8
Стоял уже февраль, когда Готтескнехт на большой перемене отвел Хольта в сторону.
— Что с вами? — спросил он. — Вы мне решительно не нравитесь! У меня нет оснований на вас жаловаться, но я в достаточной мере психолог, чтобы видеть: что-то с вами неладно!
Хольт молча пожал плечами.
— Мальчик! — сказал Готтескнехт. — У вас неприятности! Отведите душу! — И видя, что Хольт не склонен отвечать, продолжал настойчиво: — Я ваш учитель, а ведь я без стеснения рассказывал вам о своих трудностях.
— У вас это касалось идеологии, — возразил Хольт. — О таких вещах легче говорить.
— Убежден, что в конечном счете и у вас это связано с идеологией.
Хольт решительно замотал головой.
— Что же это? — Готтескнехт наморщил лоб. — Огорчения на романтической подкладке?
— Перестаньте! — огрызнулся Хольт. И вдруг его прорвало: — В том-то и дело, что ничего похожего! Никаких романов! Я познакомился с одной женщиной и не захотел понять, что она не подходит под мои привычные представления, что я ничтожество по сравнению с ней и что она настолько другой человек, что у меня это даже в голове не укладывается…
— Значит, от ворот поворот? Это вам полезно, Хольт, я за вас страшно рад!
— Я оскорбил ее! У меня это на душе уже много дней, и вот к какому я пришел выводу: то, что я это себе позволил, то, что я осмелился себе такое позволить, и после всего, что она для меня сделала, так неверно ее понял и не сумел оценить, это симптом болезни, которая меня гложет и которую я не умею определить… А главное, я не знаю, как теперь быть, потому что только эта женщина могла бы мне помочь.
Он замолчал.
— А что, если вам откровенно с ней поговорить? Попробуйте быть честным с собой! Знайте, Хольт, нет такой ошибки и такого заблуждения, которого нельзя было бы искупить — надо только захотеть.
— Я, было, позвонил ей, но она запретила мне ее беспокоить, говорит — бесполезно. Я достаточно ее знаю, чтобы понимать: раз она говорит — бесполезно, значит, бесполезно.
Они расхаживали по коридору взад и вперед. У Готтескнехта был озабоченный вид, он как-то сразу осунулся и постарел.
— А тогда погодите, пусть пройдет время. — Он схватил Хольта за руку. — То, что вы натворили, может принести вам пользу на всю жизнь, если вы серьезно отнесетесь к своему поступку, если доищетесь, как такое могло с вами произойти. Ищите причину в себе, Хольт! Не ищите виновников на стороне! Это-то и называется быть честным! Немногие способны на такую честность. Вы на нее способны, Хольт! Поймите, война расшатала вас еще до того, как вы успели выработать в себе моральные устои.
— Мораль! — воскликнул Хольт. — Каких вы еще требуете от меня устоев? Ведь мораль — это сделка, и если вам с детства не внушили это понятие, оно так и останется для вас пустым звуком. Теоретически я уже не первый день над ним бьюсь, но не становлюсь от этого ни на йоту моральнее. А с такой, простите, дешевкой, с какой миритесь вы, господин Готтескнехт, я низа что не примирюсь. Меня не привлекает ваш кантианский хлам. Я рад, что избавился от этих иллюзий. Звездное небо Канта надо мной и его нравственный закон во мне — простите, но меня от этого тошнит, я все же не Карола Бернгард! По-вашему, это честно, когда сука-похоть выпрашивает себе немного духа, раз уж ей отказано в мясе? По-моему, это лицемерие!
— Очень уж вы заносчивы, Хольт!
На что Хольт запальчиво:
— Нет, это неверно! Плохо же вы меня знаете! Просто я наконец научился не обманывать себя. Я себя не приукрашиваю. То, что вы называете моральной расшатанностью, можно было бы прикрыть каким-нибудь пустопорожним моральным понятием или звонкой фразой. Но ведь это же самообман! — Он прошел несколько шагов молча и добавил тише: — Во мне сидит демон, который сильнее пустозвонства о морали. Так что же, спасаться ложью, лицемерием и двоедушием? Может, меня мало чему научили мои ошибки, но одно я знаю твердо: не надо себя обманывать, рядиться в павлиньи перья, утешаться пышными фразами.
— Согласен, — возразил Готтескнехт. — Но будьте же последовательны: демон, которым вы козыряете, такая же фраза, такое же пустое понятие.
— Это образное выражение. Я имею в виду некую реальную силу, которая действует во мне и которую я еще затрудняюсь определить. Всего проще было бы назвать ее инстинктом разрушения, и вот вам уже ходкое мировоззрение — я мог бы даже опереться на известное имя. Но об этом не может быть и речи. Кто задал нам на уроке вопрос Бюхнера: «Что же это в нас лжет, ворует, убивает, распутничает?» И вы еще, словно врач из другой его пьесы, наклеиваете на меня ярлык: «Войцек — у него представления нет о морали!» Но то, что я имею в виду, ничего общего не имеет с моралью. Это только так кажется на поверхностный взгляд! Аморальность лишь симптом. За этим кроется нечто другое. Кто знает, что во мне еще должно перебеситься! — Медленно, раздумчиво он продолжал: — Феттер — тот бесится с пистолетом в руке… Человек — дерьмо… Кусок дерьма… Пристрелить человека или сделать из него орудие наслаждения — по сути одно и тоже. Если б вы знали, Готтескнехт, как трудно мне порой дается жизнь!
— Знаю, — отвечал Готтескнехт негромко. — Вы ищете, Хольт! Я называюсь вашим учителем, но я не в силах вам помочь; мне неведом путь, которым вы идете, он ведет в новый мир, я могу только твердо в вас верить и болеть за вас душой, как я болею за наше отечество, за бедную, растерзанную Германию. Мы нищие, Хольт; у нас не осталось ничего, кроме нас самих, и если люди, подобные вам, не устоят в это трудное время, нас не спасет даже сила и энтузиазм Шнайдерайта. Хольт, вы обязаны выдержать! Не сдавайтесь же, не впадайте в уныние и не вздумайте попросту бежать к вашим гамбургским родственникам! — Он схватил Хольта за плечи. — Вы дали мне роман Бехера; держитесь же крепко его слов о том, что надо стать другим!
Зазвонили к началу уроков.
— Настанет день, — продолжал Готтескнехт, — когда вы сможете сказать той женщине, отчего вы ошиблись, и она вас выслушает и поймет. А до тех пор старайтесь, глядеть веселее, что это у вас за похоронный вид! Да и вообще у вас не хватает выдержки, нельзя же так раскисать!
Хольт остался один. Да, настанет день… На миг ему приоткрылось далекое будущее, когда он будет зрелым человеком, свободным от противоречий. Но свобода не придет сама собой, за нее надо бороться. Чтобы изжить в себе противоречия, надо и в самом деле стать другим — новым человеком.
После школы он написал Юдит несколько взволнованных строк.
Я знаю, что оскорбил Вас. Но умоляю, поверьте, я всегда Вас глубоко чтил и уважал. Это ужасное противоречие, я еще не в силах в нем разобраться. Но я постараюсь и уверен, что это мне удастся.
Он направил письмо в адрес завода, на имя фрау Арнольд.
Солнечный день в последних числах марта. После нескончаемой суровой зимы опять наступила весна, ранняя весна с цветущими подснежниками, с теплым благодатным ветром. Хольт сидел у себя и работал. Он услышал шаги на лестнице и взглянул на часы. Для Гундель еще рано, а отец на заводе. Должно быть, ослышался. Но тут ему почудилось, что кто-то на лестничной площадке дергает ручку двери в комнату Гундель, когда же Хольт оглянулся, кто-то шагнул через порог и быстро прикрыл дверь.
Христиан Феттер!
Хольт уставился на него, как на выходца с того света. Вид у Феттера был затравленный и растерзанный, его модное пальто и широкие брюки износились и обтрепались. Он низко нахлобучил шляпу. В детском лице не осталось ничего розового и детского, оно выражало животный страх. А тут он еще приложил к губам палец и зашептал:
— Никто не видел, как я вошел в дом. Ну, что ты на меня вылупился, я тебе правду говорю, никто меня не видел!
Застигнутый врасплох, Хольт не сразу вспомнил, что Феттера ищут, подозревают в убийстве! А Феттер, все еще не выпуская дверную ручку, продолжал шептать:
— Я было схоронился на Западе, но сейчас там за мной охотятся, это ведь я в Кёльне провернул дельце с ювелиром. Я-то думал, что та история травой поросла, это же не политическое. Но… — Тут его шепот стал хриплым, а лицо исказилось гримасой отчаяния. — Меня и здесь выследили, а сегодня на вокзале я столкнулся с одним типом, он, видно, меня признал. Мне надо скрыться, исчезнуть, понимаешь, Вернер? Что же ты молчишь, скажи хоть слово!
Хольт только молча глядел на Феттера.
Охваченный отчаянием, Феттер уже не шептал, а говорил полным голосом:
— Спрячь меня, Вернер, прошу тебя… — И повысив голос: — Всего-то на несколько дней… Ты меня спрячешь, верно? — И чуть не крича: — Хольт, старина… Ради нашего общего прошлого! Неужели ты меня прогонишь, оставишь в беде старого друга? Помоги мне, старый вояка, ведь мы с детства неразлучны!
Хольт поднялся. Феттер был его прошлым, прошлое все еще гналось за ним по пятам, не отпуская, оно снова и снова сбивало его с пути, но на сей раз он не даст себя одурачить. Хорошо, что прошлое предстало перед ним так зримо, в образе человека, и хорошо, что человек этот ссылается на давнюю дружбу, на это самое глубокое, убийственное его заблуждение.
— Ты явишься в полицию, — сказал Хольт спокойно. — Там, возможно, примут во внимание твою добровольную явку и смягчат приговор.
Феттер оглянулся на дверь, словно собираясь бежать.
— Ты что, рехнулся? Они еще выдадут меня русским, ведь я шуровал здесь в форме русского солдата!
Злоба охватила Хольта. Но вместе со злобой в нем пробудилась жалость к толстяку Феттеру, к этому неисправимому оболтусу с ребячьей башкой.
— Спрячь меня, умоляю! — снова зашептал Феттер. — Ведь всего-то на несколько дней, а там я опять махну через границу. Ты от меня начисто избавишься, я вступлю в иностранный легион.
Ярость взяла в Хольте верх. Но и Феттер понял, что ему не на что здесь надеяться, и выражение его лица так быстро изменилось, что у Хольта к ярости примешался страх перед Феттером — отчаявшийся, затравленный Феттер был поистине страшен. Хольт, не дожидаясь, ринулся на него с кулаками; Феттер, прикрывшись левой, принимал удары, а правой шарил в кармане, пятясь к двери. И вот в руке его блеснул пистолет. Хольт схватил Феттера за кисть и поддал ему ногой под коленку. Оба рухнули на пол. Хольт не отпускал его и продолжал молотить кулаками. Тут дверь распахнулась…
— Гундель, ради бога, Гундель, звони в полицию, скорей!
Гундель обмерла со страху, однако сделала то, что и следовало, — всей тяжестью наступила Феттеру на руку. Тот выпустил пистолет, Хольт схватил его и ударил Феттера в лицо, так что тот весь согнулся и обмяк. Гундель убежала. Хольт вскочил, спустил предохранитель и крикнул «Встать!» Феттер поднялся с разбитым в кровь лицом и встал, задыхаясь, в простенке возле двери. Он что-то хотел сказать, но Хольт, обуреваемый гневом и жалостью, заорал на него:
— Ты бандит… ты преступник… Скажи спасибо, что я не пристрелил тебя, как собаку, это сочли бы самообороной, никто б и не почесался… — И еще: — Феттер, дружище, о господи, почему это должно было случиться, на какие ты пустился дела…
Где-то рядом уже прогудела полицейская машина. Хольт прислонился к столу, что-то сдавило ему горло, он уронил руку с пистолетом…
— Вот чем у нас кончилось… Что ты натворил, Христиан!..
В комнату ворвались полицейские, на Феттера надели наручники и увели его. Хольт бросился ничком на кровать, зарылся лицом в подушки и даже не почувствовал, что Гундель гладит его по голове.
Под вечер к Хольту явился очень любезный молодой человек — как выяснилось, агент уголовного розыска — и составил краткий протокол. Спустя несколько дней на имя Хольта пришло благодарственное письмо из управления полиции. Однако, читая его, он не испытал ни радости, ни удовлетворения.
О Феттере он думал без ненависти и сожаления, лишь с отдаленным, но все более явственным чувством страха. Он предвидел, что благодарственное письмо — не последнее слово в этой истории.
Почему бы не пойти самому и не дать новые, исчерпывающие показания по делу Феттера, вернее, по собственному делу?
Лишь много дней спустя он ответил себе на этот вопрос. Когда он днем отправился на французский семинар, его остановил по дороге Готтескнехт.
— Хольт, — сказал он, — возможно, не сегодня-завтра вам придется что-то решать. Прошу вас, ничего не предпринимайте, не поговорив со мной.
— Что случилось? — спросил Хольт.
Готтескнехт пожал плечами.
— Когда некие инстанции запрашивают школу об успеваемости ученика, это благоприятный признак, он говорит об индивидуальном подходе. Надо, чтоб вы это знали. Ничего другого я не вправе вам сказать.
— «Мне темен смысл твоих речей», — отшутился Хольт. Но он сразу же подумал о Феттере.
С тех пор как Хольт выдал Феттера полиции, он жил в неослабном напряжении. Теперь оно сменилось ожиданием. Возвращаясь домой, он увидел, что его караулит Гундель.
Уже то, что она стояла на улице перед институтом и еще издали помахала ему, вызывало тревогу. Гундель была непривычно бледна. Она взяла его под руку и последовала за ним в его комнату.
— Собственно, с тобой собирался говорить твой отец, — сказала она. — Но позвонили с завода, какие-то неотложные дела, и ему пришлось уехать.
— Для чего я ему понадобился? — спросил Хольт.
Она не спускала с него глаз.
— Опять приходили из уголовного розыска.
— По поводу Феттера?
— Нет, по поводу тебя, — отвечала она. — Тебя вызывают в прокуратуру.
У Хольта потемнело в глазах.
— Ты будто бы совершил кражу, — прошептала Гундель. — Я этому не верю.
— Нет, было дело. Можешь верить, — отвечал Хольт.
— Но, конечно, еще до поездки в Гамбург?
— Да, до нее, — сказал Хольт.
Гундель вздохнула с облегчением, он этого не заметил. Он только расслышал ее вопрос:
— Почему ты сразу не заявил?
— Да, почему! Я сам себе удивляюсь.
— Ведь ты же дал показания против Феттера, верно? По крайней мере так утверждает агент… У тебя одно с другим не вяжется!
— У меня и все так: одно с другим не вяжется. Сплошные противоречия. Может, я надеялся вывернуться. Боялся, как бы из школы не выгнали. Могло ведь случиться, что у Феттера такая мелочь выскочит из головы. Я бы и вышел сухим из воды.
— Да, в тебе много противоречий, — повторила за ним Гундель, все еще задумчиво на него глядя и словно силясь его понять.
— Сплошные противоречия! Мой вечный камень преткновения…
Она села. Он почувствовал ее неожиданно близкой; давно забытое ощущение спокойствия и уверенности охватило его, и он благодарно на нее взглянул.
— Гундель — тоже одно из противоречий в моей жизни, — добавил он. — И притом величайшее.
— Ну какое же я противоречие? Нет, я этого не понимаю!
— Пожалуй, я и сам не понимаю. Пока еще не понимаю. Но порой, — добавил Хольт, понизив голос, — порой мне делается страшно… по-настоящему страшно, что, когда я наконец пойму, будет, пожалуй, уже поздно.
Она промолчала. Как вдруг он обхватил голову руками.
— Гундель! — сказал он. — Что же это? Ведь мы должны быть вместе. Что же ты не придешь ко мне?
— Сама не знаю. Должно быть, это тебе следует прийти ко мне. А иначе как я могу быть уверена, что ты в самом деле меня имеешь в виду?
— Тебя ли я имею в виду? — повторил он. — Я имею в виду взаимопонимание, чувство уверенности, любовь… Я всю жизнь плутал, да и сейчас еще плутаю… Почему у нас не может быть, как тогда? — Он поднял голову. — Ты еще помнишь? Узнаёшь? «Он заплутался и не знал, куда идти… Но девочка стояла на дороге, она позвала его домой».
Она склонилась к нему, и он увидел, что ее губы шевелятся, она повторяла про себя эти слова. И тогда он взял ее руку и припал к ней лбом.
— А кто нынче позовет меня домой? Никого у меня нет, я один. Пусть я даже представляю себе цель, лежащую впереди: наше время — непроглядная чаща, в ней тысяча тропок, которые могут завести в топь.
Она не отняла у него руки, а свободной, правой, погладила его по голове.
— Когда я вошла к тебе, — сказала она, — и увидела у Феттера пистолет, я ничуть не испугалась. Я была уверена, что ты сильнее и, значит, я могу тебе помочь. — Она высвободила руку и откинула волосы со лба. — Я знаю, что хочу тебе сказать, только не умею выразить как следует. Ты должен быть сильнее не только Феттера! Будь сильнее самого себя!
Он долго сидел, обхватив голову руками. И наконец поднялся.
— Ладно, оставим пока этот разговор. Что же теперь будет? Меня исключат из школы и, значит, все было напрасно.
— И что ты тогда сделаешь? — спросила она со страхом.
— Начну сначала. Так или иначе, жизнь продолжается. Но это чертовски обидно, как раз перед выпускными экзаменами! А я бы хорошо сдал и заранее этим гордился. — Он встал. — Пожалуй, даже слишком.
— Ступай в прокуратуру, комната сто восемьдесят три. Они работают допоздна. — Она решилась поднять на него глаза. — А может, и мне пойти с тобой?
— Гундель, — сказал он, потрясенный, — ты в самом деле пошла бы?
Она кивнула.
— Я дам показания в твою пользу. Они наверняка мне поверят, если я скажу, что ты уже не такой, как прежде,
— Что же, я в самом деле стал другим?
— Да, Вернер, ты очень изменился.
— Но?… — подхватил он. — Сейчас последует какое-то «но»… — Он повернулся к двери. — Ну, да ладно, замнем для ясности! Я и сам все знаю. Спасибо, что захотела со мной пойти. Приличнее идти одному. Я заварил эту кашу и должен сам ее расхлебать.
Серое здание. Хольт шел длинными коридорами, он все явственнее слышал стук своего сердца, какие-то жилки лихорадочно бились у самого горла — дробь, выбиваемая страхом. Комната 183… Постучись, возьми себя в руки, ты уже сильно изменился, утвердись в этом! Хольт вошел. Он назвался секретарше, и его сразу же впустили.
Прокурор был пожилой человек лет пятидесяти. Он сидел за письменным столом и молча указал Хольту на стул. Хольт внимательно вгляделся в черты этого грубоватого, крепко сколоченного человека, пытаясь по малейшему движению лица определить, что его ждет. Но лицо оставалось неподвижным, непроницаемым и неприступным: преждевременно изрытое морщинами лицо, на котором жили одни глаза, цепкие глаза.
— Вы Вернер Хольт? — рука потянулась к папке, лежащей на столе. Но это была не та папка. Рука потянулась к телефонной трубке.
— Дело Феттера, пожалуйста!
Вот как! Значит, на него, на Хольта еще не заведено дело! Вошла секретарша с серой папкой. Прокурор полистал протоколы следствия, пробежал глазами, приковался к какому-то месту. Он читал долго. Потом перевел дыхание так глубоко, что это походило на вздох, взглянул Хольту в лицо и сказал:
— Стало быть, вы в декабре сорок пятого года продали обвиняемому Феттеру пять литров спирта, так называемого чистого спирта, и около тысячи таблеток медицинского препарата, именуемого альбуцидом? Это верно?
— Да, — сказал Хольт.
— Спирт и таблетки, — продолжал прокурор, — были вами в тот же день похищены из аптечки рядом с лабораторией вашего отца. Это верно?
— Да, — сказал Хольт.
— Хищение и спекуляция, — продолжал прокурор тем же деловитым тоном. Голос его упал. — Признаете ли вы себя виновным? — Он снял пиджак со стула и накинул на плечи. Хольт увидел на отвороте красный треугольник. Он потупился.
Было время, он хотел доказать Мюллеру, что решил всерьез начать новую жизнь, а между тем вот он сидит перед Мюллером и вынужден признать себя виновным. Опять он виновен перед Мюллером — хищение и спекуляция… А что он с того времени многое понял — это никого не касается, ведь для Мюллера идут в счет не слова, а дела.
— Я вас спрашиваю, признаете ли вы себя виновным?
— Да, — ответил Хольт.
— Что вы можете сказать в свое оправдание?
— Ничего.
Лицо прокурора осталось неподвижным, но глаза смотрели осуждающе.
— Всегда имеются облегчающие вину обстоятельства, — сказал он холодно. — Не советую вам отказываться от самозащиты, это ложная позиция.
Хольт молчал. И опять прокурор перевел дыхание, словно вздохнул.
— А как вы сейчас смотрите на свой поступок?
— Случай ясный: хищение и спекуляция. Простите, вас в самом деле интересует, как я смотрю на это сейчас?
На сей раз в каменном лице прокурора что-то сдвинулось. Прокурор был озадачен. Облокотясь о письменный стол, он вперился в Хольта испытующим, оценивающим взглядом.
— Да, меня в самом деле интересует, как вы сейчас на это смотрите. — И вдруг сорвался: — А что, по-вашему, меня интересует: параграфы, указы, статьи закона? — Он скрестил руки на груди: — Итак?
Ты стал другим, утвердись в этом!
— Все это для меня далекое прошлое, — начал Хольт, — такое далекое прошлое, что порой мне кажется, будто это был не я. Тот Хольт, что сидит перед вами, — я и сам еще не знаю, чего он стоит. Деклассированный отщепенец, морально расшатанная личность, мелкобуржуазный индивидуалист, все что угодно, и все же Хольт, сидящий перед вами, не способен на воровство, у него совсем другие заботы! Но оставим это! Ведь Хольт того времени и в самом деле украл. Для закона не имеет значения то, что сейчас он чувствует себя другим. Вины с него это не снимает. А потому всякие оправдания излишни.
— Вы, однако, чертовски самонадеянны, юноша, — сказал прокурор. Он откинулся на спинку стула, мускулы его лица расслабились, и стало видно, что оно совсем не каменное, а что он просто хорошо им владеет. Это был преждевременно состарившийся человек, каких Хольт немало встречал повсюду — по дороге в школу, на стройках, по субботам на расчистке развалин и в заводской котельной среди истопников…
— Расскажите по порядку, как все было…
И Хольт стал рассказывать. Прокурор слушал его, скрестив руки на груди.
Когда Хольт кончил, прокурор снова взял со стола дело Феттера и принялся внимательно его читать. А кончив, заговорил деловито, ни словом не касаясь исповеди Хольта.
— Решающий в этом деле вопрос, являются ли украденные вами медикаменты заводским имуществом или личной собственностью вашего отца, разъяснен удовлетворительно в том смысле, что это была собственность вашего отца. В таких случаях дело возбуждается по жалобе, пострадавшего. Ваш отец заявил, что не собирается привлекать вас к суду, ввиду вашего очевидного раскаяния и исправления. Остается вопрос о продаже означенного товара по спекулятивной цене. Незаконная прибыль подлежит конфискации; ваш отец обещает внести указанную сумму. Такова юридическая сторона дела. — Прокурор отложил папку. — Остается моральная сторона. Прокуратура запросила вашу школу, вашего отца, вызвала вас и пришла к заключению, что вы сделали для себя необходимые выводы из вашего проступка. В силу этого прокуратура считает ваше дело законченным.
Хольт встал. Отступил назад, взялся за спинку стула и, склонив голову набок и крепко стиснув зубы, посмотрел на человека в старом истрепанном пиджаке с красным треугольником на отвороте.
— Вы сидели в концлагере или в тюрьме? — спросил он.
— Я просидел двенадцать лет в Бухенвальде, — отвечал прокурор с недоумением.
— Разрешите вас кое о чем спросить. Вы не знавали Мюллера, нашего Мюллера, того, что служил у нас на заводе? Мне так и не пришлось задать ему этот вопрос. Известно, что творилось в Бухенвальде, да и в других подобных местах, в то время как наш брат в лучшем случае стоял навытяжку, ружье к ноге. Неужели у вас нет желания мстить? Ведь вам ничего не стоило сегодня со мной расправиться. Что побуждает вас к великодушию?
Лицо прокурора опять окаменело.
— Мы не играем в великодушие, — сказал он. — Попадись мне бухенвальдский охранник, ушедший от суда, я рассчитался бы с ним с должным пристрастием. — Он глядел куда-то поверх Хольта и снова тяжело, словно со вздохом, перевел дыхание. — Мы завалены делами спекулянтов. По сравнению с ними ваши несколько литров спирта — совершеннейший пустяк. Да и не в этом суть: вы совершили преступление, но уже начали искупать его своим последующим поведением. То же самое, но только по большому счету предстоит нашему народу: всем своим дальнейшим развитием он должен искупить вину немцев. Задача же правосудия блюсти, чтобы это совершалось как в большом, так и в малом. — И прокурор кивнул. — Ни пуха вам ни пера к предстоящим экзаменам, — добавил он напоследок.
И Хольт был отпущен с миром.
Только освободившись от тайного страха, от ощущения неотвратимой угрозы, Хольт понял, как все это его давило. Уж не отсюда ли его тяжелое настроение, чувство, что у него сдали гайки и вот-вот разразится взрыв.
В глазах Гундель, когда она вышла к нему навстречу, еще не угасшая тревога смешалась с радостной уверенностью. Не говоря ни слова, она повисла у него на руке.
Такой близкой он не ощущал ее с того, первого лета.
— Все хорошо, правда?
— Если даже и не все, то к тому идет. Мы ведь с тобой неисправимые оптимисты!
У Гундель на столе лежали книги и стоял пресс для высушивания растений, подаренный ей к прошлому рождеству. За городом уже распустились весенние цветы, и Гундель опять собиралась в поход со своей ботанизиркой. Хольт представил себе темную лестницу и запуганную девочку, которая, ползая на коленках, скребла деревянные ступени. Два года ее преобразили, в этом месяце ей исполнится семнадцать, она совсем взрослая. Хотя «Все хорошо, правда?» она спросила, как ребенок. Все хорошо… Каким бы ты ни был оптимистом, на жизнь надо смотреть трезво. Ничего еще нет хорошего, все по-прежнему из рук вон плохо. Ощущение угрозы было только частью придавившей его тяжести, и далеко не главной частью!
Он сказал вслух:
— Моя жизнь могла бы стать ясной и безоблачной, какой она еще не бывала.
— Могла бы? — отозвалась Гундель. — Но что же этому мешает?
Мартовский ветер растрепал ее, и она перед зеркалом поправляла волосы.
— То, что между нами нет полной ясности.
Она подсела к нему за стол.
— Знаешь, что не выходит у меня из головы? Когда ты давеча вспомнил стихи Шторма, это звучало так печально… И мне вспомнились другие стихи, Генриха Гейне: «Любуюсь я… но на сердце скорбная тень легла…» Я не могу понять, как это из-за меня в мир приходит печаль и скорбь…
— Ты уже не ребенок, и этого достаточно. Лишь дети безгрешны. Впрочем, не огорчайся, многого и я не в силах понять. Подумать только, что Феттер свихнулся и что я его выдал! А ведь еще немного, и я так же свихнулся бы. Когда я об этом думаю, все во мне переворачивается. Я был бы счастлив, если б не принес в мир кое-чего похуже, чем печаль и скорбь.
Он подошел к окну, за которым спускался вечер.
— Сегодня у прокурора мне впервые стало ясно, как обязывает доверие. До сих пор я этого не понимал. — Хольт думал о фрау Арнольд, но внезапно его мысли унеслись далеко назад. — Осенью сорок четвертого года, уже после нашего с тобой знакомства, мы стояли в Словакии. У швейцара была дочь, Милена. Она мне доверилась, хоть я был ее врагом. Я же всегда принимал доверие за слабость и подчинение. И всегда злоупотреблял доверием.
Гундель покачала головой.
— Неправда! Когда мы познакомились и я тебе доверилась, ты не обманул мое доверие.
Впервые она коснулась прошлого, впервые упомянула о том незабываемом летнем вечере.
— То было тогда! — Тогда Гундель была в нем живой и действенной силой, его совестью. А сейчас? — Ты молчишь о том, как я обманул твое доверие после войны. Нет, этого ты мне не говоришь, зато всячески даешь почувствовать!
— Горький упрек! — сказала она.
— Он будет еще горше. Я не только навсегда утратил твое доверие, я стал для тебя помехой, потому что ты мне нужна, а сам я ничего не способен тебе дать. Шнайдерайт не в пример удобнее, он сильный, его ничто не сломит, и ему ничего не нужно, лишь бы ты оставалась собой, милой, славной Гундель. Он дает тебе то ощущение уверенности и спокойствия, каких я не способен дать, потому что сам их ищу. Он ищет в тебе лишь желанную Гундель, и он найдет ее, тогда как я еще путаюсь в поисках самого себя. А ведь именно в тебе в тот первый и единственный раз в моей жизни я обрел себя и стал по-настоящему собой; это было, когда я тебя увидел, и за тебя ухватился, и болел за тебя душой. Как бы мне хотелось снова обрести себя в тебе, и так снова и снова, пока я уже не смогу больше себя потерять.
Она долго раздумывала над его словами, сложив руки на коленях, а потом сказала:
— Мне всего этого не понять, как ни стараюсь. Но ведь ты обычно от меня таишься и только дуешься, как глупый, капризный ребенок. — Она снова задумалась. — Мы с тобой много говорим, но, кажется, мало знаем друг друга.
Хольт только рукой махнул; он внезапно почувствовал, как устал после всех сегодняшних волнений.
— Знать друг друга? Для этого нужно, очевидно, проломить друг другу черепные коробки и вырвать мысли вместе с мозговой тканью.
Она взглянула на него огорченно, чуть ли не с жалостью.
— Мне следовало уделять тебе больше времени. Я ведь не знала, что нужна тебе, да и сейчас не представляю, чем могу тебе помочь. У меня расписаны все вечера, тут и группа, и тренировки, а конец недели мы проводим с Хорстом, и только для тебя у меня нет свободного вечера, вот ты и чувствуешь себя покинутым и одиноким, теперь я понимаю. Давай назначим день, когда ничто не помешает нам быть вместе, и я буду всю неделю ждать этого дня.
Конец недели она придерживает для Хорста! Хольт уже привык быть пятым колесом в телеге, привык, что его терпят из милости. Выразить недовольство значило бы совсем потерять Гундель; оставалось одно: проглотить обиду и на первых порах примириться с единственным вечером, который оставался ему после Хорста — этой брошенной из милости костью.
Он услышал, что отец приехал с завода, и спустился в лабораторию. Ему вспомнилось, как в прошлом году, драпируясь в неподкупную честность и рассчитав до тонкости все «за» и «против», он вернулся сюда из Гамбурга. Сегодня он шел к отцу словно с каким-то поручением, которое он по дороге забыл, шел немного растерянный, немного присмиревший, нуждаясь в сочувствии и опоре.
Профессор сидел у микроскопа, в лаборатории было темно, и только лампочка бросала пучок ярких лучей на его склоненное лицо.
— Давай больше не возвращаться к этой истории, — сказал отец. Голова его заслонила лампочку. Седые волосы, пронизанные светом, вспыхнули серебром. Эта картина вызвала у Хольта воспоминания раннего детства. Еще до поселившегося в семье отчуждения, до того, как речи матери подорвали его детскую привязанность, отец был для мальчика воплощением добра, всемогущий, всезнающий, ласковый, мудрый друг и наставник. Тогда Хольт еще не догадывался о противоречиях, которые уживаются в человеческой душе, а сегодня они были ему знакомы. Отец уже не был для него богом, священный ореол угас безвозвратно. У отца тоже свои слабости, его препараты всегда были, пожалуй, ему немножко ближе, чем родной сын, но все искупала его справедливость. Он настоящий человек и даже, может быть, большой человек. И уж, конечно, он достойный образец для сына. Хольт всей душой жаждал его дружбы.
— Я посижу у тебя полчасика, можно?
Профессор подвинулся вместе со стулом — выразительный жест. Отец и сын уселись рядом в свете лампы. С того дня они часто сиживали в лаборатории вдвоем, углубленные в беседу. Иногда Хольт, словно по молчаливому соглашению, помогал отцу.
В мае Хольт получил письмо от доктора Гомулки.
Весь май и апрель он усиленно занимался языками и географией — предметами, по которым у него оставались пробелы. Зато сейчас, незадолго до письменных испытаний, он бросил заниматься. За такое короткое время упущенного все равно не наверстаешь. Он решил послушаться отца и отдохнуть недельку. Самое лучшее уехать, а то все равно будешь совать нос в учебник.
Он сказал о своем намерении Готтескнехту.
— Это еще что? Заведомый прогул? Таким вещам я потачки не даю!
— Что ж, остается тяжело заболеть. Свидетельство университетского профессора вас устроит?
— Заболеть? Пожалуйста! Это другое дело!
Но куда ехать? Аренс предложил Хольту дачу своих родителей. Он по-прежнему ухаживал за Хольтом. Последнее время Хольт замечал, что Аренс чем-то подавлен.
— Пора подавать бумаги, — сказал он как-то. — Директор выдаст нам справку, что мы допущены к выпускным экзаменам, а самый аттестат представим после. Вы уже куда-нибудь подавали? Нет? Поторопитесь! Вам-то прямой смысл учиться здесь, в городе.
— Сам не знаю, — отвечал Хольт. — Очень хочется к Эберсбаху. Но и отсюда уезжать неохота.
— Да что вы! Ну а я, что бы там ни было, здесь не останусь. — И Аренс искательно взял Хольта под руку. — С бумагами подается сочинение, от которого многое зависит. Писать его надо на тему, связанную с избранной специальностью… Ума не приложу, о чем писать.
— Высокое звание врача и гуманизм — чем не тема? — отозвался Хольт.
— И вы в самом деле за меня напишете? — обрадовался Аренс. — Прямо слов не нахожу… — Аренс не переставал расшаркиваться. — С вашей стороны это было бы поистине… мило!
Хольт за несколько часов накатал Аренсу сочинение, и тот в знак благодарности принес ему килограмм американского кофе.
— А еще сочинения вам не потребуются? — спросил Хольт. Беря кофе, он мысленно предназначал его Цернику.
Пока он раздумывал, принять ли приглашение Аренса, нежданно-негаданно пришло письмо от доктора Гомулки. Вскоре после возвращения из Гамбурга Хольт написал адвокату, что снова живет у отца и намерен кончать здесь школу; адвокат сердечно поздравил его с таким решением. На том их переписка и оборвалась. А теперь Гомулка сообщал, что Зепп вернулся из плена и две недели гостил у них в Нюрнберге. Он намерен сперва кончить школу в советской зоне, и на семейном совете решено, что он поселится в Дрездене, у дяди, зубного врача. Зепп уже выехал в советскую зону.
Посмотрев на дату отправления, Хольт заказал разговор с Дрезденом. Значит, Зепп вернулся!.. Наконец его соединили; слышимость была отвратительная, однако Хольт разобрал, что Зепп накануне отправился отдыхать в Саксонскую Швейцарию, где у его дяди охотничья сторожка. Вчера послано письмо в адрес Хольта — Зепп приглашает его к себе в горы. Понять, что говорит дрезденский врач, было почти невозможно, хоть он кричал, как самый голосистый его пациент. Хольту все же удалось записать местоположение сторожки, а также название ближайшей деревушки и железнодорожной станции.
Уже на следующий день он выехал в Саксонскую Швейцарию, заранее радуясь свиданию с другом. После долгой поездки в поезде и часового марша он нашел в горах одиноко стоящий домик, прилепившийся к краю ущелья, на дне которого пенился поток. Кругом стояли сосны и несколько голубых елей, местами из земли проглядывали голые камни. Сруб был сложен из мореных бревен. У входа стояла скамья. Перед сторожкой на открытой поляне горел костер. Над костром висел дымящийся котелок.
У костра сидел худощавый, жилистый малый с очень короткой стрижкой и помешивал ложкой в котелке. Увидев Хольта, он кинулся ему навстречу. Зепп Гомулка, утраченный и вновь обретенный друг!
Ни секунды замешательства: начав с крепкого рукопожатия, друзья долго хлопали друг друга по спине, смеялись, угощали тычками под ребро: а ну-ка, повернись, Зепп, да ты все тот же, ни капли не изменился, а ты совсем взрослый и вид солидный, настоящий профессор кислых щей, от тебя так и разит ученостью, ну давай рассказывай, как живешь, а что у тебя там варится, ржаная лапша, говоришь? Сегодня у нас ржаная лапша!
— Вольцов погиб, — рассказывал Хольт. Они лежали ночью у костра и беседовали вполголоса. — Он совсем взбесился и должен был так кончить, в своем самоубийственном ослеплении разрушая вся и все. Да ведь он и всегда был таким, нес смерть и гибель себе и людям… А Христиан — страшно вспомнить — его я сам недавно отдал в руки полиции, не мог не отдать. Убийство, Зепп! Он до того докатился, что человеческую жизнь уже ни во что не ставил. Ужасно, Зепп, ведь про Феттера не скажешь, что он был рожден убийцей!
Они проговорили всю ночь напролет и только на рассвете забрались спать в сторожку. Спали до полудня, а потом, выкупавшись в ледяном ручье, растянулись на солнце, и опять у них пошла беседа. Был безоблачный, жаркий майский день.
— А что мы сегодня рубаем, Зепп? Сегодня у нас жратва — закачаешься, ржаная лапша, новинка сезона, ты когда-нибудь едал ржаную лапшу?
— Я все еще предан разбойничьей романтике, — признался Гомулка.
— Нет лучше отдыха, чем всласть поиграть в индейцев! — согласился Хольт.
— А уж завтра я тебя накормлю — пальчики оближешь! Завтра у нас предвидится ржаная лапша!
У них было что порассказать друг другу, и они беседовали все дни напролет. Гомулка сообщил Хольту последние новости об Уте. Адвокаты добились выдачи Грота французам, но, как вскоре выяснилось, мало чего этим достигли. Теперь Грот сидит в заключении во Франции, его, конечно, осудят, но ведь поверенные Уты добивались его выдачи германскому суду. Ута Барним по-прежнему живет в своем шварцвальдском уединении, она ухлопывает все свои средства на добычу свидетельских показаний и наотрез отказывается изменить образ жизни. Этой зимой у нее пали все овцы, да и сама она была смертельно больна — выжила только благодаря железному организму.
— Она плохо кончит, — сказал Гомулка. — Так думает отец. Но она предпочитает умереть в своей пустыне, чем жить среди людей.
— Обычные ее крайности, — заметил Хольт. — Как будто не все равно — жить в уединении или среди людей. Ведь одиночество — не среда, а внутреннее состояние. Я здесь порой чувствовал себя более одиноким, чем живя с Утой в ее пустыне.
— Почему же ты там не остался?
— Из-за Гундель.
Хольт внимательно вгляделся в Зеппа. Имя Гундель было произнесено впервые. Зепп, щурясь, смотрел на солнце, стоявшее над скалой на краю ущелья. Он ничем не выразил удивления, а только нетерпеливо потребовал:
— Что же ты замолчал? Продолжай!
— У Гундель есть то, чего не хватает мне. Она — сама непосредственность. Она живет непосредственно — своей, непосредственной жизнью.
— Звучит не сказать чтоб вразумительно.
— Я тоже живу. Я выжал из себя все, что возможно, и считаюсь одним из лучших учеников. Но в этом нет непосредственности, это преднамеренная задача, которая достигается ценою больших усилий, требует неустанного напряжения воли, и она удается мне лишь потому, что я сознательно, а никак не непосредственно задался целью чего-то достигнуть.
— А чего ты хочешь достигнуть? — Хольт не отвечал. Гомулка подбросил в костер несколько сучьев. — Ты что же, и сам не знаешь?
— Нет, знаю. Я хочу вернуть Гундель.
— Положим, — сказал Гомулка, громко вздохнув. — А что будет потом, когда ты ее вернешь?
— Не знаю. Может быть, настоящее большое счастье, о каком я мечтал еще подростком, счастье, о котором пишет Новалис… А может быть, и тут все дело в ожидании, которым живешь. Потом наступит мертвая пустота, не будешь знать, куда себя деть…
— Бог знает, что ты говоришь! — ужаснулся Гомулка. — Хоть уши затыкай! Я в лагере тоже мучился всякими вопросами, ведь все мы были вскормлены фашистской жвачкой, ни школа, ни общество не дали нам с собой в дорогу ни крошки убеждений. Вот я и взял за правило смотреть на жизнь как на задачу, которую нужно решить.
— Знаю. Все это мне знакомо, Зепп. Человек ставит себе какую-то цель. Это значит жить разумом. А живешь, к сожалению, не только разумом.
— Да, тут ты, пожалуй, прав. Мы живем отчасти и чувством и душой.
— В сущности все это заведомо ненаучные понятия. Отец сказал бы: наша центральная нервная система невероятно сложна. Но когда дело касается чувства, или того, что зовется душой, трудно отличить ложное от настоящего. Я иной раз оглядываюсь на историю: во времена, когда человек больше полагался на разум, его труднее было опутать.
— Должно быть, и это еще не вся правда, — заметил Гомулка. — Пошли-ка лучше спать. Утро вечера мудренее! — И уже в сторожке, растянувшись на своем ложе, добавил: — Во всяком случае, мне теперь яснее, что ты имел в виду, говоря, что Гундель живет непосредственной жизнью… — Больше в ту ночь он ничего не сказал.
На следующий вечер, их последний, Гомулка пек в золе картошку и рассказывал о своем пребывании в плену.
— У русских есть цель, — говорил он. — Что там особенно поражает, это что весь народ живет одной целью, трудится для нее, для нее приносит жертвы и терпит лишения. Помнишь наши разговоры на фронте? Мы уже тогда чувствовали, что в мире не все ладно, и пробавлялись философией смерти на обреченном посту, а на большевизм смотрели как на пугало. Нам и в голову не приходило, что именно большевики первыми поставили себе задачей преобразовать мир по разумному, продуманному плану.
— Мы были поражены слепотой, — подхватил Хольт. — Нам нужно было познать все муки ада.
— Уж будто это было так обязательно! — усомнился Гомулка. Он вытащил из горячей золы картофелину, надел на прутик и, прежде чем запустить в нее зубы, стал снимать обгорелую кожуру.
— Война была не обязательна, но надо же нам было пройти через какие-то испытания, чтобы избавиться от иллюзий — и насчет себя и насчет всего мира. Ведь наше «я» отличается от детского «я», да и мир уже не таков, каким он казался нам в детстве.
— Картошка — объедение! — нахваливал Зепп. — Дай-ка сюда соль! Так ты считаешь, что нам необходим был своего рода вытрезвитель?
— Да, считаю. А ловко ты управляешься с картошкой. Я весь рот себе сжег!.. Детьми мы слагали мифы о мире и о себе, но чем больше мы узнавали, тем скорее они распадались; все то, что мы считали надежным и значимым, рушилось и теряло свое значение. Так настал день, когда мы увидели себя в безбрежном море без опоры и руля. Вот тут-то и начались наши поиски; мы искали жизнь, как она есть, искали любовь, как она есть, искали те силы, которыми на самом деле мир держится изнутри; и все это — в ужасную пору, когда кругом одна ложь и вместо правды тебе подсовывают только новые мифы. Вот в чем трагедия нашей юности!
— А нынче, Вернер? Ты все еще ищешь?
— Да, Зепп. Ищу. Но уже совсем по-другому. Тогда у нас перед любым вопросом опускались руки, ведь не было мерила, не было твердой точки, опираясь на которую можно перевернуть весь мир: архимедовой точки опоры. Сегодня мы ее обрели.
Гомулка подался вперед и жадно, весь внимание, смотрел на Хольта.
— Мы узнали Маркса, — продолжал Хольт. — Мы узнали законы, движущие историю.
Гомулка выпрямился.
— Так я и думал, что ты не ошибешься в выборе пути. Когда я впервые сел за Маркса, я сразу вспомнил тебя и подумал, что ты не ошибешься в пути.
— С тех пор как я взялся за Маркса, — подхватил Хольт, — я почувствовал почву под ногами и теперь учусь понимать мир.
— Чего же ты все еще ищешь?
— Для меня вопрос стоит так: мир и «я». Мир познаваем, и он не стоит на месте, он в конце концов перестанет быть выгребной ямой цивилизации и станет тем, чем должен стать, родиной единого умиротворенного человечества. Ну а наше «я»? Что будет с нашим «я»? Познаваемо ли оно? Может ли «я», вот это самое «я», за отпущенные ему сроки измениться — из гонимого страстями, раздираемого противоречиями, неприкаянного одиночки, затертого борющимися классами, из думающего, работающего, наделенного речью животного стать тем, чем оно должно стать: истинно человеческим «я»?
— Ты слишком много на себя взвалил, — сказал Гомулка, подумав. — Поиски знания, ясности — это и мне знакомо. Но такой отчаянный поиск своего «я», жизни, любви… Дай своему «я» созреть, пусть любовь придет, когда вздумает, живи той жизнью, которой живет все кругом! Научись ждать! Впрочем, все это не ответ на твой вопрос. — Пламя костра освещало лицо Гомулки, он улыбался, и шрам на его щеке придавал улыбке что-то печальное. — Возможно, так уж тебе положено — много на себя брать. То, чем люди живут сообща, не задумываясь, иной из нас должен выстрадать; так бывает, я знаю, что так бывает, с тех пор как в лагере мне попался томик стихов Бехера. То, что другим пришлось пережить, — возврат Германии к варварству, изгнание, тоска по родине и родному языку — все это писатель выстрадал душой. Читая его, чувствуешь, как глубоко и честно он это выстрадал.
— Так я же не писатель, — только и сказал Хольт. — Ну да оставим этот разговор.
Он глядел в ночную темень, на силуэты елей, чернеющие на фоне светящегося неба. Какая-то ночная птица шарахнулась в кустах.
— Этот домик! Этот пейзаж! — вздохнул Хольт. — Мне бы такое убежище!
— Я дам тебе ключ. Приезжай, когда вздумаешь, и давай иногда здесь встречаться.
— Завтра мы разъедемся, — сказал Хольт. — А уже послезавтра у меня начнутся экзамены. Перво-наперво сочинение. Я постараюсь запихнуть туда побольше так называемых умных мыслей — тут тебе и гуманизм, и поступательный ход истории, и прочее. Но что жить стоит, оттого что бывают такие ночи, как эта, и горы, и серп луны, выглядывающий из-за елей, и друг с тобой рядом, и мечты о счастье… Понимаешь, Зепп, как раз этого я, увы, в свое сочинение не решусь запихнуть.