5
Хольт отдыхал в шезлонге на ярком солнце и читал, когда из кустов вышел Церник. Он теперь к ним зачастил. Сюда, в Южное предместье города, ему было много ближе, чем в Менкеберг.
— Вы понятия не имеете, до чего у вас здесь хорошо! — повторял он каждый раз.
Хольт поставил шезлонг и Цернику. Тот сел, извлек из кармана защитные очки с непомерно большими стеклами и воздел их на нос вместо обычных, после чего с недоумением воззрился на кусты.
— Что-то не то, — пробормотал он. — Тьфу, черт! Да ведь это не те очки! Попробуем другие! — Он переменил очки и успокоился. — Да, сейчас мир принял более конкретные очертания.
Вооружившись таким образом, Церник огляделся по сторонам.
— Нет, вы понятия не имеете, до чего у вас здесь хорошо! — повторил он и вздохнул.
Институт профессора Хольта, иначе говоря, Институт бактериологии и серологии, был разрушен бомбежками и только недавно разместился в роскошной вилле крупного промышленника, бежавшего в Западную зону. Главное здание вместе с подсобными строениями было расположено посреди обширного парка, тут же находились конюшни и гаражи, а в глубине сада стоял просторный флигель, теперь подключенный к центральному отоплению института. Все это одноэтажное каменное здание было отдано в личное распоряжение профессора. Он устроил себе здесь лабораторию, рабочий кабинет и библиотеку. Наверху, под крышей, имелась ванная, крошечная кухонька и три комнатки со скошенными стенами. Тут жили профессор, его сын и Гундель.
Хольт быстро освоился с новым жильем. Его теперешняя комната отличалась от мансарды на заводе разве только видом из окна. Если в старое его окно видны были заводской двор и менкебергские фабричные трубы, то здесь взгляд скользил по вершинам деревьев и упирался в отдаленные холмы и горы. По утрам Хольт слышал, как в саду заливаются дрозды, а вечерами, когда здесь стояла сельская тишина, из подсобных зданий доносился странный писк, негромкий и в то же время пронзительный.
— Что такое? Кто это так чудно верещит? — удивился Церник, впервые услышавший эти звуки.
Хольт рассмеялся.
— Я тоже не сразу привык. Это крысы, белые крысы, в институте над ними производят опыты.
— Вот как! — воскликнул Церник с пробудившимся интересом. — Крысы хорошо поддаются дрессировке. — Он повернулся в шезлонге к Хольту. — Представьте, крысы удивительно разумные твари. Они, по-видимому, обладают средствами коллективного обмена опытом, для исследователя тут непочатый край. На месте Павлова я ставил бы опыты и на крысах. А теперь вы могли бы, собственно, угостить меня колой. Да поставьте побольше воды и заварите покрепче, — крикнул он вслед Хольту, — мне сегодня еще нужно поработать.
В кухне Хольт застал Гундель. Возвращаясь с работы домой, она увидела в саду Церника и уже поставила кипятить воду.
— Можно мне чуточку посидеть с вами? — спросила она.
— Была бы моя воля, — ответил Хольт, — тебе пришлось бы сидеть со мной все дни напролет.
Гундель повернула к нему голову и бросила через плечо:
— Да, была бы твоя воля! — И ее милые ямочки заиграли на щеках.
Когда Хольт вернулся в сад, Церник размашистым жестом достал из кармана две контрамарки.
— Последний симфонический концерт сезона. «Пятая» Брукнера в первоначальной редакции. Тут два входных билета. Дело в том, что дирижер — давнишний мой знакомый.
Хольт сразу же подумал о Гундель. Здесь, в Южном предместье, Шнайдерайт был у них не частым гостем. Он побывал тут до их переезда, осмотрел помещения первого этажа и мансарды и бросил:
— Покраска и мелкий ремонт? Пустяки! Сами сообразим!
И действительно, он все наладил, привел в образцовый порядок и помог им переехать, а потом только изредка показывался на горизонте. Гундель часто уходила из дому в свою молодежную группу. С некоторого времени она к тому же регулярно занималась спортом. И все же выпадали у нее и свободные вечера, которые она проводила с Хольтом. Когда позволяла погода, они сидели вместе в саду. Читали, готовили парафиновые свечи или просто беседовали. Хольту только здесь стало ясно, чем Гундель занята в свободные часы. Она запоем читала, сделалась настоящим книжным червем, но ее интересовала не только мировая литература — романы от Бальзака до Толстого, она читала и специальную литературу, не что-либо связанное с ее работой на фабрике, а книги о растениях и животных. Весь этот год она приносила домой цветы и растения, закладывала их в листы промокательной бумаги и засушивала в Большом Брокгаузе, стоявшем у профессора в шкафу, определяла по ботаническому атласу их род и вид и составляла собственный гербарий.
— Кто тебя надоумил? — спросил ее как-то Хольт.
— Меня интересует природа.
— А Шнайдерайт? Шнайдерайта тоже интересует природа?
— Скорее машины. Он без ума от машин. И чем машина больше, тем больше она ему нравится.
Теперь, когда Церник снабдил его контрамарками, Хольту вспомнился этот разговор. Он говорил себе, что давно должен был сводить Гундель на концерт, и ругал себя за свою оплошность.
Гундель принесла кувшин с колой, а вместо стаканов — огнеупорные кружки из лаборатории профессора. Прежде чем поздороваться, Церник сменил очки и объявил:
— А ты, Гундель, все хорошеешь!
Хольт внутренне рассердился. Хорошеет Гундель или не хорошеет — это не касается никого, кроме него, Хольта! Правда, Церник не покривил душой. Гундель была прелестна в своем белом холстинковом платьице, которое фрау Томас смастерила из обыкновенной простыни. Она уже сильно загорела, к тому же она так мило и естественно, легким наклоном головы поблагодарила Церника за комплимент и так грациозно опустилась в шезлонг, что у Хольта захватило дыхание и он почти болезненно ощутил биение своего сердца. Он полузакрыл глаза. Гундель не должна видеть, что он на нее смотрит, Гундель вообще многого не должна видеть. Хольт таился от нее, изображая доброго товарища, и никому, даже себе, не признавался в том, как он тоскует, когда она уходит из дому, и как вздыхает с облегчением, заслышав на лестнице ее шаги. После Гамбурга он не знал ни минуты покоя… Да, никакого сомнения: это Гундель отняла у него покой…
Церник пил уже четвертую кружку колы. С каждой кружкой он все больше оживлялся. Черпая сведения из своего неистощимого научного багажа, он прочел им целый доклад о белых крысах, rattus norvegicus — тема во вкусе Гундель.
— Что за удивительные создания! — ахала Гундель.
Хольту было интересно встречаться с Церником, но сегодня присутствие гостя его тяготило. Цернику незачем так рассыпаться перед Гундель, в этом доме у нее и без того хватает поучительных и интересных впечатлений.
Послышалось тарахтение мотора, это с завода возвратился профессор. Он приобрел подержанную, но еще вполне исправную машину для поездок в Менкеберг и обратно. Увидев, что Церник встал, Хольт вздохнул свободнее. Церник, уже стоя, наскоро допил остатки колы в кувшине, встряхнулся и бросил на ходу: «До чего невкусно! Но удивительно бодрит!» Он намеревался еще побеседовать часок с профессором; он давно уже убеждал его переработать свои гамбургские лекции и прочесть здесь курс. Цернику была известна история этих лекций. «На сей раз нет опасности, что иезуиты пришлют вам на занятия моторизованную полицию!» — говорил он.
Наконец Хольт остался вдвоем с Гундель. Но внезапно им овладело смущение. Это случалось с ним не впервые: он тосковал по Гундель, а с глазу на глаз не знал, что ей сказать. Взяв себя в руки, он стал расспрашивать ее о работе. Оформили ли ее на фабрике как ученицу?
— Осенью, возможно, — отвечала Гундель. — Мюллер хотел протолкнуть это дело, а теперь, пожалуй, ничего не выйдет.
Хольт рассеянно кивнул. Да, вот и лето на дворе. Скоро каникулы.
— Когда у тебя отпуск? — спросил он.
— В конце июля. Мы уже запаслись местами в туристском лагере на Балтийском побережье.
Это известие больно резнуло Хольта — и не только это «мы», но и самая поездка Гундель на взморье. Гундель жила своей, независимой жизнью, она собирала растения, интересовалась природой, зимой вместе со Шнайдерайтом занималась в физкультурных секциях, а летом ходила с ним плавать; кроме того, зимой и летом играла в ручной мяч, а теперь она и вовсе исчезнет на две недели. Гундель уезжает со Шнайдерайтом, они вместе едут к морю, эта мысль подкосила Хольта. Он не решался додумать до конца, что такая поездка означает. Неподвижно лежал он в своем шезлонге, вечернее солнце било в глаза. Надо было подавить в себе горечь, подавить оскорбленное самолюбие, со всем смириться да еще обратиться к Гундель с видом дружеского расположения — ничего другого ему не оставалось! Итак, он открыл глаза и сказал:
— Может, доставишь мне удовольствие, пойдешь со мной на симфонический концерт?
— На концерт? Я еще никогда не бывала на концерте!
Никто не умел радоваться, как Гундель. Ее благодарность смягчила Хольта.
— Смотри же, в субботу, — сказал он.
Но тут на ее лице погасла радость, она огорченно взглянула на Хольта.
— На субботу я уже договорилась, мы с Хорстом идем в театр.
С Хорстом! Нет, он не в силах это больше слышать!
Ему она отказывает, а приглашение Шнайдерайта принимает. Вечно этот человек становится у него на дороге! В театр! Гундель идет в театр! Почему он всегда опаздывает?
На этот раз отказ Гундель задел Хольта особенно больно. Пусть Шнайдерайт занимается своей молодежной организацией, игрой в политику и, наконец, машинами! Ведь он и без того неразлучен с Гундель, они повсюду вместе — на вечерах, на субботниках по уборке развалин и на спортплощадках.
— Шнайдерайт… — начал он и запнулся. — Он бы тоже мог чем-то поступиться… — И просящим голосом: — Откажи ему хоть на этот раз. Пойдем со мной на концерт!
— Но билеты нам дал господин Готтескнехт, — заволновалась Гундель. — Он может обидеться! — И с детской непосредственностью: — А я так жду субботы. Ведь я еще ни разу не была в театре!
Что это Готтескнехт вмешивается? — подумал Хольт. Все точно сговорились против него! Он знал, что Гундель и Шнайдерайт иногда заходят к Готтескнехту — с того агитвечера, который тот помог им устроить. Но чего ради он снабжает их билетами?
— Ну, да ладно, — сказал Хольт, — видно, такой уж я невезучий! С тобой, Гундель, мне вечно не везет!
Он сказал это небрежно, стараясь скрыть свое разочарование. Гундель хотела ему что-то ответить, пожалуй, даже утешить, но Хольт не стал ее слушать, ему еще предстояло решить математическую задачу, и он воспользовался этим, чтобы уйти.
Задача, которую с лукавой небрежностью, словно мимоходом, задал им Эберсбах, оказалась при ближайшем рассмотрении чертовой головоломкой: построить треугольник по трем высотам. Хольт углубился в размышления. Он забыл о своей неудаче и был счастлив, когда нашел решение.
Старик Эберсбах не придерживался учебного плана. Он говорил, что уж столько, сколько эти кропатели планов, он наверняка знает. Уроки он проводил по настроению. При желании это был блестящий педагог, умевший на свой причудливый лад добиваться от учеников таких успехов, о каких те и не мечтали. Зато когда ему была неохота вести урок, что случалось довольно часто, он предпочитал рассказывать классу на своем уютном просторечии самые неожиданные истории, перескакивая с пятого на десятое.
Он и сейчас, летом, носил свой коричневый костюм с кожаными заплатками на локтях в виде аккуратно вырезанных сердечек, но желтые фетровые боты сменил на стоптанные домашние туфли. В этом наряде он сидел за кафедрой, подперев голову рукой и не выпуская изо рта трубку. В другой руке он держал конверт и усиленно им обмахивался.
— Чертова жарища, — бормотал он. — Аренс, к доске! Гофман, захлопни книгу!.. Я тут получил письмо… Бук, не разговаривай на уроке, а впрочем, как хочешь, экзамены завалишь ты, а не я… Аренс, пиши, хотя с какой стати мне утруждать себя, когда есть задачник. Вот — напиши условие на доске. Какой же вы решили посвятить себя науке?
— Медицине, — отвечал Аренс с полупоклоном.
— Какая же медицина наука? — отрезал Эберсбах. — Это чистейший тотемизм! Валяй, Аренс, действуй: при отрицательном иксе игрек стремится к бесконечности. Опять ты не в ладах с бесконечностью, сразу видно! — И он почесал лысину, что обещало одну из тех импровизаций, которые Хольт с увлечением стенографировал, а потом зачитывал Блому. Блом, смотря по обстоятельствам, приходил от них то в восторг, то в ужас.
— Собственно, и мне удовольствие от бесконечности было отравлено уже в ранней молодости, — продолжал Эберсбах. — С Кантором в бесконечности утвердился чисто прусский порядок. Я же предпочитал ее в растрепанном виде.
В классе зааплодировали и засмеялись.
Эберсбах опять почесал в затылке.
— Да и вообще Кантор… — продолжал он. — Знаете, как он представлял себе множество? Как бездну! Я этого и по сей день не понимаю. Для меня множество — это нечто полное с краями и даже через край.
— Вы сегодня в ударе, — ввернул Хольт.
— А ты придержи язык! Ступай на место, Аренс! Ты для математики умом не вышел, изучай черную магию и становись врачом. Что до меня, — продолжал Эберсбах, удобнее располагаясь на стуле, — то вам с настоящей минуты надлежит титуловать меня господин профессор. — Он вынул из конверта письмо и продолжал, постукивая по нему трубкой. — Некий уважаемый синклит назначил меня ординарным профессором по теории чисел. Нет, Гофман, не местный факультет, наши господа интуиционисты меня не признают. Это в одном приморском городе, далеко отсюда. — Он зевнул. — Я — и вдруг профессор! То-то они удивятся. Им и невдомек, какой я неописуемый лентяй. — Он спрятал письмо, спустился с кафедры и стал в проходе между партами. — А теперь мы немножко займемся напоследок. После каникул с вами эту премудрость будет дожимать Лоренц. Мы же начнем нечто новое и очень важное, потому-то его и не включили в учебный план. Теория погрешностей при наблюдении, теория вероятности. Хольт, к доске!
Хольт вышел вперед. В классе стало тихо.
— Давайте немного пофилософствуем, — продолжал Эберсбах. — Перед нами случайность, и мы хотим математически взять ее за рога.
Он уже не балагурил, а говорил сосредоточенно, с расстановкой. Жаль, что мы теряем Эберсбаха, думал Хольт.
На большой перемене Гофман взобрался на кафедру.
— Эберсбаху полагается прощальный подарок. Несите завтра деньги!
— Это что за диктатура! — возмутился Гейслер.
— С такими кретинами, как ты, нельзя без диктатуры! Ты еще у меня и по морде схлопочешь!
— Но, господа! — вмешался Аренс. — К чему эти ссоры? Пора нам найти общий язык!
— Найти общий язык! — завопил Бук и даже не усидел на парте. — Дайте мне выступить! Можно? Я вам закачу буржуазно-демократическую р-р-революционную речь против произвола и диктатуры учителей и за нерушимое единство всего сословия учащихся. — Он вскочил на парту и закричал, потрясая кулаками: — Итак, школьники! Discipuli! Школяры! Наши угнетатели учителя организовали заговор, чтобы утопить в потоках пота наше юное самоопределение! Так наведем же на этих зануд пушку разума и прилежания и погребем их под известью их собственных склеротических мозгов! Пора нам…
Дверь распахнулась, и вошел Готтескнехт. Он, конечно, все слышал в коридоре.
— Я вам покажу юное самоопределение! — воскликнул он. — Что до извести, мы еще увидим, у кого ее больше! Подите сюда, Бук! Я хочу проверить ваши знания! Изложите-ка программу жирондистов, но имейте в виду, эта отметка войдет в табель!
Присмиревший Бук слез с парты. Он не приготовил урока и, мучительно краснея, бормотал что-то нечленораздельное. Но Готтескнехт, казалось, его и не слушал. Он прошел по рядам и остановился у парты Хольта.
— Мне надо с вами поговорить, — шепнул он. — Дождитесь меня после уроков.
С тех пор как Хольт переехал в Южное предместье, им с Готтескнехтом часто случалось после уроков идти вместе домой. Готтескнехт расспрашивал Хольта о смерти Мюллера, о первом знакомстве Хольта с учением Маркса и Энгельса, о его гамбургских приключениях, а также об Уте и докторе Гомулке. Но сегодня, проходя через сквер, Готтескнехт вдруг остановился.
— Я обязан вам многими полезными советами, — сказал он с подавленным видом. — Роман Бехера, антифашистские речи Томаса Манна и его «Венецианское кредо» — все это ценнейшие указания, которых ученик скорее вправе ожидать от учителя.
— Какое это имеет значение? — сказал Хольт.
Готтескнехт кивнул.
— Вот и насчет Маркса. Я последовал вашему совету, но мне остается лишь позавидовать той безоглядности и беззаботности… короче говоря, тому увлечению, с каким вы восприняли Маркса и Энгельса. Я не решился обратиться к ним без подготовки и уже несколько месяцев как взялся за Меринга, которого Шнайдерайт подарил мне на рождество. И сразу же споткнулся! Я многое могу вынести, Хольт! Но того, как Меринг клевещет на Шиллера, я вынести не в силах. А он в самом деле клевещет на Шиллера, причем суждения его попросту некомпетентны! И, наконец, что бы вы ни говорили, Хольт, где должное уважение к величию духа? И точно так же Маркс и Энгельс отпугивают меня своим стремлением ниспровергнуть, зачеркнуть все, что мне дорого и свято. Что поделаешь, я мещанин, я дорожу этой нашей ветошью!
Хольт только с удивлением взглянул на Готтескнехта.
— Поймите меня правильно, — продолжал тот, беря своего питомца под руку. — Мне дорога мечта гуманистов о том, что человек свободен, даже если родился в цепях. Мне дорог нравственный закон Канта, и я не могу вынести, когда все это огулом зачеркивают. — И с ноткой ужаса в голосе: — Подумайте, Маркс называет категорический императив «старым кантианским хламом».
— Так ведь это и есть хлам, — возразил Хольт. — Зачем себя обманывать?
Некоторое время Готтескнехт молча шагал с ним рядом.
— Но это же грандиозно по мысли! — воскликнул он наконец.
— Что из того? Значит, это грандиозный по мысли хлам.
Лицо Готтескнехта замкнулось.
— Я вас понимаю, господин Готтескнехт, — продолжал Хольт уже мягче. — Вам это все дорого. — Хольта трогало, что его старый учитель не меньше, чем он, страдает и бьется, стараясь отрешиться от привычных воззрений. — Вам дороги гуманистические идеалы классики, о которых вы твердите нам в школе. Мне они мало что говорят. У меня свой унаследованный груз, и мне надо от него освобождаться. Я был воспитан в презрении ко всякому гуманизму. Разве не жесточайшим разочарованием было для нас то, что традиционный гуманизм оказался не в силах противостоять штурмовому отряду, вооруженному кастетами и револьверами? Я уже рассказывал вам, как погиб Петер Визе. Петер Визе, как я теперь понимаю, был как бы гуманистическим антиподом… Вольцова, и все же он не был истинным его антиподом, хоть в нем жили ваши классические идеалы высокой человечности. Визе попросту вывели в расход, его гуманизм оказался банкротом. Пусть и грандиозный по мысли, он был обречен на банкротство. Человек благороден, бескорыстен и добр… Это было на Восточном фронте, у танкового заграждения. Визе действительно проявил благородство, бескорыстие и доброту, недоставало лишь одного: ему следовало бы опираться на танковые дивизии Конева! Гуманизм должен быть агрессивным, воинствующим, вооруженным до зубов! Поверьте, Готтескнехт, мне война осточертела. Долой войну на веки вечные! Всякий, кто меня знает, поверит в мою искренность! Долой войну на веки вечные! Но стоит мне подумать о Петере Визе, стоит вспомнить свою гамбургскую родню и что за типы там разгуливают на свободе, как мне хочется схватиться за автомат, и я уже сегодня оглядываюсь в поисках истинных товарищей по оружию и вижу среди них Зеппа Гомулку, ну и, разумеется… — Тут Хольт запнулся.
Разумеется, и Шнайдерайта.
— Надеюсь, вы меня понимаете, — продолжал Хольт, оправившись от замешательства. — Я ни на секунду не возражаю против гуманизма наших классиков как идеи. Натан великолепен, как и Ифигения, ведь тиран и здесь и там побежден благородной человечностью. Это так же прекрасно, как и сказка о певце в «Генрихе фон Офтердингене». Помните, король выдает дочь за юношу без рода без племени только потому, что тот хорошо поет. На самом деле он бы его, конечно, прогнал в три шеи, как любекские Бергманы не приняли бы меня, рискни я показаться у них в обществе даже такой девушки, как Гундель. Короче говоря, всякий гуманизм обречен тирану, если не опирается на более мощные, чем у противника, танковые дивизии. Разве мы не узнали это на собственном опыте?
— А что же станется с великими памятниками гуманистических идей, с нашей классической литературой?
— Они будут жить как памятники искусства и доброй воли. Но на сегодня в качестве мировоззрения это хлам. Так и запишем, господин Готтескнехт, это чистейшая болтовня. А зачастую и ложь. Не выдавайте же за мировоззрение благочестивую окрошку из Канта и иже с ним — вплоть до Альбера Швейцера! В лучшем случае это иллюзия! Тогда как у Маркса нас так подкупает его холодная, критическая переоценка нашего духовного инвентаря! Маркс не обманывает ни нас, ни себя. Прочтите его ранние работы, и вы увидите, какой это к тому же стилист, нашим газетчикам не мешает у него поучиться превосходному немецкому языку. И неверно, будто он низвергает все и вся. Когда Маркс разделывается с буржуазной идеологией, то есть, по-вашему, ниспровергает основы, он в сущности утверждает величие человека и грезит о его прекрасном будущем. Да и неверно, будто Маркс зачеркивает все прошлое, у него тоже есть своя традиция. Вы исходите от Канта, отсюда ваше недовольство. Но можно избрать себе и других предков: Гераклита, Джордано Бруно, Гегеля, Фейербаха. Я за последнее время кое-что подчитал. Одно, во всяком случае, полезно помнить…
Они дошли до института.
— Пожалуйста, продолжайте! — сказал Готтескнехт.
— Одно нам следует себе уяснить. Мы должны отмежеваться не только от нацистской идеологии, но и от той, унаследованной, традиционной, которой, можно сказать, пропитались насквозь. Помните у Рильке: «Оно переполняет нас. Мы тщимся его упорядочить, а оно распадается. Мы снова тщимся его упорядочить и распадаемся сами!» Я не хочу распадаться, господин Готтескнехт, а потому и не стараюсь привести в порядок унаследованные, привычные, традиционные идеи. Я предпочитаю порвать с ними.
Готтескнехт протянул Хольту руку.
— Вам пришлось произнести целую речь… Во всяком случае, я слушал вас с большим интересом. Кланяйтесь от меня Гундель и Шнайдерайту.
— Разрешите спросить, — остановил его Хольт, — вы, конечно, с умыслом преподнесли им билеты в театр?
— Вам это, разумеется, кажется смешным? Но мне слишком дорога судьба наших великих культурных памятников! Литература должна жить не в музеях, а в людских сердцах.
— И главное, на драму Шиллера! Ведь это из тяжелого орудия прямой наводкой!
От городского театра осталась только выгоревшая коробка с грудой обгорелого щебня и ржавыми стальными фермами. Драматическая труппа играла в пригороде, в здании бывшего варьете. Запущенный, облупленный зал сегодня, как, впрочем, и вчера, как и каждый день, был переполнен: женщины в перешитых поношенных платьях, мужчины в мятых костюмах из штапельной шерсти или в перекрашенной военной форме, русские солдаты и офицеры в зеленых гимнастерках. В публике находились и Гундель со Шнайдерайтом. Гундель жадно впитывала новые впечатления и с трепетом ждала начала. Что до Шнайдерайта, то он пришел с твердым решением не даться в обман. А вдруг это произведение великого писателя тоже своего рода опиум для народа?
Шнайдерайт изучал список действующих лиц в программке.
В пьесе участвовали граф и графские сынки, а также бастард, внебрачный сын дворянина, и «куртизаны», что в подстрочном примечании пояснялось как «распутные молодые люди». «Даниэль, старый слуга в доме фон Мооров», — читал Шнайдерайт. Насчет классового сознания такого старого слуги можно и не спрашивать.
Но вот погас свет. Занавес поднялся. Холодным, незнакомым дыханием повеяло со сцены.
Шнайдерайт слегка пригнулся вперед. Дряхлый старик в качалке. Ага, это, значит, и есть Максимилиан, владетельный граф фон Моор. В сущности, он мало похож на кровопийцу-помещика, этот седовласый старец с изрытым морщинами лицом. Но Шнайдерайта благочестивой маской не обманешь! Граф дряхл и немощен, он говорит дрожащим старческим фальцетом. Уж не хотят ли здесь феодальную сволочь представить жертвами земельной реформы? Отец беспокоится о своем сыне Карле, от которого как раз приходит весть. Письмо принес Франц Моор, он в пестром шлафроке и отходит сперва в сторону, чтобы «пролить слезу сожаления о заблудшем брате». Франц с первой же минуты не понравился Шнайдерайту. Прославлять юнкерскую сволочь, видимо, не входило в намерения автора.
Судя по письму, Карл в Лейпциге дошел до предела в своих бесчинствах. Шнайдерайт покачал головой. Шутка ли — сорок тысяч дукатов долгу! А ведь эти деньги почтенная борода выжал из своих крестьян. Мало того, Карл обесчестил дочь банкира, убил на дуэли ее парня и с семеркой подобных же головорезов бежал от закона… Хорошо, что у нас таким голубчикам обкарнали крылья! Но тут Шнайдерайта смутило одно противоречие: если Франц с отцом для услаждения души читали благочестивые молитвы и назидательные проповеди, то Карл, отвращавший взор от божьего храма, как преступник от темницы, бросал деньги в шапку первого нищего. Но ведь это никак не вяжется с долгами и убийством! Разве что пьеса написана по заказу поповской клики, чтобы остеречь от дурных последствий неверия. Нет уж, скорее Франц остерегает своим примером от религиозного ханжества. А между тем то, в чем Франц обвинял брата: пылкий дух, открытый нрав, отзывчивое сердце и отвага мужчины, все это располагало в пользу Карла! Лейпцигские художества подошли бы скорее Францу, этому прожженному лицемеру, который всплакнул теперь о том, что отец честит его «сухим, заурядным человеком», говорит о нем как о «холодном, деревянном Франце»… Уж не подделал ли негодяй письмо? — встревожился Шнайдерайт. А тут, кстати, открылось, куда негодяй клонит. «А что, если вы отречетесь от этого сына?» Негодяю охота самому заделаться графом, вот что у него на уме! Неужто старик не чует за этим подкопа? И он еще поручает негодяю написать брату письмо! Видно, последнего соображения лишился! Ведь, кроме него, всякому ясно, какая здесь готовится интрига.
Интрига уже на мази. Едва старик за дверь, как негодяй сбросил маску. В своем пестром халате он уселся в качалку, покачивается и, сложив кончики растопыренных пальцев, улыбается холодной, торжествующей улыбкой. Он признается, что подменил письмо, признается, что недоволен тем, как распорядилась природа. Зачем он не единственный сын? Зачем не первым вылез из материнского чрева? Вот до чего мерзко выражается! Да еще хвалится своей изобретательностью, говорит, что совесть у него — на новейший образец! «Я выкорчую все, что преграждает мне дорогу к власти. Я буду властелином!» Итак, Франц показал, чего он стоит, — после чего занавес упал.
— Надо же быть таким простаком! — возмущался Шнайдерайт. — Поручить Францу написать письмо!
— А Карл? Неужто он поверит? — тревожилась Гундель. — Неужто не разберется и дастся в обман?
— Небось он знает, с кем имеет дело, — успокаивал ее Шнайдерайт.
Занавес снова поднялся.
Одинокая корчма близ границы. Шнайдерайт вздохнул свободнее. Карл не похож на брата, он рослый, сильный… да и вообще симпатичный малый! При свете чадной масляной коптилки он, чтобы скоротать время, читает за грубо сколоченным столом. Он ждет ответа на письмо, где каялся отцу в своих проказах, ждет в надежде на родительское прощение. Уж верно, не бог весть что натворил. На действительную низость Карл явно не способен.
Зато его товарищ не внушает доверия. Его зовут Шпигельберг, чем-то он напоминает крысу, что-то в нем чувствуется злобное, коварное. К тому же лицо у него поминутно дергается. Шнайдерайту и глядеть на него противно. Зря Моор путается со Шпигельбергом, хоть они и сходятся во взглядах: оба они восстают против духа времени, против хилого века кастратов, против современников, которые падают в обморок, увидев, как режут гуся, и рукоплещут, когда их конкурент обанкротится на бирже… В сущности, совсем неплохо! Жаль только, что им неясен корень зла, заключающийся в феодальных имущественных отношениях, и что они путают следствие с причиной. И все же перед горячностью Карла трудно устоять. Как он вскочил, да швырнул свою шпагу на стол! «Поставьте меня во главе войска таких же молодцов, как я, и Германия станет республикой!» Шнайдерайт захлопал. Сначала, к своему смущению, он хлопал один, но затем к нему присоединился весь зал.
Слова Карла расшевелили Шпигельберга, в душе у него пробудились великие мысли, гигантские планы зароились в мозгу… Можно себе представить, что это за планы! К счастью, Моор его не слушает, он ждет почты, он уже видит себя под сенью дедовских рощ и мечтает об Амалии. Это племянница фон Эдельрейх — в списке действующих лиц. Значит, Карл ее любит. Но любит ли она его? Моор ждет отцовского прощения, он и не подозревает, что против него готовится. Шнайдерайту это известно! Но тут в корчму вваливается ватага молодцов, среди них есть подходящие ребята — Швейцер и Роллер, но есть и отвратный тип с мордой висельника, по имени Шустерле, малый под пару Шпигельбергу. Они-то и доставили Моору долгожданный пакет; тот берет его, счастливее нет человека под солнцем; ничего удивительного, ведь он еще не прочел письмо. И вот он его читает. На Шпигельберга — ноль внимания, не слышит и того, что говорят другие. Один как перст, стоит он посреди комнаты, уже сейчас приговоренный к смерти! Письмо выпало у него из рук. Видно, что это сильный, смелый человек, такой один справился бы с целой бандой, а между тем дурацкая интрига кладет его на обе лопатки. Растерянный, беспомощный жест, и он бросается к выходу. Роллер поднял письмо и зашмыгал носом, Швейцер заглядывает ему через плечо. Но вот они обменялись взглядом: а теперь, негодяй, трепещи!
Этой заминкой воспользовался Шпигельберг, настал его час: его мозг, тужившийся в родовых схватках, изверг свою великую идею, свои гигантские планы: планы о разбойничьей шайке в богемских лесах. Шнайдерайт покачал головой: никуда не годная затея! Но Шпигельберг, как истый демагог, отстаивает свой план, и, как истый демагог, имеет успех. Шустерле, тот самый, с рожей висельника, первым выражает согласие, а за ним Рацман и Гримм, а там и Роллер, Швейцер и прочие. Мысль, что свобода тоже должна иметь господина, не вызывает у Шнайдерайта возражений. Жаль только, что свобода по рецепту Шпигельберга весьма походит на анархию и уж, конечно, господином намерен быть он сам. Он не прочь поиграть в Бакунина, это бы ему как раз подошло. Однако его кандидатура не встречает поддержки, никому не охота иметь главарем крысу, каждый думает о Мооре, и верный Швейцер высказывает это вслух.
Придя в себя, Моор незаметно возвращается в корчму. Все еще смертельно бледный, но выпрямившись во весь рост, он стоит в полутьме и не двигается с места. Остальные не отрываясь смотрят на него: Роллер и Швейцер — сочувственно, Рацман и Гримм — выжидательно; тот, что с рожей висельника, таращит на него глаза, а у Шпигельберга усилился тик. Все затаили дыхание. И Шнайдерайт затаил дыхание. Моор словно окаменел. Не искра ли Прометея загорелась в его мозгу? Не зреют ли в его груди деяния, достойные древних викингов, не дух ли Германа восстал из пепла обманутых надежд? Но вот Карл решительно выступил из полутьмы. Схватил со стола свою шпагу и заговорил — сначала негромко, и вдруг все, что в нем накипело, вырвалось наружу, и он кинул свою ненависть в лицо этому выродившемуся миру. Люди… Люди?! Да какие же это люди, это лживые, коварные ехидны, поколение убийц, исчадье гиены, гадючье племя… Карл неистовствует. Жажда мести побуждает его отравить океан, чтобы люди, переставшие быть людьми, пили смерть из всех источников; она побуждает его протрубить на весь мир в рог восстания, чтобы воздух, землю и всю природу поднять против этого порождения гиены; уничтожать, крошить — такова его воля, и он повторяет это вновь и вновь… «Пойдем с нами! — закричали вокруг. — Пойдем с нами в богемские леса! Наберем шайку разбойников. И ты…» Хор ликует, и Шнайдерайт повторяет за хором, но только без слов: «Да здравствует наш атаман!» И тут у Моора точно пелена упала с глаз! Каким глупцом он был, когда стремился вернуться в клетку, в темницу своих высоких родичей. Его дух жаждет подвигов, дыхание — свободы. Закон, сраженный, падает к его ногам.
«Добро, я буду вашим атаманом!» Они клянутся ему в верности, в послушании до гроба, и он дает им клятву верности. На этом занавес упал, и Шнайдерайт очнулся.
Звонок, антракт кончился. У входа в зал опять столпились зрители. Когда свет погас, Гундель схватила Шнайдерайта за руку. Она с нетерпением ждала, чтобы в ход событий вмешалась Амалия. Но вот напряжение схлынуло. Снова замок Мооров. Амалия, конечно, знать не хочет Франца. Гундель поняла это с первого взгляда. Итак, Амалия любит Карла, уж она-то, наверно, разорвет паутину лжи, и все у них кончится хорошо. Даже своей одеждой Амалия заявляет, как далека она от этой грязи. Франц выставляет напоказ свой успех, свое высокое положение в доме, которого он добился низкой ложью: он нарядился в новый шлафрок серебристого шелка, куда более роскошный, чем прежний… А если мы увидим его в золотистом шлафроке, это будет знаком, что свершилось худшее. Амалия, напротив, вся в темном, с одной лишь ниткой жемчуга на шее, но она высоко держит голову, и сияние ее золотых волос затмевает блеск серебра, исходящий от Францева шлафрока… Красивая и сильная, она внушает доверие. Может быть, как женщине ей не хватает теплоты, хотелось бы чувствовать в ней немного скрытой беспомощности. Зато эта гордая дворянка не ведает страха, ужасное ледяное одиночество не лишает ее уверенности. Пусть же он остережется, этот ханжа и лицемер, который делает вид, будто обижен, оттого что Амалия предпочла ему брата, заслужившего отцовское проклятие… Амалия так его отделала, что любо было слушать. Она, оказывается, презирает людей, среди которых осуждена жить, и по заслугам называет Франца чудовищем. Смело признается она, что любит Карла — признается, быть может, чуть громче, чем следует, но такая уж у нее повадка, да и вообще поговорить она любит. Однако виновником проклятия, которое обрушилось на ее прекрасного, великодушного Карла, она считает дядю, старого графа… Гундель встревожена: что же Амалия не разглядела, какую роль во всем этом сыграл Франц? Почему она не поговорит со стариком о Карле? Почему не сделает все, что в ее силах, чтобы добиться для него прощения? Уж не поверила ли Амалия наговорам Франца? А иначе разве стала бы она выслушивать эту клевету? Поздно же догадалась Амалия, что Франц хочет захватить права Карла! Увидев себя разоблаченным, злодей, недолго думая, закрывает лицо руками. Что такое, уж не плачет ли? Злодей клянет отца-тирана, ввергшего в нужду лучшего из сыновей? Да… но… Гундель, так же как Амалия, с удивлением смотрит на Франца… Он хотел лишь испытать любовь Амалии? Сам Карл, прощаясь, поручил возлюбленную его заботам? Ну, это уж верх наглости! Когда же и хитрость не помогла, чудовище показывает зубы. Пусть Амалия трепещет Франца! Но Амалия не трепещет. Угрозы не властны над ней — скорее хитрость и коварство. Она сорвала с шеи жемчуг и бросила его к ногам Франца. Однако Гундель и это не успокоило: ведь ничего, решительно ничего не делалось для спасения Карла!
Замок погружен в темноту. Утекло много времени, драгоценного времени — недели, месяцы. Гундель вздохнула свободнее: Франц все еще разгуливает в серебряном шлафроке. О Карле и слыхом не слыхать, и только «постылый цепкий кусок мяса» — имеется в виду старый граф — все еще стоит у Франца на дороге.
Старец, дремлющий в своих покойных креслах, кажется и в самом деле развалиной. Амалия не отходит от его ложа; оберегая дядю от волнений, она не делится с ним своим горем, предпочитая страдать одна. Гундель недовольна Амалией. Если та не верит клевете, почему не уговорит графа вернуть блудного сына в отчий дом? Амалия не сомневается в порядочности Карла, однако она проводит время в пустых мечтах, играет на клавесинах, поет песни со множеством иностранных слов и ничего не предпринимает. А между тем время не терпит. Франц вводит гонца, это переодетый бастард Герман, и, разумеется, фальшивый пес пускается врать напропалую, будто Пруссия возобновила войну с Австрией… Короче говоря, смысл его долгих речей сводится к тому, что Карла уже нет в живых.
И сразу же в замке поднялась суматоха — вопли, стоны, слезы, обмороки, беспорядочная беготня. Франц для виду напускается на посланца, но громче всех вопит старец: «Мое проклятие его убило! Он умер в отчаянии!» И только Амалия (Гундель воспрянула душой), только Амалия отчитывает переодетого Германа: «Низкий, продажный обманщик!» Но низкий, продажный обманщик стоит на своем: «Его последний вздох был — Амалия!» И сразу же (Гундель прямо за голову схватилась) Амалия далась в обман! «Карл умер!» Кто бы подумал? Гордая Амалия поверила такой небылице! «Горе мне, горе!» — рыдал старик и рвал на себе волосы.
Франц прочел вслух предсмертные, кровью начертанные на мече слова Карла; как и следовало ожидать, они гласили: «Франц, не оставь мою Амалию!» — ну еще бы! А также: «Амалия, твою клятву разрешила всесильная смерть!» — очевидная ложь, которую разглядел бы и малый ребенок, но только не Амалия. У Амалии же ни с того ни с сего возникают сомнения в любви Карла. Старый Моор лепетал: «Франц, Франц, верни мне моего сына!» Все эти испытания оказались не по силам ослабевшему старику, граф велел позвать духовника и затих. Может, и в самом деле отдал богу душу? Когда все разбежались с громкими криками и смятение улеглось, стало видно, что он один в своих креслах, судя по всему, мертвый.
Франц, торжествуя, ворвался в комнату: наконец-то он у цели! Чудовище стало господином в замке Мооров. Он сбросил постылую маску кротости и добродетели, и Гундель поверила, когда он заявил, что намерен вонзить шпоры в своих крестьян… «Скоро в моих владениях картофель станет праздничным угощением… Бледность нищеты и рабского страха — вот цвет моей ливреи. Смотрите на неприкрытого Франца и ужасайтесь!» — восклицало чудовище и (Гундель могла бы поклясться) пошло заказывать себе золотистый шлафрок.
Трагедия близилась к развязке. Богемские леса, выход Косинского, встреча Карла и Амалии, освобождение старого графа, конец Франца фон Моора, Карл узнает о своем ужасном заблуждении… Шнайдерайт уже примирился с тем, что справедливый гнев здесь растрачивается в индивидуальном терроре. Истинно революционная практика невозможна без революционной теории. Зато в каждом слове этой драмы чувствовался революционный дух. Когда шайку в богемских лесах окружили солдаты и священник объявил разбойникам полное прощение, если они свяжут и выдадут главаря, разбойник Моор сумел подняться и над анархией и над своими заблуждениями: с какой гордостью признается он в своих деяниях, как хвалится тем, что этой рукой убил, во-первых, министра, который, возвысившись из черни и перешагнув через труп своего предшественника, лестью пролез в государевы любимцы; во-вторых, советника финансов, который распродавал с торга чины и почести, а скорбящего патриота прогнал от своего порога; в-третьих, гнусного попа, плакавшегося с амвона на упадок инквизиции, — это было великолепно, это воодушевляло, это потрясало и потрясло Шнайдерайта вместе с другими. Да и Гундель примирилась с тем, что Амалия ничего не предпринимает и только поет в саду под звуки лютни; зато когда Франц посулами и угрозами попытался завладеть Амалией, безответная страдалица возвысилась над собой: она выхватила из ножен шпагу, чтобы дать отпор насильнику, и это было великолепно, это воодушевляло, и это потрясло Гундель вместе с другими.
А потом наступил конец. Верность за верность, бушевала шайка. И Амалии пришлось умереть от руки Моора: он с лихвой заплатил свой долг за пролитую кровь. Глупец, кто мечтает исправить мир злодеяниями, блюсти закон беззаконием, кто путает анархию со свободой! И глупец, творивший ту же неправду, которую он тщился уничтожить, ушел из жизни несломленный и даже веселый…
Знал ли он, спрашивал себя Шнайдерайт, знал ли злополучный Моор, что придет час и неизбежно восстанут исполнители его мятежной воли, чтобы уничтожить всю неправду на земле, может быть, в некий далекий день октября, а может быть, уже совсем скоро? Видел ли он из тьмы своих заблуждений занимающуюся зарю человечества? Так или иначе, Моор сам отдался в руки правосудия.
Гундель и Шнайдерайт молча стояли у трамвайной остановки. В переполненном вагоне они говорили о чем-то безразличном.
Хольт не сразу примирился с мыслью, что придется сидеть на концерте одному, рядом с пустующим креслом; он долго раздумывал, не пригласить ли Ангелику. В пятницу они встретились, а он все еще ничего не решил. В тот вечер он особенно ясно почувствовал, какую ведет нечестную игру: разве первой его мыслью не было предложить билет Гундель? Он нечестно поступает с Ангеликой, не такая это девушка, чтобы пробавляться крохами его чувств. Если бы не Гундель, безоговорочная преданность Ангелики могла бы целиком его заполнить. И снова внутренний голос напомнил ему, что он решил стать другим человеком.
Пора кончать с нечестной игрой!
— Что с нами будет? — спросил он, когда они добрались до лесной опушки, одни в сгущающихся сумерках.
— Не знаю, — только и ответила она.
— Ну, а я знаю, — возразил Хольт. — Через год мне поступать в университет. Вряд ли я здесь останусь, скорее всего уеду к Эберсбаху. Тебе надо привыкнуть к мысли, что с моим поступлением в университет наши встречи кончатся.
— К чему загадывать, год — это целая вечность, — сказала Ангелика, и он почувствовал, что она ему не верит.
И вот он в концертном зале, один; это на окраине города, отсюда рукой подать до бывшего пригородного варьете, где теперь играет драматическая труппа. Сейчас там Гундель и Шнайдерайт… Перед Хольтом неотступно стояла картина: Гундель сидит подле Шнайдерайта и с волнением ждет начала спектакля.
Свет погас. Начался концерт, но Хольт не слышал музыки. Его мучила мысль о Гундель. В антракте он одиноко бродил по фойе и уже подумывал, не уйти ли с концерта.
Но тут он встретил Церника и воспрянул. Он понял, что его мучило сознание контраста; тяжело было среди праздничной толпы чувствовать себя покинутым, одиноким. Кстати, им подвернулся Готтескнехт, давно уже искавший знакомства с Церником. Хольт заранее потирал руки при мысли, как он их стравит — достаточно заговорить о гуманистических идеалах классики. Но это опять вернет его к Шиллеру, к театру, а следовательно, и к Гундель. Когда же четвертым к ним присоединился Эберсбах, Хольт совсем сник.
Эберсбах, сегодня на удивление подтянутый, без обычной трубки и в настоящих полуботинках, снова завелся насчет своей профессуры и, кстати, сообщил, что там, куда его зовут, философским семинаром руководит его старый недруг Лаутрих.
— Если они воображают, что я стану с ним цапаться… Ведь это же… — И он выразительно стукнул себя по лбу.
Такая инертность возмутила Церника.
— Это еще что за примиренчество! Изволь как следует наплевать в жалкие ополоски, которыми он угощает свою аудиторию!
Хольту стало скучно их слушать, и он решил возобновить прогулку по фойе.
— Погодите! — окликнул его Церник. — Давайте посидим где-нибудь после концерта.
Условились встретиться у трамвайной остановки.
Хольт рассеянно прошел мимо вешалок и повернул назад в фойе. И тут увидел Каролу Бернгард.
Она стояла у колонны, хрупкая, воздушно-легкая и, казалось бы, незаметная, в своем светло-желтом платьице, на самом же деле очень заметная; во всяком случае, в толпе на нее оглядывались. Она была одна и полна жизни, а жизнь при всех условиях лучше, чем уныние и горькие размышления. Когда перед ней внезапно вырос Хольт, Карола испугалась и побледнела.
— Что с тобой, Карола? — спросил Хольт. — Уж не меня ли ты испугалась?
Его вопрос окончательно ее смутил, к ней не сразу вернулась обычная уверенность. Судя по ее волнению, Хольт решил, что он не вовсе ей безразличен, у нее, видно, сохранились какие-то чувства к нему.
— Ты здесь уже с марта, — сказала она, и голос ее прозвучал непривычно глухо. — Мог бы позвонить мне.
— У меня не было ни минуты свободной, — соврал он храбро. — День и ночь сижу над книгами. А кроме того, я ждал лета. Лето для нас с тобой самое подходящее время, можно совершать прогулки, с субботы на воскресенье уезжать в горы… Только вот соловьи кончили петь, соловьев мы с тобой прозевали!
Раздался третий звонок, уже закрывали двери в зал.
— Сядем вместе, — предложил Хольт. — Рядом со мной есть свободное место. — И он повел ее в зал.
У Хольта пропала охота после концерта идти с Церником и со всей компанией куда-то посидеть, он предпочел бы часика два побыть с Каролой, проводить ее в Хоэнхорст. Но у трамвайной остановки Церник замахал ему, пришлось познакомить его с Каролой, и Церник уставился на нее, точно на заморское чудо. Вагоны были переполнены, успели вскочить только Церник с Эберсбахом, а войдя в следующий трамвай, Готтескнехт, Хольт и Карола встретились с Гундель и Шнайдерайтом, ехавшими из театра. Готтескнехт, конечно, пригласил их.
Хольт больше не думал о том, чтобы уединиться с Каролой. Церник и Эберсбах ждали их у остановки. Церник повел всех в знакомый погребок. Он заказал себе настоящего кофе, хоть тот и стоил безбожно дорого.
— Ты не в спекулянты ли записался? — спросил старик Эберсбах, опять посасывавший свою трубку.
— А ты, небось, нет? — огрызнулся Церник. — Ни разу не бегал за табачком на черный рынок?
Эберсбах хладнокровно вынул трубку изо рта.
— Уж для тебя-то, милейший, я, во всяком случае, «господин профессор», — отозвался он и тоже заказал себе настоящего кофе.
Хольт уселся рядом с Каролой, но напротив сидела Гундель, волей-неволей приходилось на нее смотреть. Она что-то говорила Шнайдерайту, видимо, в чем-то убеждая его с непривычным жаром, да и вообще была необычайно оживлена, должно быть, все еще под впечатлением спектакля.
К счастью, сегодня он, Хольт, тоже не один. Да и с какой стати ему вечно слоняться в одиночестве, разве мало у него друзей, которым его общество приятно, хотя бы та же Карола! А Карола говорила без умолку. Говорила в сущности для него одного, болтала что-то насчет музыки, насчет Брукнера и его «Пятой» — благозвучная, поэтическая болтовня, но Хольта она не занимала, хорошо еще, что Карола довольствовалась притворным интересом; все его внимание было поглощено Гундель и Шнайдерайтом, вернее, тем, что говорилось по ту сторону стола. Шнайдерайт пошутил (ну, конечно, он пошутил, что ему еще оставалось делать): «Карлу Моору следовало бы прочитать Ленина, его „Государство и революцию“». Жаль, Готтескнехт не в ударе; будь этот ответ сто раз шуткой, он постарался бы принять его всерьез, и от Шнайдерайта полетели бы пух и перья. К сожалению, он упустил удобный момент и даже рассмеялся — правда, деланным смехом. «Шутки в сторону, — сказал он, — как вам понравился спектакль?» Хольт навострил уши. «…И разве свет и радость не ждут тебя за каждым углом?» Позвольте, что это? Ах, да, Карола, она что-то лепечет справа, кажется, насчет света и радости. Голос Шнайдерайта раздавался слева, а теперь забубнил Эберсбах, ему, видите ли, пришлась по душе Гундель. «Я угощу тебя кофейком, девушка, ладно, помалкивай, твой кавалер такой же голяк, как и ты, я и ему не пожалею чашки кофе, ведь мне теперь во какие денежки платить будут!» Любит старик потрепаться, Хольт еле-еле расслышал, как на вопрос Готтескнехта ответил уверенный басок: «Об этом можно говорить часами». — «А мы не прочь послушать!» Что же Церник? Сидит за столом как пень, ему нужен его привычный заряд кофеина, иначе из него слова не вытянешь. В наступившей тишине был отчетливо слышен басок, знакомый басок Шнайдерайта; в его смелом лице чувствовалась сосредоточенность и даже искорка воодушевления. «Это протест против несправедливости, царящей в классовом обществе, а также призыв покончить с несправедливостью, но и остережение тем, кто хочет несправедливость попросту заменить анархией». Протест, призыв, остережение — звучит неплохо, он, Хольт, пожалуй, сказал бы примерно то же. «Для меня нет никого выше Брамса…» Хоть бы она помолчала… Что это сказал бас? У него было такое чувство, словно… Потише там, что он говорит? Но бас неохотно распространялся о своих чувствах. «Так какое же, разрешите спросить, было у вас чувство?» Это Готтескнехт, у него мертвая хватка. «Я чувствовал себя умнее тех — на сцене…» Лицо со светлыми глазами под черной шапкой волос приблизилось к Хольту, точно кинокадр, снятый крупным планом. Откуда в этом лице такая самонадеянность, столько веры в себя?.. «Я было подумал, что и у них, уже в те времена, была какая-то правда, но нет: ничего они толком не знали, не понимали, что к чему, и ничего не могли толком сделать…» В темной комнате с завязанными глазами, бессмысленные поиски и метания, да, так оно и было, пока не прозвучал подъем, пока… «Должны были прийти мы, чтобы покончить с несправедливостью в мире». Хольт и не заметил, что утвердительно кивнул, он видел только, что Готтескнехт вскинул глаза на Шнайдерайта: «Кто мы?» Глупый вопрос, это каждому ясно: Шнайдерайт хотел оказать… «Пролетариат, осознавший себя как класс!» Но отчего же Готтескнехт так удивленно качает головой? «Пролетариат, осознавший себя как класс, в роли душеприказчика немецкой классики? Для меня это новость, ошеломляющая новость…» Это прозвучало почти иронически. Да и в том, как Готтескнехт вытащил из кармана трубку и, не торопясь, с какой-то даже ленцой, набил ее, раскурил и принялся выпускать густые клубы дыма, чувствовалась чуть ли не надменность. «Ну и дрянь же ты куришь! Задохнуться можно!» — «Простите, господин профессор!» Всех рассмешило обращение «профессор», и только Церник тщательно протер очки и, воздев их на нос, мрачно уставился на Готтескнехта. «Позвольте…» Справа слышался все тот же неутомимый лепет, на сей раз о цветах… «Розы для меня слишком суровы… Розы, о, какое противоречие!» … Плевал я на твоего Рильке! «…Ничто мне так не мило, как маргаритка на своем длинном стебельке…» Ничто мне так не постыло, как этот лепет справа, особенно сейчас, когда вот-вот разразится баталия между Церником и Готтескнехтом… «Позвольте! А что вы понимаете под завещанием немецкой классики? Последние слова Фауста или свободу в царстве эстетической иллюзорности?» — «Разум, справедливость и любовь!» Это опять Готтескнехт, он цитирует «Натана». Жаль, что Церник снова увял, ему не хватает кофеину, но вот-вот принесут кофе, и вы увидите, как от Готтескнехтова классического конька только мокро останется. Ведь Натан Мудрый, великолепный Натан — он тоже из царства эстетической иллюзорности со своими требованиями справедливости, любви и разума… «Того же хотим и мы!» — отозвался бас слева, и все повернули головы… Экая досада, как раз когда Шнайдерайт хотел сказать о неутопическом и, разумеется, воинствующем гуманизме будущего, как раз в эту минуту принесли кофе. «Карола, прошу, взбитые сливки!» Авось, она перестанет взбивать сладкую пену под самым его ухом! Как вдруг Эберсбах, помешивая в чашке ложечкой, обратился к Кароле с неподражаемой бестактностью: «Знала бы ты, какую гадость в них кладут, ты бы их в рот не взяла!» Церник осклабился — вот уж кому не по душе пришлась Карола. Когда же перед ним поставили горячий, как кипяток, кофе и он начал прихлебывать, не отставляя чашки, лицо его ожило, он встрепенулся, тверже посмотрел в лицо Готтескнехту, и высокий лоб его воинственно наморщился. Однако Готтескнехт повернулся к Шнайдерайту. «Верю, что таковы ваши убеждения. Допустим, ваша партия действительно ставит перед собой столь идеальную цель. Правда, в ваших лозунгах это не отражено, по крайней мере на сегодня…» Здорово загнул! Значит, Готтескнехт тоже не в восторге от лозунгов. «…И все же я готов это допустить». Затянувшаяся пауза: нарочитая задержка, чтобы повысить напряжение. Готтескнехт отпил из чашки и снова достал трубку — ничего не скажешь, он классно исполняет свой номер, со всеми приемами интеллектуального бокса. «Свобода, человеческое достоинство и — великая мысль: гуманизм! Все это мечты, Шнайдерайт! Я это говорю вам из самых лучших побуждений. Я и сам в вашем возрасте, да и чуть ли не по сей день носился с этой мечтой». У Хольта перехватило дыхание. Ну и дает Готтескнехт! Отказывается от утопии, которую так рьяно защищал, подбрасывает ее Шнайдерайту и только скептически, с отеческой умудренностью, предостерегающе подъемлет палец, как и подобает немецкому школьному учителю. Поистине головокружительный вираж! Ну да погоди ты у меня! Если уж ты заделался демагогом, то я молчать не стану! Мне известны кое-какие твои мысли. «Я желал бы, — продолжал Готтескнехт, — избавить вас от пробуждения, какое выпало мне. Человек четвертичного периода — где-то я вычитал — еще не способен осуществить то, что он считает для себя полезным. Ведь неправда, как вы изволили выразиться, не злой дух, что парит над водами, ее нельзя попросту заменить гуманистическими идеалами. Неправда коренится в человеческой природе. Она неотъемлемо присуща человеку и умрет только вместе с человеком». — «С души воротит от такого пессимизма!» — прогудел бас. Зарядившись кофеином до обычной нормы, на арену тем временем вышел Церник и вступил в свой первый раунд. Он сразу же нанес Готтескнехту сокрушительный удар левой, от которого тот уже не оправился. «Кто научил вас искусству спорить, уж не иезуиты ли? — спросил он, к великому удовольствию Эберсбаха. — Вы сперва выставляете себя адвокатом гуманистических идеалов классики и тут же от них отрекаетесь, объявляя их иллюзорными». Готов! Готтескнехт нокаутирован в первом раунде. Ну да не горюй! Хольту такие нокауты не в новинку! Церник дважды в неделю укладывает его на обе лопатки. Спорить же по существу, доказывать, что нельзя приписывать человеку врожденную несправедливость, Церник считает ниже своего достоинства, это он предоставляет другим. Но тут из-за Шнайдерайта смущенно и робко выставила головку Гундель. Начала она с того, что извинилась перед Готтескнехтом, она-де знает, что хочет сказать, только еще не умеет выразить как следует: она, между прочим, интересуется растениями и животными и часто беседует с профессором… ну, конечно, с профессором Хольтом, беседует с ним о природе… То, что она говорила, звучало наивно, но все слушали с интересом. Еще совсем недавно, рассказывала Гундель, она думала, как несправедливо устроила природа: кошка, например, поймает мышь да еще жестоко наиграется с ней до того, как съест, а ведь это несправедливо! Так думала она еще совсем недавно. А теперь ей объяснили, что природа не знает справедливости и несправедливости, и вот, пока она слушала господина Готтескнехта, ей пришло в голову, что и человек не может быть плохим по своей природе. И только потому, что люди живут не как звери в лесу, а как… — «…как общество!» — прогудел бас. Все зашипели на Шнайдерайта, они предпочитали слушать Гундель, и только Хольт был рад, что она замолчала; он смотрел на нее с недоумением: он ощущал ее бесконечно чужой, не милым, беззащитным ребенком, не спутницей его будущей вневременной весны, его замышляемого бегства от действительности. Он больше не видел в ней разрешения тех мучительных противоречий, которых не могли рассеять ни бессонные ночи над книгами, ни лихорадочная учеба, ни Ангелика, ни Карола — все это лишь приглушало их, загоняя внутрь…А между тем голос Шнайдерайта, который он только что воспринимал как собственный, уже снова доносился из другого мира, нетерпимый, непреклонный: «Мечты и идеалы, все, о чем вы здесь говорите, — все это очень мило и почтенно. Справедливость и несправедливость — общественные категории, по существу же речь идет об уничтожении классового общества. У нас, коммунистов, нет тех „идеальных“ целей, о каких вы здесь толковали. Наша задача — отменить частную собственность на средства производства. А тогда вы увидите, что понятие общественной несправедливости отпадет само собой».
Хольт встал. Его уже не интересовала ни беспорядочная пальба, которой Готтескнехт прикрывал свое отступление, ни реплики и контрреплики, ни тезисы и антитезисы остальных. Его интересовала только Гундель, а Гундель смотрела на Готтескнехта, Шнайдерайта, Церника, Эберсбаха, смотрела на Каролу и на него, Хольта, словно не делая между ними различия.
— Пошли, Карола! Пока! Мы еще потолкуем, господин Готтескнехт! Хорошо, зайду! До свиданья! — Уже на пороге он обернулся. Гундель, не глядя, протянула ему руку, она, должно быть, и не заметила, как он ушел.
На улице Хольт взял Каролу под руку.
— Ты весь вечер молчал и казался рассеянным. О чем ты думал?
— О тебе!
— О, я это чувствовала!
— Ах, ты это чувствовала? Тем лучше, значит, для меня это не потерянный вечер!
Все газеты комментировали результаты референдума. Постановления о конфискации, принятые управлениями земель, приводились полностью. Хольт пробежал газетные столбцы, перевернул лист и на обратной стороне наткнулся на лаконичный заголовок: «Убийство». С нарастающим волнением он прочел:
«В деревне Браунзгейм в ночь с субботы на воскресенье полицейским патрулем была застигнута на месте преступления переодетая в красноармейскую форму банда грабителей, которая с некоторого времени орудовала в окрестностях Магдебурга и Дессау и, в частности, отнимала у крестьян молодняк. Предполагаемый главарь шайки открыл по полицейским огонь из пистолета, дав своим соучастникам возможность бежать. Убит наповал тридцатилетний вахмистр Гейнц П., двадцативосьмилетний дружинник Вольфганг К. тяжело ранен. Убийца скрылся». Следовало описание примет беглеца: «Возраст — от восемнадцати до двадцати одного года; рост — около 1,8 метра; лицо круглое, светлый блондин…»
Эти скудные приметы больше чем достаточно сказали Хольту, и он выронил газету.
Он видел перед собой Феттера, белокурого, с розовым мальчишеским лицом. Хольт снова прочел заметку. Никаких сомнений, это Христиан Феттер, вечно жаловавшийся, что его обижают, Феттер, их шеф-повар в горах, вытапливавший на костре свиное сало, затем курсант-зенитчик, обслуживавший орудие под вой бомбардировщиков и под огнем «мустангов», Феттер, ландскнехт, подручный Вольцова и, наконец, деклассированный спекулянт в щегольской шляпе, ныне отпетый подонок. Страшный жизненный путь девятнадцатилетнего парня! Когда-то они были невинными детьми, они поклялись у Скалы Ворона в нерушимой верности, верности до гроба. «Кто нарушит клятву, тот последний негодяй», — сказал тогда Феттер.
Взбудораженный, сам не свой от волнения, Хольт выбежал из дому и зашагал по застроенным виллами улицам Южного предместья. Клятва верности у Скалы Ворона, потом война — большое желанное приключение, и вот конец: виселица!
И снова его охватило чувство тайной угрозы. Он обязан выдать Феттера, никто не освободит его от этой обязанности.
Он поехал в город, в управление полиции. Однажды он провел здесь под арестом ночь. Тогда он был с Феттером почти в равном положении, Феттер лишь немногим его опередил. Кстати, не остался ли он что-то Феттеру должен? Брось об этом думать, не наживай себе лишних хлопот! Феттер давно забыл о такой мелочи.
Войдя в уголовный розыск, он положил газету перед дежурным полицейским и сказал без обиняков:
— Его зовут Христиан Феттер. Мать живет в Дрездене. Адрес мне неизвестен. Раньше он наезжал сюда, в то время он занимался спекуляцией и закупал чулки. Он заходил в кабачок у вокзала, справа от восточного выхода.
Полицейский взял газету, глянул и с внезапным интересом уставился на Хольта.
— А вы не ошибаетесь?
— Вряд ли. В декабре он и меня подговаривал, предлагал участвовать. Я не придал этому значения. Феттер всегда был какой-то недоумок. Да и явись я тогда к вам, ведь намерение не может быть основанием для ареста.
— Намерение — нет, но попытка. Попытки он тогда не делал?
— Мне об этом ничего не известно. — Хольт положил на стол свое удостоверение личности. — Мой отец — директор завода и профессор здешнего университета, это на случай, если вы захотите обо мне справиться.
Полицейский вернул удостоверение, даже не заглянув в него.
— А больше вы ничего не хотите добавить?
— По-моему, это все, — ответил Хольт и повернулся к выходу. — Феттер не родился убийцей, сами понимаете! Мы учились в одном классе. Я предпочел бы не обращаться к вам с этим заявлением.