Книга: Империя наизнанку. Когда закончится путинская Россия
Назад: Сумма истории
Дальше: Самоуничтожение культуры

Правило прямой спины

 

1

Мир сломался, как всегда, от жадности.
Когда победили фашизм, договорились строить демократию — общество, в котором права всех людей равны. Демократию поставили в зависимость от рынка, объяснили, что это необходимо. Затем на рынке одни люди попали в кабалу к другим. Тогда некоторые усомнились в комбинации глобального рынка и демократии. Глобальный рынок не знает границ, а демократия хороша ограничениями. Демократия есть свод взаимных обязательств внутри полиса: безмерность полиса превращает обязательства в ничто.
Гибрид рынка и демократии был удобен для политиков: иногда использовали законы ограничений, иногда — отсутствие границ рынка. Противоестественное устройство сломалось.
Недовольные рассердились на демократию — отождествили с рынком. Жадность как двигатель истории сохранилась, но жадными стали на кровь. Обиженные считают, что «честная» война лучше бесчестного мира. Другим война нужна, чтобы защитить приобретения.
И тем и другим потребовалось очередное деление мира на черное и белое. Прежние принципы деления (социализм — капитализм, демократия — тоталитаризм) устарели: во всех странах режим однородный. Тогда заговорили о сферах интересов цивилизаций. Новое деление слишком общее, но в его актуальность поверили — все равно ничего другого не осталось, все украли. И граждане втянулись в масштабный конфликт, где их маленькие судьбы не имеют значения. Так за семьдесят лет общими усилиями превратили демократию в режим, напоминающий фашизм. Люди стали вспоминать о фашизме постоянно.
Прошел очередной исторический цикл, описанный Платоном: от демократии — к олигархии, от олигархии — к тирании.

2

Мир во зле лежит; иногда лежит настолько плохо, что взять его ничего не стоит. То, что плохо лежит, берут, получается война.
Шпенглер писал о том, что в лозунге «свобода, равенство, братство» соединены несовместимые понятия (равенство — мечта французов, свобода — потребность англичан, братство — идеал германцев); идеология ХХ века использовала другой метод: дала единый рецепт всем культурам. Говорили, что африканец, араб и русский должны верить в обобщенные понятия «свобода» и «демократия», — этот продукт стал религией, вытеснив веру в Бога или в солидарность трудящихся. И, хотя общей религии у народов быть не могло, поверили в нового идола.
Впрочем, у всякого племени было свое представление о свободе; считалось, что идол многолик. Предполагали, что равновесие меж разными свободами установит «невидимая рука» рынка.
Равновесия нет, и решения, как его добиться, тоже нет. Консилиумы лидеров стран выносить суждение отказались. Мы во власти политического цугцванга: а) целью истории провозглашен единый идеал — демократия и свобода; b) тем самым постулировали, что мир — единое целое, с) как единое целое мир нуждается в общем лечении, d) однако то, что объявлено общим организмом, лечат фрагментарно, опровергая первую посылку; это привело к гибели организма.
От беспомощности лекарством выбрали войну; отменить рынок или отменить демократию не захотел никто.
А химера (существо, соединяющее противоречивые начала) хотела пребывать в своем химерическом состоянии вечно.

3

Представьте таблицу наподобие менделеевской, в которой понятия «власть», «свобода», «человек», «война» приведены в согласование; это и есть философия. Таких таблиц существует несколько, их принято обновлять, заново обдумывая категории.
Систему давно не обновляли. Старой мерой вещей не пользуются — а новой таблицы не делали; последние десятилетия считалось, что правила вредны: провоцируют диктатуру. Вместо общей таблицы ввели домашние философские системы.
«Моя философия» — в демократических странах это распространенное выражение. «Жена ходит на выставки авангарда, а я по субботам играю в футбол — это моя философия». Люди употребляют слово «философия», желая сказать «образ жизни». Стихийные последователи Протагора, мы считаем человека мерой всех вещей, причем не идеального человека, а любую личность, которую декларируем «свободной». Личная свобода скорректирована уголовным правом, размерами желудка; но баланс между общими и личными интересами решен в пользу личной свободы. У такого взгляда есть основания: считают, что только свободная индивидуальность может строить свободный мир. В этом смысле права человека оказались выше прав мира.
И даже когда в условиях войны верховный правитель призывает поставить интересы нации выше интересов отдельного человека — даже в этом случае принцип торжества «частного» над «общим» сохраняется. Дело в том, что понятие «нация» — это не моральный критерий и не философская категория, нация — это точно такой же индивид, просто крупный. Право нации — это точно такое же частное право, просто возведенное в превосходную степень. Это всего лишь более крупное частное право, подавляющее мелкое частное право, — и ничто иное. Даже в фашистском лозунге «Ты — ничто, твой народ — все», даже в этом сугубо антииндивидуалистическом лозунге нет ни на грош общечеловеческой морали, это лишь субъективное правило ограниченного кружка людей, объявленное истиной.
Распространена подмена понятий: общий интерес народа подается как критерий истины, поскольку интерес принадлежит не одному человеку, а многим людям сразу. В этом пункте — принципиальная путаница. Да, действительно, истина — это общий закон, но вот то, что становится общим, не обязательно есть истина. Общим часто выступает дрянь: пропаганда, болезнь, эпидемия, дурной вкус и так далее; от того, что дурное распространилось на всех, это дурное не делается благом.
Благо не утилитарно и никем не может быть присвоено, в том числе народом или нацией.
Абстрактная философия не была востребована демократией рынка, ставящей интерес выше общей категории; демократия по своей природе материалистична — склонна получить немедленную выгоду. Общего знания не хотим, дайте штучный и удобный в пользовании товар. Возникла история, рассказанная для американских школьников, и история, рассказанная для русских школьников, история красных и история белых. История приватизирована, как квартира; а домашняя философия востребована статусом свободного гражданина.
Сотрясающая общество вражда либералов и патриотов — мнимая: в данном пункте позиции либерала и патриота сходятся; ни тот, ни другой не желают знать, что существует истина, которая выше личной свободы или выше родины. Утверждение «Истина выше Родины» представляется патриоту кощунством, для патриота понятие «Родина» священно, это априорное сосредоточение блага; равным образом для держателя ценных бумаг кажется очевидным, что благо сконцентрировано в свободном предпринимательстве. Пристрастия либерала и патриота тождественны, несмотря на поверхностную конфронтацию: в сущности, национальные государства так же разрушают представление о Священной Римской империи и мировой монархии, как либеральная личность разрушает представление о плановом хозяйстве. Фашистское государство вырастает из корпоративной морали, просто нация становится самой успешной корпорацией, вот и все.
Неудобство приватизированных истин в том, что они не могут надолго удержать общий мир: получается война. Сегодня требуют моральных констант (вариант — «духовных скреп»), но если бы таковые появились, они бы скрепляли людей поверх индивидуальных и национальных интересов — этого ни национальное государство, ни свободный индивид не могут себе позволить.
Желаем получить прибыль с вклада в «Рудник Голубого Крота»!
Желаем умереть за Родину!
При всей несхожести этих пожеланий (первое звучит материалистично, второе возвышенно), оба они находятся вне моральных категорий, произнести такое может как Адольф Гитлер, так и Альберт Швейцер, и оба искренне.

4

Пожелание Платона, чтобы философы правили государством, основано на допущении, что разум нужен людям. Допущение опровергнуто при жизни Платона: он пытался участвовать в политической жизни Сиракуз и был продан в рабство. Письма Платона к тирану Дионисию стали постскриптумом «Государства»: короткая логика тирана сильнее логики протяженной.
Подобно тому как изобразительное искусство ХХ века отторгло изображение с перспективой и (соответственно) с иерархией сознания, была отвернута и картина мира с выстроенной системой ценностей. Системный взгляд на вещи неудобен: личные достижения могут лишиться первостепенного значения. Плоское изображение, знак, националистическая идеология вытесняют категориальную систему.
Категориальная философия существовала столь же недолго, как и перспектива в картине; и то и другое неудобно для правителя. Не всякий выдержит, подобно оппонентам Сократа, бесконечные сравнения масштабов: воля к власти сильнее любопытства.
Зачем план планеты, если строим банк? Когда в казарменной России изголодавшиеся по независимости люди стали жадно строить частные особняки, возникали казусы: балконы выходили в стену. Казус преодолели, позвали архитекторов, но понимания того, что особняк есть часть города, не появилось; возвели особняки, но город разрушили. Можно преодолеть и этот казус, восстановить город и даже воссоздать империю — но нет силы, заставляющей учесть, что страна живет внутри мира. Организация частностей в единую систему и есть философия — поэтому, кстати, не может быть философа-националиста. Однако сегодня — изобилие философов-националистов и писателей-патриотов.
Всегда ли надо знать вещи общего характера, чтобы обладать частным? Утешаем себя тем, что существует схема сборки деталей в одну картину; если нужда заставит, из национального интереса получится общечеловеческий. Но это не так; схема сборки не принадлежит ни частному лицу, ни нации, ни государству. Схема сборки — это идея; а идея не принадлежит никому.

5

Идея государства, сформулированная Платоном, трактуется как апология казармы. Но платоновского государства в реальности быть не может — это желток, даже не цыпленок. Идеального воплощения у идеи государства нет. И, подобно всякой вещи, государство меняется к худшему. То, как меняется государство, мы сами видели; мы наблюдаем метаморфозы, описанные древним греком.
В диалоге «Государство», затем в «Политике» Платон описывает процесс деградации общественного договора по стадиям; этот путь в XX и в XXI веке пройден неоднократно. Золотой век демократии длится недолго, республиканский период всеми любим, но он краток. Приходит олигархия как результат идеализации соревнования. Наступают неравенство и общественный разврат. Затем, через голову олигархии, неизбежно приходит тирания — как ситуативная справедливость. Тирания устанавливает всеобщее равенство в рабстве. Такое равенство подается как защита от демократического разврата. Внедрить рабство тем проще, что демократией общие категории уничтожены. Тиран говорит от лица морали; народ, уставший от двойных стандартов, охотно поворачивается к моральным постулатам тирана.
Разница между категорией справедливости и моралью тирании в том, что тираном мораль присваивается, тогда как мораль по определению есть ничья собственность. Тиран делается собственником морали, он «спикер от лица общественной морали», точно так же как олигарх — собственник недр и пространств, которые по замыслу Создателя принадлежат всем людям.
Если сказать коротко, пафос Платона состоит в следующем: надо остановить процесс преобразования демократии в тиранию. Иными словами, надо остановить приватизацию категорий. Смерть любого общества неизбежна — вещи ветшают; однако существует изначальная идея вещи, по отношению к которой следует фиксировать перемены. Вот об этой неумирающей идее и написано «Государство», а вовсе не о внедрении казармы.
Выше всего Платон ставил закон, то есть форму, в которую отлита идея блага.
Сама идея — не собственность государства, идею нельзя присвоить. Но закон — это форма (как форма для песочных куличиков, например), которой пользуются, чтобы зафиксировать правовые отношения между людьми. Закон — это не идеология, закон нейтрален; идеология появляется в обществе вместо закона, подменяя и сам закон, и идею, которая наполняет закон. Когда правитель создает рабочую идеологию, он совершает подлог: идея не может принадлежать государству и находиться у государства на службе. Все прямо наоборот: идея в каком-то смысле обладает государством; государство есть инструмент для создания и выполнения законов, а само по себе оно не представляет ценности. Тирания есть наиболее вопиющей форма беззакония, поскольку тирания отождествляет государство и идею.
Платон презирал демократию, это правда. Он полагал, что при демократии страсти будут выдавать за свершения, а стяжательство подменит мораль. Шаг к тирании станет самым естественным шагом демократа; и действительно, этот шаг человечество совершало неоднократно.
Современные демократы упрекают Платона в апологии застоя — он действительно хотел остановить перемены. Впрочем, остановить демократию на пике ее развития хотели решительно все, прежде всего сами критики Платона.
Для Платона общественное благо прямо зависит от неизменности отношений отдельных частей целого с общим организмом. Для защитников прогресса равновесие неприемлемо: количество свободных личностей должно расти. И разве общее благо — это не безмерное количество свободных? Для Платона это не так; он спрашивает: когда личная независимость достигнута, где гарантия, что движение не будет продолжено дальше? Некогда Марсель Дюшан, пошутив с писсуаром и усами, пририсованными к портрету Джоконды, потребовал, чтобы появился регламент на шутку: можно вышучивать классику, но нельзя вышучивать шутку. Усы можно пририсовать лишь один раз; но что если кто-то захочет пририсовать еще и бороду?
Сторонники теории «открытого общества» полагают, что «открытое общество» будет саморегулироваться; наступит застой высшей пробы. Желание и неостановимого прогресса и остановки прекрасного мгновения приводит к оппозиции двух парадоксов.
а) Платон идеализирует застой потому, что признает неизбежность изменений, b) его демократический оппонент восхваляет движение, ожидая, что оно приведет к лучшей и несменяемой форме государственности, к «открытому обществу», которое будет саморегулироваться постоянно.
По сути, и то и другое утверждение имеет в виду «застой» как единственную возможность уберечься от общественного зла. Историю хотят остановить все, подчас непонятно, почему она не останавливается; состояние мира, в котором мы сейчас оказались, — это результат инерции истории.

6

Наша индивидуальная неповторимость, считаем мы, — залог того, что государство будет свободным. А что если наша «неповторимость» повторяется много раз и перестает быть неповторимой? В какой момент мультиплицирование свободной воли превращает свободу в штамп? Сколько свободолюбивых квадратов абстрактных картин дублируют друг друга? Сколько личных домашних философий совпадают, хотя рождены разным сознанием? Из тысяч индивидуальностей с экстерриториальными системами маленьких ценностей складывается большая управляемая толпа: выясняется, что маленькие ценности совпадают. Чем отличается мораль одного национального государства от другого? А ведь каждое такое государство — это «родина» для его граждан, и оно представляется высшим благом. И получается так, что различные «высшие блага» (воплощенные в национальных государствах) начинают войну.
Так случалось не раз: любовь к личности трансформировалась в любовь к подавлению личности — и все это ради любви к еще более крупной «личности», то есть к государству. В природе чувства не меняется почти ничего, лишь укрупняется объект симпатии. Набор благ, которых патриот требует для своей родины, ничем не отличается от набора благ, которых либерал-обыватель требует для самого себя: богатство, независимость, жизненное пространство. Ни тот ни другой не рассматривают в качестве блага справедливость.
Цикличность событий заставляет предположить, что метаморфоза «сокровенно личного» в «ущербно общественное» закономерна. Принято умиляться тому обстоятельству, что умственный юноша начинает карьеру как индивидуалист и либерал, а заканчивает жизненный путь националистом и государственником. Однако никакого прозрения или предательства идеалов не случилось: либерализм закономерно перетекает в идеологию национального государства, точно так же как частный вклад в банк стремится разрастись и присвоить себе банк целиком.

7

Платон работал после Пелопоннесской войны — то есть после того, как свободные греческие полисы вступили в войну друг с другом. Всего лишь пятьдесят лет назад Аристид и Павсаний стояли бок о бок в битве при Платеях, а сегодня афиняне и спартанцы — враги.
Нам легко вообразить подобный казус. Союзники, называвшие себя защитниками свободы, сражались единым фронтом с фашизмом, олицетворявшем абсолютное зло, но едва закончилась война с фашизмом, как они принялись воевать друг с другом. Пелопоннесская война была жесточайшей: жен и детей продавали в рабство, мужчин убивали поголовно. Свободный мир пожирал сам себя — но прекрасные слова свободнорожденных звучали столь же страстно. И слова обесценились, точно так же как обесценились сегодня слова «право», «свобода», «солидарность».
В сороковые годы прошлого века страшнее фашизма не было ничего. По прошествии короткого времени объявили, что не только фашизм повинен в войне; называли разные причины: коммунизм, варварство, несходство культур. Но если фашизм определен не точно, если фашизм не абсолютное зло, как быть с моральными кодексами, лежащими в основе сегодняшнего международного права? Мораль постфашистского общества возникала на пепелище в абсолютной уверенности что все — решительно все — надо принести в жертву общей идее справедливости и взаимовыручки. Но это намерение не существовало дольше, чем потребовалось принять решение о подавлении греческих мятежей социалистов. На щекотливые вопросы отвечали апофатическими истинами Поппера и Арендт, вырабатываемыми от противного. Избавлялись от доктринерства и морализаторства, и сегодня в таблице первоначальных критериев зияют пустые места; а дыры заполнят чем угодно. Ждали, что заполнят личной состоятельностью (а уж моральная личность постарается!), но заполнили имперским пафосом; впрочем, разве это не одно и то же?
Сократ, терпеливо разбирая с очередным собеседником, что лучше — терпеть несправедливость или причинять несправедливость, прибегал к простейшим аргументам: всякий раз требовалось начинать объяснение с азов; впоследствии категорический императив свел это к простейшей формуле, внятной школьнику. Но греческая философия имеет ту особенность, что это первая из элементарных таблиц, составленных человечеством. Не на что было сослаться — помимо правил геометрии. Невозможно было, как принято сегодня, сослаться на авторитет (а вот Хайдеггер считает, а Ницше писал) — оставалось показать, почему прямые не пересекаются.
Впрочем, тогда роль свадебных генералов философии играли оратор и учитель красноречия; софисты учили о гражданственности, о праве, а люди (ровно как сегодня) любили послушать о правах.
Сократ не любил красноречия. В последний раз ему удалось продемонстрировать презрение к ораторскому мастерству на суде, когда, приговоренный к смерти, он отказался от яркой защитительной речи, написанной для него знаменитым оратором Лисием («речь прекрасна, но разве ты не знаешь, что красивая одежда и красивая обувь мне не подходят?»), — он стал защищать себя сам, говоря простыми словами. Его последняя речь завершает долгие споры с мастерами красноречия; и Сократ — выигравший столько споров! — в последнем проиграл.
Тогда, как и сегодня, противник демократии непременно определялся как сторонник тирании. Спустя две с половиной тысячи лет Поппер повторил аргументацию судей Сократа уже в отношении Платона. Обвинение обоим состоит в подрыве демократических институтов, в идеологической диверсии. Сократу (а затем и Платону) предлагают выбрать между демократией и тиранией, объяснить, на чьей они стороне. Они терпеливо объясняют, что тирания происходит непосредственно из демократии и противопоставления здесь нет. Если принять участие в антитираническом конгрессе, организованном олигархом, это не будет реальной оппозицией тирании, поскольку тирания из олигархии и произошла.
Весьма быстро Сократ стал «нерукопожатным», пользуясь сегодняшним салонным выражением, — он усомнился в благе либеральной демократии; по контрасту с былой тиранией, которую данный строй сменил, это казалось кощунственным. В то время уже складывалась новая тирания, страшнее прежней, однако эйфория от пребывания на гребне исторического успеха была сильна.
Обвинителями Сократа выступили идеологи демократии: гражданственный поэт Мелет, патриот Анит, участвовавший в свержении режима тридцати тиранов, и демократический оратор Ликон. Вместе они олицетворяли тот самый интеллектуальный салон, который Сократ презирал, и салон платил ему ненавистью. Легко представить, как ярко судьи переживали свою правоту и победу. На стороне обвинителей Сократа — герои-демократы, коими мы восхищаемся, патриоты отечества: Перикл, Фемистокл и так далее. Они не присутствуют буквально на суде, но судят их именем, и, главное, Сократ не оспаривает того, что он может быть их именем осужден. Просто для Сократа авторитетами были совсем не эти имена, но логика и геометрия.
Сократ был уверен, что а) истина существует, b) истина — одна, их не множество, с) истину следует постулировать законодательно; причем этот нравственный закон выше таких понятий, как «личность», «свобода» или «страна».
Страна и государство в понимании Сократа существуют постольку, поскольку исполняют закон, а не потому, что они управляют законом. Помимо прочего доктринерство Сократа есть реакция на политический хаос.
Сократа приговорили к смертной казни за «развращение умов», в то время как он выступал против разврата.
Следует уточнить, что коррупция, с которой борется демократическое общество, — это отнюдь не монетизация политической власти; это социальный разврат, при котором частная выгода уравнивается с общественным законом. Надо лишь правильно понимать, что есть общественный закон. Закон — это не произвол государства; закон — это то, что выше государства и то, ради исполнения чего государство существует. Тиран — это тоже частный интерес, а отнюдь не исполнение закона.
Если это понять, то очевидно, что, борясь с коррупцией, демократия борется сама с собой.
Демократическое государство и объединяет демократию с либеральным рынком ради совмещения общественных и частных интересов. Мы убедились в результате на собственном опыте, а Сократ упрекал Перикла (патриота и законодателя) в том, что демократическое правление сделало афинян «ленивыми, трусливыми, болтливыми и жадными».
Получив смертный приговор, Сократ прикладывает силы к тому, чтобы приговор привели в исполнение. Власти откладывают казнь и провоцируют побег; Сократ от предложенного побега отказывается, демонстрируя последовательность позиции. Согласно убеждениям Сократа, над обществом первенствует закон; закон не хорош и не дурен — он благ. Этот закон оказался в руках людей, развративших государство, но закон выше данного государства и выше данных людей. Если Сократ откажется закон выполнить, потому что закон применен неверно, он таким образом согласится с тем, что есть много истин, станет на позиции демократического плюрализма.
Жизнь Сократа венчает типичный парадокс софиста. Сократ — жертва диктатуры; диктатура возникла как результат развращенной демократии; Сократу предлагают воспользоваться услугами развращенной демократии и убежать от приговора тирании. Сократ поступает так, как всегда поступал в спорах с софистами, — спрямляет разговор. Он считает, что единственно неоспоримая вещь в данной ситуации — это закон; следовательно, закон должен быть исполнен. И ради утверждения закона дает себя убить.

8

В то время в Афинах появляется особая социальная группа — сикофанты: то были люди, промышляющие сутяжничеством. В Афинах нет общественного министерства — непомерное самовыражение приводит к тому, что всякий имеет право донести на всякого; социум в поисках правды! Возникает паранойя доносов, появляется особая категория «правдоискателей», выискивающих чужое имущество, доносят все на всех, доносят на провинции и города, живут конфискациями. Кляуза становится формой бизнеса. Сикофанты — не доносчики сталинских времен, нет, это своего рода народные обвинители, говорящие от имени демократии.
В обществе, где корпоративная мораль олигарха, государства или нации подменяет закон, без сикофанта не обойтись. Тиран, оглядываясь на народ за поддержкой, видит и слышит сикофантов. Сикофанты говорят от имени народной морали, и это как бы подменяет спящий закон. Сикофанты — менеджеры демократии, они готовят почву для тирании. Менеджмент подменяет производство, город катастрофически беднеет, но возрастает значение ростовщичества и доносов.
Распространенным обвинением становится обвинение в заговоре с попыткой установить тиранический режим; угроза тирании — любимая тема софистов и ораторов, слова «свобода» и «право» чередуются с перечислением финансовых требований.
«Вам мерещатся тираны, заговорщики везде, / Обсуждаете ль вы дело важное или пустяк; / Между тем о тирании уж полвека не слыхать, / Ну а вы соленой рыбой меньше заняты, чем ей. / На базаре даже стали о тиранах все кричать» — пишет Аристофан. Сократ называет это состояние «нравственным параличом». Именно в этот момент — во время паники в связи с приходом мнимой тирании — и приходит тирания реальная, сплющивающая общество, доводящая людей до носорожьего состояния, пользуясь образом Ионеско.

9

Для Платона демократия была не символом молодости, но симптомом увядания государственного организма. В сущности то, чем занимается философия Платона, это вопрос почти медицинский: можно ли остановить смерть. Неизбежна ли война, неизбежно ли превращение демократии в тиранию. Философия Платона — это древнегреческий Ренессанс, попытка вернуться к классической Греции на новом этапе, изжив кошмар Пелопоннесской войны.
Вернуться следовало к забытому принципу единства общества, к утраченной гармонии. А для того чтобы вернуться к гармонии целого, необходимо вернуться к категориальной философии, к закону, который превыше государства.
Что для этого необходимо? Критическое мышление?
В наше время этим могут хвалиться многие. Гражданин, успевший побывать антисоветчиком, ждавший демократии как избавления и разочаровавшийся в ней, — такой гражданин приобрел опыт и совершил умственное усилие.
Он совершил даже два умственных усилия, что выделяет его среди толпы. Сначала гражданин разочаровался в советской власти: понял, что обманывают лозунгами. Затем гражданин разочаровался в западных свободах: понял, что права человека распределяются избирательно. Гражданин осознал, что демократия — не панацея от несправедливости мира. Он пошел дальше в разоблачении своих юношеских надежд, решил, что его советский мир развалила сила, которая была хуже, чем советская власть. Гражданин понял, что стал жертвой пропаганды, осознал, что обвинял Родину в преступлениях, в еще большей степени присущих чужеземной стране, которую он ставил в пример своему Отечеству.
Нет, гражданин не вернулся к вере в коммунизм, но преодолел антисоветскость и стал антидемократом: оказалось, что демократическая догма еще догматичнее, нежели та, советская догма, которую он ненавидел в юности.
Так гражданин дважды прозрел и укрепил критический разум.
В последние тридцать лет, после крушения коммунизма, граждан приучали к тому, что все вещи управляются противостоянием «тоталитаризм — демократия». И неожиданно гражданин приходит к пониманию того, что это выдуманная оппозиция. Гражданин понимает: так нарочно сочинили, чтобы держать мир в повиновении, в вечном делении на черное и белое. Прозрение потрясает.
Умственные усилия граждан, сперва отринувших тоталитаризм, а затем усомнившихся в демократии и либерализме, привели к созданию новой концепции бытия.
Концепция последнего дня основывается на том, что граждан дважды обманули. Борьба белого с черным существует на самом деле, говорит гражданин сегодня, но это иная борьба. Противостояние имеется, но это совсем не противостояние «тоталитаризма и демократии», — так отныне считает дважды обманутый человек.
Теперь говорят о том, что в реальной истории человечества имеет место борьба двух цивилизаций. Теперь говорят не о правах человека и не о теории прибавочной стоимости; говорят о геополитике, о сущностном разделении мира.
Тоталитаризм, демократия — это отныне гражданину кажется декоративным орнаментом, нанесенном на глобальный конфликт.
Опыт двойного умственного усилия казалось бы, должен был его уберечь от веры в дихотомии, однако, как ни странно, этот опыт заставляет гражданина в третий раз поверить в оппозицию сил добра и зла. Два умственных усилия были слишком невероятным опытом, отныне гражданин считает себя умудренным, и в третий раз он выбирает правильную дихотомию.
Сперва гражданин поверил в противостояние «социализма» и «капитализма»; жизнь научила его, что это фальшивое противостояние. Затем гражданин поверил в оппозицию «тоталитаризма» и «демократии»; жизнь показала, что это ложная оппозиция. Но уж в третий-то раз гражданин не ошибется! Теперь он свято верит в противостояние цивилизаций! Капитал — ерунда, выдумка Карла Маркса; тоталитаризм — выдумка Ханны Арендт, подлинная история намного сложнее. Реальность — это противостояние Евразии и Атлантиды. Вот именно эта оппозиция и объясняет мир, теперь уж точно понятно, кто подлинный враг, а прежде гражданин заблуждался.
Дважды гражданина провели: напрасно он верил в светлое будущее коммунизма, напрасно он верил в будущее демократии, зато теперь он верит в светлое завтра своей исконной цивилизации. Вот эта вера не подведет!
Вообще говоря, единственный вывод, который можно было сделать на основании двойного обмана, заключается в том, что зло многолико. Насилие находит новые оправдания; диктатуры возникают из либерализма, и фашизм имеет много вариантов.
История ушедшего века показала как раз то, что разные государства, не схожие друг с другом, имели основания называть себя демократическими, воля народа присутствовала, и во всех случаях ею манипулировали. История показала, что не бывает однородного фашизма, фашизм всегда другой — сходен знаменатель, в числителе может значиться что угодно. Однако этого вывода гражданин не сделал.
Гражданин отныне верит в свою цивилизацию с той же безоглядностью, с какой прежде верил в социальное происхождение, а после — в конституционные права.
Данная вера культивируется, это новый инструмент манипулирования сознанием, и новый инструмент тем эффективней, что риторики для такой веры требуется немного: вера базируется не на социальных обязательствах (как коммунизм) и не на морали (как демократия). Новая вера основана на родовом начале и пробуждает в человеке силы природного характера. Из такой веры диктатура получается легко.
Оруэлл прозорливо обозначил конфликты абсолютных диктатур как борьбу Истазии, Евразии и Океании, огромных пространств, которые осознают себя не как страны, но как «цивилизации».
Забыты религиозные, классовые, династические войны. Не существенны социальные разногласия. Субъект осознает себя как гражданина Евразии, а пролетарий он или капиталист, дело десятое.
В сознании включают общий, базовый механизм — родовую принадлежность. Все прочее будет играть служебную функцию. Социальные, классовые, религиозные мотивы будут использоваться попутно, но именно использоваться. Так, квазисоциалистическое восстание Донецка против украинских олигархов выдают за классовое, пролетарское. По риторике восстание таково и есть, только это колониальный социализм, игрушечный. Этот социализм стремится стать частью российского капитализма, в котором у рабочих прав будет не больше, чем тогда, когда они трудились на заводах украинских богачей. Фактически борются рабочие не за социализм и не за конституцию. Они борются за то, чтобы их территория стала частью русской цивилизации.
Можно ли сказать, что рабочих обманули, запутали? Нет, проблема в ином: у общества нет адекватной моменту терминологии, оно умеет изъясняться в рамках старого, классового словаря. А нового, эпохи войны цивилизаций, еще нет.
Что можно противопоставить войне цивилизаций? Религиозной распре можно противопоставить научное знание; классовой борьбе можно противопоставить демократические принципы. А как возразить аргументу цивилизационному?
Написано давно, но цитаты сегодня кстати: «Если же олигархическая власть или демократия, обладая душой, стремящейся к удовлетворению вожделений, требуют этого удовлетворения и в то же время не могут сберечь ничего и одержимы ненасытным, неостановимым недугом, и при этом они, поправ прежние законы, станут управлять государством <…>, — тогда нет средства к спасению». Это из «Законов» Платона.

10

Отчего-то мы думаем, что уничтожение страны выглядит непременно как ее развал; это не так, все происходит прямо наоборот: уничтожение Германии тридцатых годов произошло благодаря ее формальному укреплению.
В этом месте принято спрашивать: если демократия ведет к разврату и тирании, то сам Платон что предлагает? Критиковать легко, пусть предложит свое.
Исходя из того, что идеальное государство недостижимо, а можно рассматривать лишь модификации такового, Платон рассуждал о государственном устройстве, которое нашло бы середину между монархией и демократией: «государственное устройство вообще всегда должно придерживаться середины». Из утопий Нового времени к платоновскому плану ближе, как ни странно, отнюдь не социалистические режимы, но христианская монархия, описанная Данте, и Телемская обитель Рабле. Суть в том, что распределение обязанностей достигалось соблюдением общего нравственного закона, а не приказом и тем более не выгодой. Платон считал, что общественного равновесия можно добиться. В его представлении общество не должно делать того, что сегодня нам кажется достижением, — общество не должно «развиваться» и «меняться». Кстати сказать, в собственных семьях мы предпочитаем константные отношения, но, говоря о коллективной истории, настаиваем на необходимости перемен; поскольку Платон не различал личной и общественной морали, то и суждения в отношении перемен у него были постоянными.
Гармония — не в погоне за молодостью, не в угождении моде и не в приобретении богатств. В «Государстве» в уста Сократу он вкладывает насмешливые слова: «в при таком порядке вещей учитель боится школьников и заискивает перед ними <…>, а старшие, приспосабливаясь к молодым и подражая им, то и дело острят и балагурят, чтобы не казаться неприятными и властными». Заискивание перед модой — естественная черта демократии, стремящейся представать передовой и юной. Циничная ирония, принятая как образец поведения, уничтожает суждение — «стыдливость они называют глупостью».
Платон фиксирует все то, что закон должен защитить, — ему приходится вводить ограничения; новое время не простило ему регламента. Копируя законы Спарты, Платон вводит запрет на приобретение украшений и драгоценных металлов. Обжорство и прихоти вызывают у него презрение.
Так возникает (помимо Государства) конкретный план устройства общества.
Платон думал о Сиракузах; померещилось, что тиран Дионисий прислушается к предложенной сложной системе выборов (всякое сословие выбирает из сословия высшего по отношению к себе, и так по стадиям), согласится с необходимостью административной ротации, подчиненной верховной власти; каковая, в свою очередь, контролируется советом; была предложена сложная система тройного контроля. Примечателен пункт, посвященный равенству: «каждый человек должен мыслить обо всех без исключения людях», «не может управлять тот, кто не знает подчинения», «богатый смотритель рынка должен в течение двух лет ежедневно отведывать тяжкую и бедственную жизнь» и т. д. Это продуманная жесткая система, исключающая личный произвол. Принято упрекать Платона в том, что он, ориентируясь на кастовое общество Египта и на спартанское рабовладельческое устройство, создавал классовую систему, иерархию гнета. На деле он постоянно взрывал классовые барьеры требованием равенства — да, эти законы написаны для рабовладельческого государства, но идеалом гражданина выступает Сократ, который равнодушен к богатству, который бедностью может поспорить с рабом.
Платон полагал, что гармония в управляющем классе — залог стабильного государства; но гармонии в лице Дионисия-младшего он не нашел.
Можно сказать, что это усилие (наряду с «Законами», «Государством», с «Монархией» Данте и Телемом Рабле) — очередная утопия; так часто говорят. Наше время бахвалится тем, что создает практические вещи, но завершилось наше время созданием диктатур. Заводные либералы и государственники (при том что нет ни либерализма, ни реального государства — есть идеология наживы и торжества над себе подобными) в абсолютном согласии друг с другом создали почву для мировой войны — это и оказалось единственной практически употребимой вещью, сошедшей с конвейера новых идей.

11

Проблема, которую обсуждает Сократ (Платон устами своего учителя и героя), — одна и та же, она обостряется от диалога к диалогу, пока не взрывается жестокими «законами», — но вспомните Второзаконие Ветхого Завета: Господь тоже был строг! Проблема в том, как свободная воля (в том числе национальная воля империи) вписана в волю Демиурга и существует только как фрагмент общего, общечеловеческого (как сказали бы последователи Эразма). Нет и не может быть патриотизма иного, нежели любовь к человечеству и к каждому человеку; нет и не может быть личной состоятельности, кроме как в сострадании к каждому — самому убогому и сирому. Рабле в своей утопии решал этот вопрос наивно просто: над входом в Телемское аббатство было написано «Делай что хочешь!», а в дальнейшем выяснялось, что все телемиты хотят делать добро друг другу. Платон, однако, наблюдал, как жители греческих полисов, якобы недавно желавшие друг другу добра, стали резать друг друга, исходя из свободной воли. Задача была — найти общий язык.

12

Современной общественной риторике (патриотической пропаганде или либеральной колумнистике) весьма трудно принять пункт платоновских рассуждений о единстве субъективного и объективного при определении феномена свободы, трудно принять, что субъект свободен тогда, когда говорит от лица всех. То есть страна будет свободна тогда, когда примет законом общечеловеческое благо, а не геополитическую выгоду. Не от лица нации следует говорить (нация есть субъект), но от лица истины, отлитой в законе. На материале античной философии такое единство тем легче показать, что божественное начало тождественно природному, а природное находится в интимных отношениях с человеком. Герой мифа может соединять божественное и земное по факту рождения. Остается лишь сохранить достоинство происхождения, не уронить замысел мелким поступком.
Существенно здесь то, что собственно эстетика — в том числе эстетика нашей повседневной речи — возникает на основании единства субъекта и объекта, более ни на чем. Эстетические категории суть описание единения — и только.
Личная судьба, сколь бы ярка она ни была, дает лишь пестрые возможности для осознания единства — если человек пристально вглядывается в свое предназначение.
Платон считал, что разные дисциплины, соединяясь, образуют единую ткань — иначе он вообще не мыслил процесс познания.
«Царское искусство плетения государственной ткани (диалог «Политик»), <…> соединяет нравы мужественных и благоразумных людей, объединяя их единомыслием и дружбой, создавая таким образом великолепнейшую и пышнейшую из тканей». Сравнение государственного управления и законов гармонии повторяется неоднократно. Если оболочка образа связана с изначальной идеей вещи, то гармония присутствует; если политическая жизнь воплощает идею разумного государства, то она достойна. Мысль единства государственного управления и законов эстетической гармонии не оставляла Данте в «Монархии». Плотин, рассуждая о «тройном принципе единства сущего», часто возвращается к платоновскому образу «Демиург обернул своею душою мир» — то есть слияние красоты и разума задано изначально.
Данный эстетический принцип выступает залогом сопротивляемости общественного организма: прекрасное прекрасно потому, что правдиво и нравственно.
Термин «благо», сколь расширительно его ни толкуй, оставляет ощущение того, что навязали представление о хорошем. Однако «благо» — простой рабочий термин, как слово «кирпич» в разговоре о строительстве.
Это своего рода закон пластики; наиболее точным аналогом, объясняющим это состояние, служит слово «стать». Платон постоянно говорит о «статности» — гражданина, философа, государства. Это наука держать спину прямой, не унижаться и не унижать других. Это моральный закон, который приводит в движение все вокруг. Вы не имеете права поставить себя выше ближнего; вы не имеете права унизить другого; вы не имеете права поставить частный интерес — интерес нации или своей страны — выше истины. Ваша свобода состоит в моральном единении с себе подобными. Данте выразил это простым предложением: «Любовь, что движет солнце и светила».
Назад: Сумма истории
Дальше: Самоуничтожение культуры