имре Рач в задумчивости остановился перед Зденеком:
— Собственно говоря, ты молодец, что так отнесся к моей соотечественнице. Странно все это… Позавчера я увидел тебя впервые; ты выглядел, как самый заправский препротивный мусульманин. Ручаюсь, что ты был совсем неспособен к каким-либо активным действиям. И вот стоило тебе два дня пожить чуточку лучше, и ты заговорил по-иному. Я военный дантист и не разбираюсь в таких тонкостях, ты поговори о них с маленьким Рачем, он, извините за выражение, психиатр и, наверное, лучше объяснит тебе, что я имею в виду…
2.
Приглядись дантист Имре к другим заключенным из партии Зденека, он и в них заметил бы первые признаки знаменательной перемены. Как ни плох был лагерь «Гиглинг 3», он все же сильно отличался от ада, через который прошли эти «мусульмане». Изнурительный переезд в вагонах для скота без еды и без питья, пребывание в Освенциме, где перед глазами вечно дымились трубы крематория, ужасы «селекций», когда голые узники дефилировали перед эсэсовцами, а те одним мановением руки посылали многих из них на смерть… Нет, по сравнению со всем этим первые дни в Гиглинге были раем. Здесь у каждого было свое местечко на нарах, было одеяло, глоток теплого кофе и ежедневная четверка хлеба. Здесь не свирепствовала газовая камера, не наводили ужаса трубы крематория!
Зденек был не единственным измученным существом, превращавшимся здесь из червяка во что-то, похожее на человека, мыслящее. Впрочем, первые признаки этого появились много раньше, едва ли не в тот самый момент, когда еще в Освенциме захлопнулись двери товарных вагонов и состав тронулся в долгий путь — из Польши через Крнов, Бреслау, Вену, Линц, Мюнхен — до Гиглинга.
В каждом вагоне было по девяносто человек, в большинстве незнакомых между собой, — главным образом поляки и чехи, но попадались узники и других национальностей. Едва поезд выехал из освенцимского тупика, где колея проходила прямо между двух больших крематориев, едва наблюдатели, дежурившие у решетчатых вагонных окошек, сообщили попутчикам, что створки лагерных ворот снова закрылись, как в вагонах настало какое-то лихорадочно-веселое оживление. «Братцы, мы больше не в Освенциме, даже не верится!»
Тут же впервые подали голос «младенчики ярды».
— Вот видите, — объявили они, — сколько разговоров было о лагере истребления. А теперь все мы — живое доказательство того, что таких лагерей нет. Не истребили нас, не истребят и наших слабых товарищей, которые остались в Освенциме, и, уж тем более, наших здоровых жен и детей…
Тотчас отозвались скептики, вроде Мирека.
— Скажете тоже! Нас ведь посылают на работу, а не выпускают на свободу. Вот поработаем на стройках, в шахтах или еще где-нибудь, отслужим свое, ослабеем, заболеем или получим увечье, тогда нас отвезут обратно к освенцимским печам и мы уже не пройдем селекцию, как прошли в этот раз.
Третья, самая многочисленная группа держалась другого мнения:
— Что бы там ни было, сюда мы уже не вернемся. Война кончается, нацизм при последнем издыхании. Не знаете вы разве, что фронт уже у Кракова? Недалек день, когда советские солдаты взорвут газовые камеры Освенцима. Остается месяц, может быть, два!
Зденек замкнулся в себе и не участвовал в этих спорах. Но большинство узников воспряло духом. Наблюдатели у окошек — уже этот факт был признаком того, что между заключенными в вагоне возникают какие-то новые отношения. Кто назначил наблюдателей? Сначала никто. Девяносто человек, загнанных в тесную коробку вагона, не могли расположиться так, как хотелось каждому. Волей-неволей кого-то прижали к решетчатому окошку, и он глотал там свежий воздух, глядел наружу и, если умел, описывал попутчикам все, что видит. Тех, кто ничего не рассказывал, скоро оттерли от этого желанного места. «Проваливай, — говорили ему, — от тебя нет никакого толку, пусти того, кто сможет нам рассказать что-нибудь».
Иногда к окну подталкивали заключенного, потерявшего сознание. Человек в обмороке не падал на пол, — упасть было некуда. Его прижимали к окошку, авось свежий воздух приведет его в себя. Так возникла помощь слабым сначала всего лишь из недовольства молчаливыми наблюдателями, занимавшими место у окна. Но это уже было началом заботы о товарищах.
Постепенно человеческое стадо превращалось в коллектив. В углу вагона оказалось жестяное ведерко, наполненное суррогатным кофе — литров восемь. Тот, кто обнаружил его, не поддался эгоистическому импульсу — поскорее напиться самому. Он сказал:
— Эй, ребята, тут есть кофе. Кому очень хочется пить?
Пить хотелось всем. Поднялся шум, крик, люди задвигались, стали проталкиваться к ведру. Надо было навести порядок.
— Тихо, ребята! — крикнул чех по имени Гонза Шульц. — Послушайте, что я вам скажу!
И хотя никто не знал Гонзу, все обернулись к нему и прислушались. Был у него такой властный голос? Едва ли. Но толпе в этот момент нужно было разумное слово, и Гонза произнес его вовремя.
— Нас много, — продолжал он, — и никто не знает, сколько нам еще ехать и дадут ли нам что-нибудь пожрать. Надо беречь этот кофе. Будем давать его только тем, кто совсем уже не держится на ногах. Но и они должны делать только два глотка. Сосед положит ему руку на горло и будет считать. Согласны?
Тем, кто уже не рассчитывал ни на одну каплю кофе, предложение Гонзы понравилось.
— Согласны, — загудели они.
Был Гонза умнее других? Неужели никто другой не додумался бы до такого предложения? Едва ли. Просто Гонза вовремя высказал правильную мысль, и с ней все согласились. У коллектива уже были свои глаза у окон, теперь начинал функционировать мозг и другие органы. Мозг решил: по два глотка кофе самым слабым. Органы чувств взялись за выполнение этого приказа. Зрение наблюдало товарищей. «Не держишься на ногах?» И если спрошенный уже терял сознание и, полуоткрыв рот, мог только кивнуть, ему подавали ведерко и клали палец на горло. Осязание коллектива считало: «раз, два».
Кто-то даже спросил Зденека, который был очень бледен и до сих пор не произнес ни слова: «Тебе плохо? Хочешь напиться?»
Зденек покачал головой. Он не лез в герои и не намерен был жертвовать собой ради других, но в тот момент действительно не ощущал ни голода, ни жажды.
Мозг коллектива продолжал работать.
— Места у нас мало, всем сразу не сесть на пол, — объявил Гонза Шульц. — Нужно установить смены и чередоваться. Два часа стоять, два часа сидеть. Согласны, ребята?
Кое-кто из тех, кто уже уютно устроился у стены, проворчал:
— Да что ты во все вяжешься! Часов ни у кого нет, как же проверять эти твои смены?
Но большинство согласилось с Гонзой, и ворчуну у стены пришлось смириться.
— Два часа мы будем отмерять на глазок, ничего не поделаешь, — сказал Гонза, оставшийся стоять. — А когда я сяду, назначьте себе старшего из тех, что будут стоять, и пусть он следит за временем.
Почти трое суток громыхал вагон по разъезженным путям Третьей империи, подолгу торчал на небольших товарных станциях, все время под строгой охраной: никто не смел выглянуть в оконце. Во время бесконечного пути возникали тысячи затруднений, но благодаря организованности коллектива все они были преодолены. Главное затруднение было с парашей. Она была одна на девяносто человек, ее приходилось подавать через головы и выплескивать (более или менее удачно) в решетчатое оконце. Для этой цели коллектив выделил «группу специалистов» — выливальщиков, или «метателей», которые немало помогли тому, чтобы люди доехали до Гиглинга живыми и в здравом рассудке. Узники извелись от усталости, жажды и голода, но никто никого не обидел, никто ни на кого не поднял руки.
Жаль, что этот первый коллектив распался, как только отворились двери вагонов. Заключенные были слишком изнурены, чтобы и на вокзале Гиглинга сохранить оправдавшую себя внутреннюю организацию. Некоторые сразу же стали искать прежних друзей, попавших в другие вагоны. А потом появился конвой и погнал всю колонну в лагерь. Так вышло, что Гонза Шульц очутился не вместе со Зденеком, а попал в барак номер 15, к совсем незнакомым людям.
Сперва Гонза был такой же отупелый, как все червяки в коробке. Но через несколько дней он стал приходить в себя. Ему не подвезло, как Зденеку, которого счастливый случай вознес в контору. А сам Гонза не предпринимал ничего, чтобы добиться лучшего положения. Петь он не умел, стать штубаком в бараке ему не довелось. Гонза вел себя, как и на родине при «протекторате»: предпочитал физическую работу, делал не больше того, что ему было поручено, и даже меньше, старался сохранить здравый смысл и способность наблюдать окружающее. Он сразу понял, что обстановка здесь совсем не та, что в Терезине, где у заключенных было подобие самоуправления. Там, правда, тоже было голодно, узники постарше мерли, как мухи, но мало кому доводилось отведать эсэсовской плетки. Общие сборы, телесные наказания, казни были там редким явлением. В Терезине действовала подпольная партийная организация, она издавала бюллетень, который распространялся быстро и надежно. Ожидание краха гитлеризма было облегчено регулярной информацией о положении на фронтах и о других важных событиях. Время от времени даже такой рядовой заключенный, как Гонза Шульц, мог принять участие в каком-нибудь добром деле, мог помочь товарищу, оказавшемуся под угрозой. Вообще же Гонза жил, как и все вокруг: играл в карты со своим другом Отой, охотно посещал культурные мероприятия, которые устраивали такие, как Зденек, читал все, что можно было достать. В 1943 году он даже влюбился и женился. Из краденых материалов он соорудил там же, на территории Терезина, крохотное «бунгало». Так среди унижения и лишений ему удалось вырвать себе кусочек счастья.
В сравнении с тем, что пришло потом, такая жизнь была почти идиллией. Было терезинское «бунгало» действительно прекрасно или это только казалось Гонзе, но отправка в Освенцим разом разрушила его идиллию. Плачущие жены остались в Терезине, мужей повезли неведомо куда, и они были рады, что едут одни. Никому не хотелось видеть смерть любимой.
Из поезда в Освенциме Гонза и Ота вышли вместе, держась за руки, и вместе они благополучно прошли первую «селекцию». Но у самого входа в освенцимский «лагерь Е» Ота вдруг отпустил руку товарища и, словно обезумев, метнулся в сторону и бросился на ограду из колючей проволоки, через которую был пропущен ток высокого напряжения. Послышалось шипение, Гонза вскрикнул и закрыл глаза, запах горелого мяса проник ему в ноздри. Шатаясь, он вышел из рядов. Эсэсовец, конвоировавший колонну, подбежал и взмахнул прикладом над головой Гонзы. Руки товарищей ухватили Гонзу и втянули его обратно в шеренгу. Приклад лишь скользнул по плечу и разорвал рукав.
Жизнь в Освенциме Гонза начал в каком-то ошеломлении. Почему так поступил Ота? Казалось, с ним все было в порядке, он никогда и словечком не выдал намерения покончить с собой. Ота любил живопись и всегда носил в кармане большую репродукцию «Подсолнечников» Ван-Гога, разрезанную на дольки и наклеенную на коленкор, наподобие складной карты. Больше всего он любил солнце и желтый цвет. И вот, в первую же ночь, еще даже не познав всех ужасов Освенцима, он капитулировал.
Гонза твердо решил не кончать жизнь, как Ота. Он переживет Гитлера и увидит приход Красной Армии, которая, как он догадывался, уже близко! Еще дважды пришлось ему, стиснув зубы, пройти на «селекции» перед эсэсовским врачом Менгелем. Гонза шел нагой, глядя в серое небо поверх гитлеровского убийцы, не прося его взглядом, как делали многие, не выклянчивая жизнь. Гонза выпятил грудь, зная, что он еще достаточно силен, что он пройдет, должен пройти…
Ночевки на бетонном полу, «обувной кризис» Гонза пережил, как и Зденек. Когда их наголо обрили и кто-то из товарищей пошутил, что они теперь похожи на типажи из уголовного альбома, Гонза смеялся вместе со всеми. И в самом деле, нацисты отлично знают, что мы их злейшие враги, что мы с нетерпением ждем их краха и готовы сделать все, чтобы ускорить его. Они считают нас преступниками и соответственно обращаются с нами. Ничего удивительного.
Гонза осторожно посоветовался с товарищами: нельзя ли предпринять что-нибудь? Ходили слухи, что недавно был бунт и что тотенкоманда взорвала один из крематориев; во время возникшей при этом паники бежало несколько заключенных.
Сейчас фронт уже близко. Вот если бы нам удалось вырваться за ограду… Тысячи узников, наверное, погибли бы при этом, но тысячи спаслись бы и добрались до русских, попросили бы у них оружие и помогли бы им стереть с лица земли гнусный лагерь! С горящими глазами Гонза говорил об этом с товарищами. Он забыл о «бунгало» в терезинском гетто, забыл о жене, которая там осталась. Но он не мог забыть запаха горелого мяса, и ему хотелось убивать и убивать эсэсовцев…
Но этим замыслам не суждено было осуществиться. Через несколько дней узников согнали для последней «селекции», а потом сразу же погнали в вагоны. Гонза очутился среди незнакомых людей, среди испуганного человеческого стада, попавшего в вагон для скота. Он мечтал силой вырваться из Освенцима, и вот нацисты сами увозят его отсюда. Гонза стиснул зубы и улыбнулся: «И это неплохо. Наверняка нас повезут на запад, потому что с востока жмут русские. В самой Германии нет таких лагерей, как освенцимский ад. Может быть, теперь сбежать будет легче. Посмотрим…»
Наблюдатели у окошек объявили Крнов. Сердца чехов усиленно забились: мы едем на родину! Но поезд шел все на юг и на юг, миновал Оломоуц, пересек Моравию… Вот и Вена. Состав долго мыкался около разбомбленных вокзалов. Выбраться из запертого вагона не было никакой возможности, а выжить в нем было нелегко. Голыми руками дверь не выломаешь, решетки на окнах обвиты колючей проволокой, их не сорвешь. Едва поезд останавливался, эсэсовцы выбегали из сторожевых будок и обходили вагоны. Однажды они выстрелили прямо в оконце. Пуля попала в потолок, никого не поранив, но с тех пор наблюдатели пригибались, как только поезд замедлял ход.
Поезд тащился в долине Дуная по направлению к Линцу. Настроение узников резко упало. «Похоже, что нас везут в Маутхаузен», — говорили знатоки. А это название звучало почти так же зловеще, как Освенцим. Каменоломня, пресловутая лестница в скале, эсэсовцы с плетками предлагают заключенным: «Кто хочет, может прыгнуть со скалы». Старожилы лагерей знали «профиль» каждого лагеря: Маутхаузен был одним из худших.
В поезде узники вновь сплотились в коллектив, и у Гонзы появились новые обязанности. На мысли о собственных делах, на опасения почти не оставалось времени. Он стал признанным вожаком вагона, распределял смены стоящих и сидящих, регулировал передачу параши и ведерка с кофе, теряющим сознание обеспечивал место у окошка, следил за тем, чтобы наблюдатели не ленились сообщать о том, что видят.
Так они дождались вести, что страшный для всех Маутхаузен уже остался позади. Поезд тащился на запад, все на запад и наконец очутился в Баварии. Среди многих догадок была и такая: а может быть, Дахау? У Дахау была сносная репутация. Некоторые узники продолжали надеяться, что их вообще везут не в концлагерь. А что, если нас поставят где-нибудь на работу? На заводе, на стройке или на уборке развалин?
— Тогда будет легко удрать, — смеялся Гонза, хотя настолько ослаб, что с трудом мог закрыть рот.
Они были уже третью ночь в пути, и спать ему довелось меньше других. Ведерко давно опустело, а Гонза так и не глотнул из него.
Мюнхен. Охрипшие наблюдатели сообщили, что весь город в развалинах. Падавшие в обморок узники тяжело наваливались на своих соседей. Третья ночь была самой трудной. Самой трудной и самой нескончаемой.
Наконец поезд остановился. Двери с грохотом распахнулись, в вагон ворвался холодный воздух, стало видно мерцание ярких звезд на альпийском небе. Живой груз из вагонов высыпал на товарную платформу. Гонза был в самой гуще толпы. Никто не обращал на него внимания, он перестал быть вожаком, не должен был заботиться о других и сохранять в общих интересах спокойствие и выдержку. И он повалился на землю, на минуту потеряв сознание.
Но в то утро, когда в Гиглинг прибыли венгерские девушки и арбейтдинст Фредо, обходя бараки, вербовал добровольцев на стройку, Гонза Шульц снова стал вожаком в пятнадцатом бараке. Поэтому он заговорил с Фредо.
— На какую работу вы нас вербуете? — спросил он.
— Я вот пришел без палки, с голыми руками, — усмехнулся Фредо, взглянув на невысокого парня, лицо которого было сильно изборождено морщинами. — Это лучше, чем если бы сюда ворвались капо с палками или эсэсовцы. В воскресенье приедет новая партия. Если мы вовремя не построим новые бараки, тысяче с лишним человек придется спать на снегу.
Гонза, сунув руки в карманы, хмуро глядел на Фредо.
— Стоял бы ты так передо мной, если бы я размахивал палкой? — спросил его грек.
— Не знаю, — ответил тот. — Но дело не в том, как бы я поступил под принуждением. Вы ведь спрашиваете, пойдем ли мы добровольно.
Фредо тоже заговорил серьезно.
— Может быть, я зря вспомнил о палке. Должен напомнить, что эсэсовцы сказали: не пойдете добровольно, погоним плетками. Вот и выбирайте. Требуй они от нас другую работу, я не пришел бы звать вас. Но строить бараки в нашем же лагере, на это, я думаю, мы можем согласиться.
Гонза взглянул ему в глаза и покачал готовой.
— Добровольно строить концлагерь я не буду. Сегодня ночью в нашем бараке умерли двое. Только после одного из них остались ботинки, а у нас еще трое босых. Если так будет и дальше, мы подохнем — и в бараках, и без бараков. Из пятнадцатого добровольно не пойдет никто.
У Фредо не была времени на долгие споры. Если в каждом из тридцати бараков проторчать столько, сколько здесь, земляные работы не начнешь и в полдень. В других местах люди соглашались охотно, здесь был первый случай, когда кто-то из заключенных от имени всего барака сказал «нет».
— Ладно. А это в самом деле общее мнение?
Фредо обвел взглядом лица «мусульман» и на многих из них увидел нерешительность и даже несогласие с безалелляционными слоэами Гонзы.
— Ты ведь пойдешь? — сказал грек парню справа, который стоял, опустив голову. — И ты тоже! — кивнул он другому. — Если из вашего барака придет пять-шесть крепких, хорошо обутых людей, этого хватит. Мы работаем посменно, за вашей бригадой я зайду через полчаса. Salud!
Он повернулся, хлопнул по плечу Гонзу, который все еще стоял, сунув руки в карманы, и вышел. В блокноте он записал: «Номер 15 — пять-шесть человек», — улыбнулся и добавил: «И один молодчина».
* * *
Доктор Имре сдал выломанные зубы, и Диего со своей тотонкомандой, погрузив на тележку десять трупов, выкатил ее за ворота лагеря. Гастон раздал заключенным лопаты и мотыги. Проминенты, на этот раз преимущественно греки, возглавили строительные работы. Прежде всего надо найти под снегом колышки, которыми обозначены углы будущего барака, натянуть между ними бечевку и вырыть семь рвов.
Блоковый, поляк Тадек, подошел к Фредо.
— Сегодняшняя работа вправду добровольная?
— Да. А почему ты спрашиваешь?
— Ты ведь знаешь, как было дело в моем бараке. Тот чех все еще агитирует, чтобы никто не шел, даже пять человек, которые тебе от нас нужны.
— Ну, а ты что? — допытывался Фредо.
— Я не стал вмешиваться, ты же сам видел. Не знаю, как другие блоковые, а я решил: работа — дело арбейтдинста, я к этому не касаюсь.
— Пожалуй, ты прав, — сказал Фредо. — Есть, правда, и такие блоковые, что вмешивались, и очень круто. Но еще не было случая, чтобы кто-нибудь так упрямился, как этот твой бунтарь.
— Доложишь начальству? — осведомился Тадек.
— Зачем же? Мне этот парень нравится. Людей на стройке хватает, но все-таки надо, чтобы из вашего барака кто-нибудь пришел, а то пойдут разговоры, что вы бастуете. Понял?
Из пятнадцатого барака в конце концов явилось на работу шестеро. Гонзы среди них не было. Но Фредо вечером зашел к нему, и они долго беседовали.
3.
Фамилия надзирательницы была Россхёйптель, что по-немецки значит «лошадиная головка». Но эсэсовцы сочли, что эта уменьшительная форма здесь ни к чему, и звали ее просто Россхаупт (Кобылья Голова).
Это была рослая, кряжистая баба, даже с женскими формами — и бюст, и бока. Редкие рыжеватые волосы скручены на макушке узлом, веснушчатые ручищи совсем как мужские, а обувь она носила сорок четвертый размер. Зычный голос Россхауптихи утратил на дворах тюрем и концлагерей последние остатки женственности.
Никто не удивился, что ее прислали распоряжаться всеми четырьмя женскими лагерями сразу. Напористая эсэсовка любила свое дело и держала в ежовых рукавицах не только узников и подчиненных, но и себя: была неутомима, не отдыхала даже по воскресеньям, не брала отпуска. Говаривали, что единственный предмет мужского рода, который разделяет с ней ложе, это будильник, поставленный на полпятого утра.
Ворвавшись в жарко натопленный кабинет Копица, она, не говоря ни слова, распахнула окно, потом подвинула стул к стене, влезла на него и поправила портрет Гитлера, который, по ее мнению, висел криво. Копиц поспешно натянул спущенные подтяжки и, ища руками рукава френча, ногами старался попасть в ботинки, брошенные где-то под столом.
— Х-хей-тлер! — пробормотал он. — Меня информировали, что вы прибудете днем, а сейчас еще нет одиннадцати…
— Ну и что же? — Россхауптиха уперлась руками в бока. — Вас, наверное, кроме того, информировали, как я выгляжу и какой у меня размер обуви. Не отпирайтесь, знаю я наших коллег. Мне говорили, что в «Гиглинге 5» я провожусь не меньше шести часов, а я управилась за четыре. Вот почему я здесь на два часа раньше, а вы можете сделать из этого вывод, чего стоит ваша информация.
Копиц решил, что не даст этой мегере припереть себя. Он встал, вытянулся в струнку н произнес:
— Рапортфюрер Копиц. С кем имею честь?
Щелки ее глаз, обрамленные желтоватыми ресницами, сузились.
— Вы, видно, любите всякие церемонии. А я нет. Вот, прочтите, кто я такая, а потом зашнуруйте ботинки — и пошли в лагерь.
Копиц, однако, остался невозмутим, уверенный, что именно таким образом одержит верх. Он взял пакет, осмотрел его со всех сторон — в целости ли печати, — вынул из кармана нож, которым обычно резал колбасу, раскрыл его и острием вскрыл конверт, подул в него, чтобы удобнее было извлечь сложенный листок, внимательно заглянул в конверт, нет ли там еще чего-нибудь, потом закрыл нож, неторопливо убрал его в карман и разложил на столе удостоверение надзирательницы СС Россхёйптель. Копиц разгладил его ладонью и, прежде чем начать читать, поднял глаза и насмешливо поглядел на энергичную обладательницу этого документа. Мол, понятно? Россхаупт не сводила глаз с его лысины.
— Надо полагать, в вашем лагере все в образцовом порядке, — сказала она ледяным тоном. — Иначе вы не были бы столь уверены в себе. Ваши коллеги чувствуют себя со мной куда беспокойнее. Обычно они опасаются, что я могу обнаружить какие-нибудь непорядки и доложить об этом начальству. Поэтому они во всем идут мне навстречу и, уж конечно, не рискуют дразнить меня.
Копиц усмехнулся.
— Но вас, конечно, не задобришь. Ведь вы образцовый член партии и, если обнаружите непорядки, доложите о них, все равно, симпатичен вам данный рапортфюрер или нет. Не так ли?
— Разумеется, доложу, — был ответ. Лицо надзирательницы побагровело.
— Вот и отлично, — сказал Копиц, встал и, поставив ногу на стул, начал зашнуровывать ботинки, обратив к Россхауптихе туго обтянутый брюками зад. Извините, я делаю как раз то, что вы сами мне посоветовали.
Надзирательница отвернулась и с оскорбленным видом уставилась на портрет фюрера. А Копиц крякнул, поднял другую ногу и подумал с удовлетворением: «Один-ноль в мою пользу!»
* * *
Зато над Лейтхольдом новой надзирательнице удалось натешиться вдоволь. Когда он явился по вызову Копица, она сразу поняла, что из этого калеки можно веревки вить. Бедняге кюхеншефу пришлось отдуваться за все унижения, которые Россхаупт снесла от Копица.
— Марш! — сказала она. — Ведите меня в женский лагерь!
Долговязый Лейтхольд и крутобокая надзирательница покинули комендатуру, а Копиц снова уселся за стол. Настроение у него заметно улучшилось. Все же он на всякий случай позвонил в пятый лагерь и сказал тамошнему рапортфюреру, что в дальнейшем надо предупреждать друг друга о выезде Россхауптихи. О том же он договорился с двумя другими лагерями.
В лагере тем временем прозвучала команда «Achtung!» Писарь выбежал из конторы и отбарабанил свой рапорт:
— В женском отделении семьдесят девять заключенных, выбыла одна, причина — смерть, сегодня ночью, в бараке.
Россхаупт кисло взглянула на круглую физиономию писаря.
— Вы еще не выбрали для меня секретаршу? — спросила она Лейтхольда. Этот писарь мне не годится, у него блудливые глаза.
Эрих замигал из-под стальных очков. Ему отнюдь не казалось, что можно блудливо смотреть на эту мужиковатую бабу. Но он промолчал.
— Мы ожидали вас, фрау надзирательница, — сказал Лейтхольд, — и не хотели выбирать секретаршу без вашего согласия. В женском лагере пока побывали только врач и капо тотенкоманды, унесший труп.
— Врач? — Россхаупт подняла желтые брови. — Вызвать его сюда!
Писарь повернулся и крикнул в сторону бараков:
— Frauenarzt!
«Frauenarzt!» — передавалось из уст в уста.
— Откройте калитку, — приказала надзирательница.
Лейтхольд щелкнул каблуками — «Jawohl!» — и заковылял к калитке. Отперев ее, он обратился к Россхаупт.
— Разрешите?
— Разрешаю, — величественно произнесла она и вошла на территорию женского лагеря. — Дождитесь здесь врача и приведите его ко мне. Да не забудьте запереть калитку.
— Может быть, мне самому нет надобности… — заикнулся Лейтхольд.
В глазах надзирательницы мелькнула насмешка.
— А почему нет? Боитесь женщин?
Лейтхольд смотрел прямо перед собой.
— Не знаю, что вы имеете в виду. В лагере существуют только номера.
«Ах вот ты какой! — подумала надзирательница. — Но меня ты не проведешь, я тебя вижу насквозь».
— Делайте, как я сказала! — резюмировала она и исчезла в ближайшем бараке. Послышался возглас «Achtung!» и какой-то шум. Россхаупт вынырнула из барака красная, как индюк.
— Эти свиньи все еще дрыхнут! — закричала она. — В четверть двенадцатого!
Кюхеншеф пожал плечами:
— Герр рапортфюрер приказал дать им отдохнуть с дороги, а днем вы должны были провести…
— Я сама знаю, что мне делать, — отрезала она. — Это кто такой?
К калитке торопливо подошел Шими-бачи. Он вытянулся в струнку рядом с писарем, выкрикнул свой номер и прибавил:
— Revieraltester des Frauenlagers.
Россхауптиха покосилась на его седины.
— А нет ли тут доктора постарше?
Лейтхольд робко покачал головой.
— Вы мне отвечаете за него, — сказала эсэсовка. — Поскольку кругом мужчины и сквозь ограду все видно, осмотр нельзя делать под открытым небом.
— Да к тому же и снег… — прошептал Лейтхольд.
Россхаупт бросила на него недовольный взгляд. — Не перебивайте! В бараках есть только проход посредине, там тоже неудобно. А как контора? Там больше места?
— Jawohl, — прохрипел писарь.
— Убирайся, развратник, а не то… — Надзирательница замахнулась рукой. — Проводите меня в контору.
Лейтхольд запер калитку и побежал к конторе. Там за столом сидели Зденек и Хорст. Один приводил в порядок картотеку, другой изготовлял нарукавные повязки. Хорст вскочил, четко отрапортовал. Россхаупт почти ласково взглянула на него, впервые за весь день.
— Немец, — сказала она, — служил в армии?
— Обер-ефрейтором! Награжден железным крестом, осмелюсь доложить!
— Хорошо, — кивнула она. — Но ты слишком смазлив, тебя нельзя здесь оставить. Выйди и возьми с собой этого задрипанного писаря. Из заключенных здесь останется только так называемый доктор. Стол отодвиньте подальше к стене, эту скамейку вынесите, и начнем. Вы, — продолжала она, обращаясь к Лейтхольду, — сядете рядом со мной и будете записывать. Но прежде сходите в женский лагерь и приведите первую группу. Двадцать человек.
У Лейтхольда голова шла кругом. Когда он впервые вошел в женский барак, его ошеломил оглушительный крик, гомон, стук деревянных башмаков. У дверей его встретила черноглазая девушка и, став «смирно», крикнула:
— Achtung!
Воцарилась тишина. Девушки в синевато-серых платьях и платочках стояли в проходе у нар и все как одна глядели на покрасневшую правую щеку Лейтхольда. Левая щека эсэсовца осталась белой, и глаз над ней язвительно смотрел в пустоту. Девушка, крикнувшая «Achtung!», сразу смекнула, что тощему эсэсовцу не по себе в присутствии стольких женщин. Глаза у нее сверкнули, она выпятила грудь и отрапортовала:
— Тридцать девять венгерок, битташон!
Это совсем неофициальное «битташон» она прощебетала так, что Лейтхольду сразу вспомнились веселые фильмы с Марикой Рокк, и он сделал шаг назад, словно опасаясь, что грудь этой девушки коснется его мундира. От внимания женщин не ускользнуло это невольное движение. Самые молоденькие закусили губу, чтобы не прыснуть. «Ай да Юлишка! — думали они. — Ну и бестия!»
— Вы здесь блоковая? — спросил Лейтхольд. — Отделите двадцать человек и приведите их к калитке.
Он повернулся и зашагал прочь. Отперев калитку, он пропустил группу, которая, стуча башмаками, последовала за ним, опять запер замок и повел девушек в контору. Там он вздохнул с облегчением: командование приняла Россхаупт.
— Все в глубину комнаты, за занавеску, и раздеться! — гаркнула она, как на плацу. — А вы приготовьте документы, — был приказ Лейтхольду.
Девушки в деревянных башмаках исчезли за занавеской. Лейтхольд несмело нагнулся к надзирательнице.
— В подобном осмотре, я полагаю, нет надобности. У нас есть медицинское заключение из Освенцима. Там их тщательно осматривали…
Россхауптиха смерила его уничтожающим взглядом.
— А вы бывали когда-нибудь в Освенциме? Нет. Так не вмешивайтесь! Там у них массовое предприятие, а мы отбираем индивидуально. Будем определять, кого послать на кухню эсэс, кого уборщицами в казарму охраны, Хотите, чтобы какая-нибудь из них занесла вам туда вшей, чесотку или еще что-нибудь похуже?
В щели между двумя одеялами, придерживаемыми невидимыми руками, появилась круглая головка Юлишки.
— Белье можно не снимать, битташон? — спросила она.
Но на Россхауптиху ее опереточное щебетание не подействовало.
— Заткнись, безмозглая свинья! Сказано — раздеться, значит, должно быть ясно! А главное, скинь платок с башки, посмотрим, сколько у тебя вшей.
За занавеской было тесно. Двадцать девушек столпились около четырех коек и зубоврачебного кресла. Они расшнуровывали деревянные башмаки, снимали платочки со стриженых голов, сбрасывали платья из синевато-серой саржи и оставались в ветхих тельняшках и безобразных шароварах. Но и это пришлось снять. В который уже раз? Опять, что ли, «селекция»? Или что-нибудь похуже?
В Освенциме женщины подвергались таким же осмотрам, как и мужчины, они по многу раз проходили нагими перед эсэсовским врачом Менгелем, и наконец из многих тысяч женщин — старух, матерей, сестер — была отобрана лишь эта горсточка самых крепких девушек. В душевое помещение, где парикмахеры из заключенных снимали им волосы, беззастенчиво входили эсэсовцы, помахивали стеками, щеголяли начищенными сапогами, указывали на «лучшие экземпляры», говорили гадости.
Иной раз целые толпы белотелых и смуглых девушек, выгнанных нагими из бани, оставались во дворе, огражденном колючей проволокой, и расхаживали там, будто это было самым привычным делом. Во дворе была грязь, с серого осеннего неба моросил дождь, а они стояли, переминаясь с ноги на ногу.
Сперва они часто плакали, вспоминая матерей, которые при «селекции» попали «на плохую сторону», вспоминая бабушек и сестер, а некоторые детей. Они оплакивали себя, свои остриженные волосы, свой поруганный стыд, свое тело, измученное стужей и дождем. Но прошло время, и они свыклись с этим зоологическим бытом. И, если мимо проходили эсэсовцы, отпускавшие гнусные шуточки, женщинам было все равно. Ну и пусть! Только Юлишка иногда повторяла слышанное: «Это же кобылицы, а не девушки, черт подери!» И от этой странной похвалы в глазах ее вспыхивала гордость.
Девушкам выдали безобразное белье, платья до колен, деревянные башмаки на босу ногу, головные платки, а в последний день даже тесные детские зимние пальто, оставшиеся от малолетних жертв крематория. Потом их загнали в вагоны — и начался бесконечный переезд. Здесь тоже сложился коллектив, восемьдесят девушек привыкли слушаться своих вожаков — решительную, смелую Юлишку, серьезную, рассудительную Илону, набожную Магду, самую старшую из всех. На станцию Гиглинг их вагон прибыл отдельно, и потому коллектив не распался. Сообща они тронулись в путь. Все они были молоды, все были соотечественницы, ехали они не в такой тесноте, как мужчины, больная оказалась только одна. И, так как женщины вообще легче переносят лишения (хотя мужчины никогда не верят этому), они даже запели на ходу.
В поезде мужчины волновались: их пугала перспектива Маутхаузена, Дахау и прочее. Женщины плакали лишь по одной причине: Магда уверяла, что нацисты отправляют их в рабочие лагеря и поместят там в дом терпимости. Она твердо решила в этом случае покончить с собой. Шестеро заплаканных подруг все время жались к Магде, молились, обнимались и бесконечно клялись друг другу, что последуют ее примеру. Илоне стоило немалых усилий побороть это истерическое настроение, которое чуть не охватило весь вагон. Но вместе с тем ее раздражал вызывающий смех Юлишки, которая называла Магду святошей и уверяла подруг, что в проститутки их не возьмут, потому что они не так уж хороши собой.
Когда сегодня утром в женский барак вошел первый мужчина, да еще соотечественник, доктор Шими-бачи, девушки набросились на него: «Что мы тут будем делать? Это не дом терпимости?» Доктор улыбнулся и успокоил их:
— Нет, не бойтесь. Вам тут будет хорошо. Говорят, вы будете работать на кухне, это ведь самая лучшая работа!
Потом он осмотрел труп девушки, умершей ночью. Инцидент с капо тотенкоманды тоже, как ни странно, в известной мере успокоил девушек. И хотя для них стало уже привычным показываться в лагере раздетыми донага на глазах мужчин, они никак не могли примириться с тем, что их маленькая подруга будет похоронена обнаженной. Поступок Диего произвел на них глубокое впечатление. «Какой смельчак!» — вздохнула одна из девушек, выражая мысли и чувства остальных. Легкость и нежность, с какой испанец поднял и понес мертвое тело, тоже подействовали на их воображение. Менее страшной показалась смерть. Если тебя похоронят не нагой и если к могиле тебя понесет этот человек, то, может быть, смерть не так уж ужасна…
Потом их напугал крик Россхауптихи, вызов в контору и приказание раздеться. Ведь газовых камер тут нет — так по крайней мере их уверял Шими-бачи, — зачем же осмотр?
— Готовы? — крикнула надзирательница. — Первые три, выходите!
За занавеской началась возня. Девушки подталкивали друг друга, никому не хотелось быть первой.
— Дуры! — прошипела Юлишка и раздвинула занавеску. — Эржика, Беа, сюда! Пошли!
Россхаупт бросила беглый взгляд на три фигуры, потом обратилась к Лейтхольду:
— Пишите и не очень заглядывайтесь!
— Я вообще не гляжу, — прошептал тот и опустил голову.
Юлишка, слышавшая этот обмен репликами, тихо хихикнула.
— Куш! — прикрикнула на нее надзирательница. — Как тебя зовут?
— Юлишка Гадор, битташон!
— Здорова? — обратилась Россхаупт к Шими-бачи, который стоял рядом. Врач улыбнулся, чтобы подбодрить девушек, и громко сказал:
— Вполне. Это сразу видно.
— По-моему, даже слишком, — строго оказала надзирательница. — Такую нахалку я не выпущу из лагеря. Но в кухне для заключенных можно сделать ее старшей. Возьмете ее?
Лейтхольду пришлось отвечать.
— Могу взять, — робко сказал он. — Мне все равно.
Россхаупт что-то вспомнила.
— Для вас она ведь только номер, а? Так поглядите же на этот номер… Ну-ка!
Она взяла его за подбородок и заставила поднять голову.
Лейтхольду ничего не оставалось, как взглянуть на Юлишку, которая стояла перед ним ослепительно белокожая, стройная, как статуэтка.
— Хватит! Запишите: Гадор, старшая в лагерной кухне. Следующая. Как фамилия?
* * *
Через полтора часа все семьдесят девять девушек были распределены. Самых некрасивых назначили уборщицами в казармах и кухне эсэсовцев. Старшей над ними надзирательница определила «святошу» Магду. При всей своей свирепости Россхауптиха, видимо, умела разбираться в людях. Затем она спросила девушек, кто у них до сих пор был за старшую. Ей показали на Илону. Надзирательница внимательно оглядела ее — перед ней стояла серьезная, спокойная девушка.
— Ладно, — сказала она. — Пусть будет старостой.
Под конец Россхауптиха выбрала самую изящную и маленькую девушку себе в секретарши: это была смуглая шестнадцатилетняя Иолан, почти еще девочка. Она будет писарем женского лагеря.
Уходя вместе с Лейтхольдом в комендатуру, Россхаупт была в приподнятом настроении. Взяв тонкорукого эсэсовца за локоть, она сказала:
— Самых бедовых я подсунула тебе в лагерную кухню. Что, молодец я? И, ехидно подмигнув бледному одноглазому коллеге, заключила: — Жаль, что ты не оценишь этого! Ведь для тебя существуют только номера, а?
4.
Оживленно было и в мужском лагере. Снегопад наконец прекратился, и работа на стройке шла так, словно вокруг не было ни колючей проволоки, ни сторожевых вышек с пулеметами.
Фредо организовал смены. Каждого из своих верных помощников он знал по имени, с каждым обменялся парой дружеских слов. Как только тотенкоманда вернулась из первой поездки, разгрузочная команда отобрала у нее тележку и направилась к складу у ворот. Готовые части бараков поплыли по лагерной улице; крупные треугольные фасадные блоки покачивались, как темные паруса. Хлеб уже давно был сложен в кладовой, Зепп и Фриц довольно поглаживали животы: фрау Вирт угостила их сегодня особенно щедрым завтраком — каждый получил по котлете.
Куда труднее пришлось Зденеку. Перевести больных со всего лагеря в два барака, а здоровых людей на освободившиеся места оказалось нелегкой задачей. В бараках сразу же поднимался крик, причитания, ослабевшие мужчины жалобно плакали. Этот плач терзал слух Зденека, и сердце его наполнялось стыдом. Ведь все это взрослые мужчины, отцы семейств, люди, привыкшие самостоятельно работать и устраивать свою жизнь, умевшие думать и решать сам». А теперь многие из них хныкали, как обиженные дети, размазывая по щекам слезы. Они жаловались, молили не трогать их и всячески упирались. Некоторым казалось, что попасть в лазарет — значит наверняка не выжить. Они вообще боялись всяких перемен, боялись расстаться со своим бараком, кричали, что никуда не пойдут без своего товарища или брата, хватали Зденека за полы, обнимали его ноги, целовали руки. «Герр доктор, умоляю, дайте мне умереть здесь?»
Сначала Зденек терпеливо разъяснял:
— Это для вашей же пользы. А я не доктор, и хватит дурить!
Не прошло и часа, как он поймал себя на том, что сострадание и стыд сменяются в нем каким-то тупым безразличием. Он уже почти ненавидел этих людей.
— Да отстаньте же вы, упрямые тупицы! Не понимаете, что ли… — Потом его охватила брезгливость. — Пустите, черт возьми, не трогайте меня! Перебирайтесь — и баста! — И наконец он с ужасом заметил, что у него сжимаются кулаки и ему хочется нанести удар по одному из плаксивых лиц, которые жмутся у его ног. — Я не могу больше! — испуганно воскликнул он, заставив себя разжать кулаки, и поднял руки над головой. — Пустите меня, иначе… — И он отступил, вырвавшись из обхвативших его рук, он попятился к двери, выскочил и убежал в лазарет.
— Помогите мне, прошу вас! Я не умею обращаться с больными, я не справлюсь один…
И Зденеку помогли. Врачи отправились в барак. Хмурый Оскар, сверкая глазами и упрямо выставляя подбородок, Шими-бачи, затыкавший себе уши, маленький Рач, который без устали все объяснял и разъяснял, размашистый здоровяк Антонеску и Имре со своей тросточкой, ею он иногда ударял по рукам «мусульманина», хватавшего его за брюки. Прошло не меньше часа, пока они навели порядок.
Из четырнадцатого барака в лазарет отправили Феликса и трех других тяжелобольных. Феликс уже еле двигался, стал легким, как перышко, и не возражал против перевода в лазарет. Сломанная челюсть не заживала, жидкой пищи было мало, жизнь Феликса висела на волоске.
— Неужели ему нельзя помочь? — приставал Зденек к врачам. — Сделайте же что-нибудь!
Оскар сидел у окна. Он только что вернулся с обхода больных, видел столько грязи и отчаяния, выслушал столько плача и жалоб, что устал смертельно.
— Феликс умрет, — сказал он Зденеку. — Сделать ничего нельзя. Разве что, если Имре…
Имре Рач сидел напротив. После неприятного общения с больными он тщательно умылся и даже вызвал проминентского парикмахера Янкеля, чтобы побриться и не походить на противных хнычущих «мусульман». Янкель как раз намыливал ему щеки.
— Ты о чем, Оскар? — спросил Рач.
Оскар встал, озаренный счастливой мыслью, его голос зазвучал бодрее.
— Слушай-ка, Имре, ты ведь дантист, рука у тебя верная. Что, если бы ты скрепил Феликсу челюсть?
Рослый Рач отодвинул парикмахера, который прислушивался, разинув рот.
— Ты это всерьез, Оскар? Как ты представляешь себе такую операцию?
Оскар выпятил свой упрямый подбородок.
— Другой возможности нет. Просверлишь ему отверстия с обеих сторон челюсти, просунешь проволоку и скрепишь. Сделать это надо сегодня же, пока он не ослаб еще больше.
Дантист иронически кивал головой. Заметив, что Янкель в ужасе уставился на него, он улыбнулся.
— Ты тоже не понимаешь этого, Янкель? Живому человеку разрезать без наркоза лицо, просверлить челюстную кость, скрепить ее проволокой, как какую-нибудь посудину, и все это вот этими руками, которыми я лазил во рты трупов… Без операционной, без кусочка чистой ваты, без элементарнейшей асептики. Не лучше ли просто перерезать ему горло бритвой? По крайней мере легкая смерть.
— Ты должен это сделать, — сказал Оскар. — Риск очень велик, но выбора нет. Дней через десять он все равно умрет от голода…
— Умрет их еще немало, — проворчал Имре и кивнул парикмахеру, чтобы тот продолжал бритье. — Если каждого перед смертью мучать операцией…
Наступила минутная пауза. Потом осмелел Зденек.
— Я тоже прошу вас, доктор. Ведь это не обычный случай, вы сами знаете, сколько о нем разговоров. Писарь Эрих обещал провести расследование и сказал, что капо, изувечивший Феликса, будет наказан. Сейчас есть возможность показать всем негодяям в лагере, что мы бережем человеческую жизнь и не жалеем усилий, чтобы исправить то, что совершил один из них…
Имре усмехнулся.
— Чудак ты, однако. Можешь час ораторствовать о сломанной челюсти. Он опять отстранил парикмахера и уставился на Зденека с таким же задумчивым выражением лица, как сегодня в мертвецкой. «Ишь, каков он, этот задрипанный, стеснительный чех. К маленькой покойнице, прикрытой бумажными мешками, отнесся так рыцарски…»
— Феликс — твой соотечественник? — медленно спросил Имре.
Зденек подтвердил, и на намыленной физиономии военного дантиста появилась добродушная улыбка.
— Знаешь что, я попробую. Но, если я сгублю твоего приятеля, виноват будешь ты.
* * *
Цирюльник Янкель, пожилой, седоватый еврей с большим, вечно простуженным носом, вышел из лазарета. Под мышкой он нес все свои принадлежности: кусок жести, заменявший зеркало, и ящик, служивший сиденьем для клиентов и одновременно хранилищем мыла, кисточки и бритвы. Янкеля тяготило то, что он услышал в лазарете. В собственной челюсти, в собственном горле он чувствовал всю боль, которую придется перенести «мусульманину» Феликсу. Лично он никогда не видел пострадавшего — и не хотел видеть, — но он знал эту историю. Больше того: он знал, к сожалению, слишком хорошо знал, кто изувечил Феликса.
Несколько дней назад, рано утром, когда прибыла новая партия заключенных, Янкель брил в немецком бараке одного из капо, который только что вернулся из клозета и сердито жаловался на навязчивого «мусульманина»:
— Ну, я ему влепил по морде, — похвастался он. — Да так, что даже часовой на вышке чуть не лопнул от смеха и закричал: «Ого, здорово!»
Янкелю тогда пришлось поднять бритву и подождать, пока капо кончит смеяться.
Целый день потом в лагере шепотком говорили о сломанной челюсти и возможном расследовании. Янкель ходил тише воды, ниже травы, чтобы капо не вспомнил, что парикмахер все знает. Маленький Янкель стал еще меньше, и еще ниже опустился его большой нос, словно эта тайна висела на нем тяжелым грузом.
Сейчас Янкеля снова забрало. Он никак не мог отделаться от мысли, что этот зверь все еще свободно ходит по лагерю, а он, Янкель, не смеет донести на него. Потом ему мерещилась сломанная челюсть и окровавленные пальцы врача, скрепляющие ее ржавой проволокой. Янкель тряхнул головой, стараясь избавиться от этих навязчивых образов. И вдруг…
Маленький Рач и его друг Антонеску возвращались от больных и были уже у дверей лазарета, когда парикмахер выбежал оттуда. Глаза у него были мутные, остекленевшие. Рача и Антонеску он даже не заметил и, двигаясь, как кукла, пошел по левой стороне прохода между бараками, потом резко свернул и стал переходить на другую сторону. Вдруг его инструменты посыпались в снег: сперва блеснуло «зеркальце», затем из приоткрывшегося ящичка выпало мыло, кисточка, бритва, а там и ящик со стуком упал на землю. Потом сам Янкель, шагавший, как на глиняных ногах, повалился ничком.
В мгновение ока оба врача были возле него. Янкель бился в судорогах, на губах у него выступила пена. Очнулся он только в своем бараке, на нарах, и увидел над собой лица врачей. Страшная мысль овладела Янкелем: а не назвал ли он во время припадка имя капо, который изувечил Феликса? Парикмахер содрогнулся от страха — ведь всесильный капо этого не простит и стал упрашивать недоумевающих врачей забыть все, что он, Янкель, быть может, говорил в припадке. Это у него уже не первый случай, и если он в такие минуты что-нибудь болтает, то это совсем не соответствует действительности. А припадки эти, твердил парикмахер, случаются с ним только потому, что внутри у него сидит глист, который иногда вылезает в самое горло и душит Янкеля.
Вернувшись в лазарет, маленький Рач рассказал о происшествии.
— Янкель — эпилептик, знаете вы об этом? Ему опасно давать в руки бритву. Надо подыскать другого парикмахера.
Рач большой слегка побледнел, вспомнив, что ошалелые глаза Янкеля еще несколько минут назад глядели на его собственное намыленное горло. Потом он провел рукой но лбу, словно прогоняя тягостные мысли, и строевым шагом направился к Феликсу.
* * *
Один из добровольцев на стройке, молодой поляк, особенно понравился греку Фредо. Круглоголовый, плечистый и большерукий, со щетиной черных волос на голове, он управлялся с лопатой, как умелый землекоп.
— Сколько тебе лет? — спросил Фредо.
— Восемнадцать, сударь, — ответил парень и в упор поглядел на арбейтдинста. Глаза у него были удивительно светлые.
— А как тебя зовут?
— Бронислав Грин, сударь. Бронек.
— Чем ты занимался до лагеря?
— Ну, я еще не много успел, — улыбнулся Бронек, показав два ряда белых зубов. — Кормился как мог. А вот отец у меня был солидный человек. Механик…
Фредо кивнул, записал на бумажку фамилию и номер барака и отправился дальше. Когда он встретил зубного врача и тот попросил его перенести бормашину из конторы в восьмой барак, Фредо, не раздумывая, подозвал молодого поляка и взял его с собой.
В конторе царило оживление. Хорст собрал вокруг себя проминентов н разглагольствовал о том, что ему, мол, точно известно, сколько девушек пересидело во время осмотра на его койке. Он нежно гладил ямку на соломенном тюфяке и вслух гадал, кто продавил эту ямку.
— Наверняка та, грудастая, что будет главной в кухне. Видели ее? Какова походочка, как вертит боками да выставляет бюст! Спросите-ка Шими-бачи: сама надзирательница сказала Лейтхольду: «Погляди, погляди, вот это номер!»
Надзирательница имела в виду другое, но среди заключенных ее фраза цитировалась именно в таком смысле, и всем это понравилось: прозвище «номер» так и осталось за Юлишкой Габор.
Но не только Юлишка взволновала воображение Хорста и многих других. Все приставали к Шими-бачи, которому доверили быть врачом в бараках девушек. Доктора расспрашивали наперебой. Один хотел знать, как зовут девушку, которую он видел издали и знал о ней только то, что она высокая или маленькая, худощавая или плотная и что на осмотр в контору она шла в первой, второй, третьей или четвертой двадцатке. Другие, главным образом венгры, выясняли, откуда родом новые узницы, пытались узнать через них о судьбе своих родных. Шими-бачи стал своего рода справочным бюро, ибо девушек интересовали такие же сведения. Вскоре, например, выяснилось, что заключенный по имени Шандор Фюреди приходится кузеном Беа, одной из девушек, назначенных на работу в кухне. Этого было достаточно, чтобы Шандор получил протекцию: врачи назначили его санитаром в лазаретном бараке № 8.
Зденеку трижды предлагали сигареты или кусок хлеба за то, чтобы он составил список всех женщин и пустил его по рукам, — мужчины хотели выяснить, нет ли среди них знакомых. Ему стоило немалых трудов уберечь картотеку от того, чтобы в нее не лазили посторонние: то и дело кто-нибудь пытался заглянуть в интересующую его карточку, выяснить возраст или место рождения девушки.
В гудевшую, как улей, контору вошел молодой поляк Бронек. Осторожно ступая по дощатому полу, словно это был блестящий паркет, он с любопытством поглядывал на собравшихся. Фредо указал ему на бормашину в глубине у окна. Бронек, согнувшись, прошел туда, учтиво обходя проминентов, которые шумно судачили о происхождении ямок на тюфяке Хорста. Но, хотя Бронек очень внимательно приглядывался ко всему, взгляд его светлых глаз оставался безразличным. «Этот парень похож на сильное, добродушное, молодое животное, — подумал Фредо. — Он вежлив, но у него обо всем есть свое мнение, вполне независимое и даже, может быть, дерзкое, которым он ни с кем ни за что не поделится». Все это нравилось греку.
Когда Бронек нес бормашину мимо писаря, тот хлопнул себя по лбу и воскликнул:
— Придумал, ребята! Знаю, как устроить, чтобы венгерки опять появились у нас в конторе.
— Ну, говори же, говори! — накинулись на него Хорст и другие.
— Шими-бачи соберет несколько девушек, и они пожалуются на зубную боль. Тогда он попросит у надзирательницы разрешения отвести их на прием к доктору Имре, понятно? А зубы-то сверлить где будут? Здесь!
Рев одобрения покрыл его слова. Фредо вышел из конторы вслед за Бронеком и закрыл дверь.
— Ну что, — спросил он, — как тебе тут понравилось?
— Понравилось, — парень вежливо кивнул.
— У нас там есть свободная койка, и мы ищем штубового, — продолжал Фредо.
Светлые кошачьи глаза опять глянули на него в упор.
— Я не Берл Качка, сударь.
Фредо засмеялся.
— Я не это имел в виду. Среди нас нет таких, как Карльхен. Тебе пришлось бы только прислуживать писарю и Хорсту, чистить обувь, убирать, стряпать… И не болтать о том, что слышишь.
— И больше ничего?
— Пока ничего. Но я думаю, ты не глуп… Иногда понадобится сделать и еще кое-что. Кое-что хорошее. Для твоих же земляков. Хочешь?
Бронек кивнул и опять показал в улыбке крепкие зубы.
— Отнеси бормашину в восьмой барак и возвращайся на стройку. Обменяйся одеждой с кем-нибудь из товарищей, у кого она почище. Можешь обещать ему кусок хлеба или еще что-нибудь, я потом помогу тебе рассчитаться. Хорошенько умойся под краном и вечером будь готов, я покажу тебя в конторе.
Бронек, насвистывая, побежал к лазарету, а Фредо зашел к Вольфи и поделился с ним своим планом.
— Неправильно ты поступаешь, — проворчал немецкий коммунист. — Сажаешь в контору людей по своему вкусу, вместо того чтобы посоветоваться с организацией. Прежде надо было выяснить, что говорят о нем поляки, знают ли они его, рекомендуют ли…
— Тебе бы только заседать! — усмехнулся Фредо. — Слушай, Вольфи, на что мне человек с самыми лучшими рекомендациями, если я не смогу устроить его в контору, потому что он не понравится Эриху? И еще: из всех прибывших в лагерь поляки самые измученные; у них еще нет никакой организации. Мы приложим все силы к тому, чтобы она у них была. Но пока что они лишь понемногу приходят в себя. Мусульманина ведь не преобразишь в одну ночь. Вот погоди, они очухаются, прощупают друг друга и тогда начнут давать небольшие поручения Бронеку. Если я ошибся и этот парень не годится для таких дел, мы его втихую удалим из конторы и поставим там другого, которого организация к тому времени сможет выбрать и рекомендовать. Понятно? Но, поверь мне, Бронек нам подойдет.
— А как твой младший писарь? — рыжеволосый верзила Вольфи приподнял белесые брови. — Как он себя показал?
— Зденек? Он не плох, — сказал Фредо. — Представь себе, он даже сумел повлиять на большого Рача. Тот сказал мне, что главным образом по просьбе Зденека согласился оперировать чеха со сломанной челюстью. Кстати, знаешь, мы приложим все усилия, чтобы найти того, кто изувечил этого беднягу. Видимо, это один из твоих соотечественников.
Вольфи пожал плечами.
— Никто из политических не сделал этого, ты сам понимаешь. Не могу же я отвечать за немецких уголовников.
Фреде дружески поглядел на его веснушчатую физиономию.
— Нет, можешь, вот именно можешь. И я тоже могу, и весь мир может. А тебе, больше чем кому другому, надо бы призадуматься над тем, почему Гитлер оказался у власти, почему в лагере хозяйничает Эрих и почему сегодня будут оперировать ни в чем не повинного парня, которому какой-то ваш капо ни за что ни про что сломал челюсть.