Глава 8
Наставь юношу в начале пути его; он не уклонится от него, когда и состареет.
Книга Притчей Соломоновых, 22,6
Были у нас и еще порки, но всего несколько. И одного только Хендрика в нашем полку выпороли через трибунал – остальных, как и меня, наказали в административном порядке. И всякий раз наказание плетьми следовало утверждать на самом верху, у командира полка; а этого делать офицеры, подчиненные ему, мягко говоря, не любили. И даже тогда майор Мэллой предпочитал просто вышвырнуть провинившегося со службы – «отставка по служебному несоответствию», – чем ставить его к столбу для порки. Но вообще-то порка в административном порядке была даже своего рода комплиментом; значит, твои начальники думают, что у тебя есть характер и прочие задатки для того, чтобы стать солдатом и гражданином, – хотя в данный момент на то и непохоже.
Максимум для административного наказания получил только я – прочие отделались самое большее тремя ударами. Никто не был ближе, чем я, к тому, чтобы надеть штатское, но и у меня проскочило. Это было вроде поощрения – правда, сам я никому бы такого поощрения не пожелал.
Однако был у нас случай гораздо хуже, чем мой или Теда Хендрика, – настоящая казнь. Однажды на месте столба для порки поставили виселицу.
Я вам честно скажу, что думаю на этот счет. Этот случай не имеет никакого отношения к армии. Преступление было совершено не в лагере Кюри, и тот офицер по кадрам, который отправил парня в МП, должен бы висеть на его месте.
Этот парень дезертировал через два дня после прибытия в лагерь. Нелепо это все было и совершенно бессмысленно – почему бы ему просто не уволиться? Конечно, дезертирство – один из «способов круто подсесть», но за него в армии не принято наказывать смертью, исключая, конечно, особые обстоятельства, например «перед лицом врага» или еще что-нибудь, превращающее дезертирство из чересчур оригинального способа уволиться в преступление, которое не может остаться безнаказанным.
Армия не прилагает никаких сил к розыску и возвращению дезертиров. Зачем? Мы здесь все – добровольцы, мы в пехоте, потому что хотим быть в пехоте, и мы гордимся нашей МП, как и МП гордится нами. Если же кто думает не так и не чувствует этого всем существом своим – от мозолистых пяток до волосатых ушей, то я не хочу, чтобы он был рядом, когда начнется заваруха. Если уж меня пришибут где-нибудь, я хочу, чтобы рядом были те, кто в случае чего подберет меня с земли – просто потому, что он МП и я тоже и моя шкура ему так же дорога, как своя собственная. И никому здесь не нужны всякие «эрзацзольдатен», поджимающие хвост и ныряющие в кусты, когда попадут в переделку. Гораздо безопаснее иметь по флангу «дырку», чем этих так называемых «солдат», до сих пор пестующих в себе синдром «всеобщей воинской повинности». И раз такие бегут – то пусть бегут; они не стоят тех средств, которые придется истратить на их розыск и возвращение.
Правда, они чаще всего возвращаются сами, думают, что их все равно со временем поймают. В этом случае, чем вешать, армии гораздо легче влепить им их полсотни плетей и выкинуть вон. По-моему, беглецу, даже если его полиция не разыскивает, здорово треплет нервы его положение, когда все вокруг – граждане или просто законные жители. «Злодей бежит, когда и нет погони». Искушение вернуться, получить что причитается, но зато потом дышать свободно, наверное, очень трудно пересилить.
Но этот парень не вернулся назад сам. Он был в бегах четыре месяца, и сомневаюсь, что даже в собственной роте его помнили. Он и в роте-то был всего пару дней, а потом стал просто именем без лица на каждой утренней перекличке – день за днем выкликали «Диллингер Н. Л.!», и каждый раз был ответ: «Находится в самовольной отлучке!» А потом он убил маленькую девочку.
Местный суд судил его и вынес приговор, но, когда установили его личность, выяснилось, что он находится на военной службе. Надо было сообщить в министерство, и тут сразу же вмешался наш генерал. Парня вернули к нам, потому что воинский кодекс в этом случае стоит выше гражданского.
Зачем генерал помешал им? Почему он не позволил местному шерифу выполнить ту же работу?
В порядке «преподания солдатам урока»?
Вовсе нет! Я твердо уверен, что у генерала и в мыслях не было, будто кто-нибудь из его ребят нуждается в таком уроке, чтобы понять, что нельзя убивать маленьких девочек. Я твердо уверен, что он уберег бы нас от этого зрелища, если бы мог.
Нет, урок заключался в другом. Мы хорошо запомнили его, хотя в то время не понимали его сути, и довольно много времени потребовалось, чтобы это стало второй натурой:
– МП сама разберется со своими – в чем бы там ни было дело.
Ведь Диллингер оставался одним из нас, он все еще числился в наших списках. Несмотря даже на то, что мы не хотели иметь с ним ничего общего, что нам никогда не придется служить с ним, что все мы счастливы были бы отречься от него, он принадлежал к нашему полку. Мы не могли отказаться от него и позволить шерифу за тысячу миль отсюда повесить его. Если уж возникнет такая необходимость, человек – настоящий человек – сам пристрелит свою собаку, а не станет искать, кто бы сделал это за него.
Полковые документы гласят, что Диллингер – один из нас, и мы просто не имеем права бросить его.
В тот вечер мы маршировали по плацу «тихим шагом» – шестьдесят шагов в минуту, и это, доложу вам, тяжело, когда привык делать тысячу, – оркестр играл «Панихиду по неоплаканным», затем вывели Диллингера, одетого по полной форме МП, как и все мы, и оркестр заиграл «Денни Дивера», пока с него срывали знаки различия, даже пуговицы и пилотку, оставив только светло-голубой мундир, который больше не являлся формой. Барабаны забили непрерывную дробь, и затем все было кончено.
Мы прошли к осмотру, а затем разошлись по палаткам бегом. Не помню, чтобы кто-нибудь потерял сознание или кого-то затошнило. Однако за ужином почти никто ничего не ел, и не слыхать было обычной болтовни. Но, как бы ни было страшно это зрелище (я, как и большинство ребят, в первый раз видел смерть), все же оно не потрясло меня так, как случай с Тедом Хендриком. Я хочу сказать, что не мог представить себя на месте Диллингера, а потому мысль: «Ведь это и со мной могло случиться» – в голову не приходила. Не считая дезертирства, за Диллингером числилось еще четыре серьезных преступления; если бы девочка осталась в живых, то ему пришлось бы сплясать «Денни Дивера» за любое из трех остальных – похищение ребенка, требование выкупа, преступная небрежность и так далее.
Никакого сочувствия к нему у меня не было и нет. Старая песня – «Все понять – все простить» – это сущая ерунда. Многие вещи вызывают тем больше отвращения, чем больше их понимаешь. Мое сочувствие – на стороне Барбары Энн Энтсуайт, которую я никогда не видел и теперь уже не увижу, и ее родителей, которые тоже никогда не увидят больше свою девочку.
Тем же вечером, стоило оркестру отложить инструменты, мы надели тридцатидневный траур – по Барбаре, а также в знак позора нашего полка. Знамена были задрапированы черным, на поверках не играла музыка, не было пения на ежедневном марше. Только раз кто-то попробовал – и тут же его спросили, как ему нравится полный набор синяков и шишек. Конечно, мы ни в чем не были виноваты, но обязанность наша – охранять маленьких девочек, а вовсе не убивать их. Была задета честь нашего полка, и мы должны были смыть с себя пятно. Мы были опозорены и постоянно ощущали свой позор.
Той ночью я задумался – а как можно сделать, чтобы такого не случалось? Конечно, в наши дни такое бывает очень редко, но даже одного случая – и то много. Я никак не мог найти удовлетворительного ответа. С виду этот Диллингер был такой же, как все, манеры его и документы не внушали никаких подозрений – иначе он вовсе не попал бы в лагерь Кюри. Похоже, он был из тех патологических личностей, про которых иногда пишут: «Вначале они ничем не отличаются от нормальных людей».
Ну что ж, если невозможно было удержать его от проделывания таких штук, то уж возможность не дать ему повторить их – найдется. Она и нашлась.
Если Диллингер соображал, что творит, хотя поверить в это невозможно, то наверняка должен был понимать, что ему за это будет. Жаль только, что ему досталось куда меньше боли и мук, чем маленькой Барбаре Энн, – он ведь и вовсе не мучился.
Ну а если он был – что больше похоже на правду – просто чокнутым и вообще не сознавал, что делает? Как тогда?
Ну что ж – бешеных собак пристреливают, верно?
Да, но ведь сумасшествие – все-таки болезнь…
Здесь я видел только два выхода. Если он неизлечим, в таком случае ему лучше умереть – и окружающим безопаснее. Или его можно вылечить. В таком случае, представлялось мне, его вылечили бы настолько, чтобы он стал приемлем для общества… и понял бы, что сделал, пока был болен, – что ему тогда оставалось бы, кроме самоубийства? Как смог бы он ужиться с самим собой?!
А если бы он сбежал до того, как его успеют вылечить, и опять вытворил бы что-нибудь подобное? А может, и в третий раз? Что тогда можно было бы сказать родителям, лишившимся детей? При том, что раз он уже такое сделал?
И тут я вспомнил диспут в нашем классе на уроке Истории и Философии Морали. Мистер Дюбуа рассказывал о беспорядках, предшествовавших распаду Североамериканской Республики в конце двадцатого века. Из его слов выходило, что, прежде чем все пошло вразнос, преступления вроде совершенного Диллингером были так же обычны, как собачьи драки. И такой ужас творился не только в Америке – в России и на Британских островах было то же самое, да и в других странах… Но своего апогея это достигло в Северной Америке, незадолго до того как наступил полный абзац.
– Обычные законопослушные люди, – рассказывал мистер Дюбуа, – даже не ходили вечером в публичные парки. Это было связано с риском подвергнуться нападению жестоких, будто стая зверей, подростков, вооруженных велосипедными цепями, ножами, самодельными пистолетами… и быть в лучшем случае напуганными, а скорее всего ограбленными, возможно – опасно раненными или даже убитыми. И продолжалось это долгие годы, вплоть до начала войны между Русско-Англо-Американским Альянсом и Китайской Гегемонией. Убийства, наркомания, воровство, разбой и вандализм стали обычным явлением. И не только в парках – такие вещи случались на улицах, посреди бела дня, или во дворах школ, или даже в самих школах. Но парки были особенно опасны – честные люди старались держаться от них подальше после наступления темноты.
Я попытался вообразить, что такие штуки творятся в нашей школе, – и просто не смог. Или в наших парках… Парк – это ведь место для веселья, а вовсе не для того, чтобы обижать кого-нибудь… А уж убивать…
– Мистер Дюбуа! А разве тогда не было полиции? Или судов?
– Тогда было гораздо больше полиции и судов, чем в наше время. И все они были загружены работой выше головы.
– Похоже, я не могу этого понять…
Если бы мальчишка из нашего города совершил что-нибудь хотя бы наполовину такое плохое, и его, и его отца высекли бы при всем честном народе. Но такого просто не было!
Между тем мистер Дюбуа спросил меня:
– А сможете вы дать определение «малолетнего преступника»?
– А-а… Н-ну, это те самые дети. Те, которые избивали людей.
– Неверно.
– А… Почему неверно? Ведь в учебнике сказано…
– Извините. Учебник действительно дает такую формулировку. Но если назвать хвост ногой, то вряд ли он от этого превратится в ногу. «Малолетний преступник» – понятие внутренне противоречивое, однако само это противоречие дает ключ к разрешению проблемы и возможность понять причины провала попыток разрешить эту проблему. Вам приходилось когда-нибудь воспитывать щенка?
– Да, сэр.
– А сумели ли вы отучить его делать лужи в доме?
– Э-э… Да, сэр. В конце концов.
Честно говоря, я с этим промедлил – потому мама и решила, что собак в доме быть не должно.
– Понятно. А когда щенок напускал лужицу, вы злились на него?
– Как? Нет, зачем же. Он ведь еще щенок, он же не знает…
– А что же вы делали?
– Ну, я ругал его, и тыкал носом в лужу, и шлепал.
– Но ведь он не мог понимать ваших слов.
– Конечно, не мог, но он понимал, что я на него сержусь!
– Но вы только что говорили, что не сердились на него.
Мистер Дюбуа иногда просто бесил меня – вот так приводя в замешательство.
– Нет, я только ИЗОБРАЖАЛ, что сержусь! Его ведь нужно было приучать, верно?
– Согласен. Но, объяснив ему, что вы им недовольны, как могли вы быть таким жестоким, что еще и шлепали его? Ведь вы сказали, что бедный звереныш не знал, что делает плохо! И все же причиняли ему боль! Как же вам не стыдно? Может быть, вы – садист?
Я не знал тогда, что такое садист, однако в щенках кое-что понимал!
– Мистер Дюбуа, но ведь иначе – никак! Вы ругаете его, чтобы он знал, что поступил неправильно, тычете его в лужу носом, чтобы он знал, в чем заключается его проступок, и шлепаете, чтобы ему расхотелось впредь так поступать. И шлепать его нужно сразу же – иначе от наказания ничего хорошего не будет; вы его просто запутаете. И даже тогда он с одного раза не поймет; надо следить, и сразу же наказывать его опять, и шлепать немного больнее. И он очень скоро научится. А просто ругать его – только зря языком молоть. Вы, наверное, никогда не воспитывали щенков.
– Почему же, многих. Сейчас я воспитываю гончую. Этим самым методом. Однако вернемся к нашим малолетним преступникам. Наиболее жестокие из них были примерно вашего возраста. А когда начинали свою преступную карьеру – были гораздо младше вас. И вот теперь вспомним вашего щенка. Тех подростков очень часто ловили; полиция производила аресты каждый день. Их ругали? Да, и зачастую очень жестко. Тыкали их носом в содеянное? Лишь изредка. Газеты и официальные учреждения держали их фамилии в секрете – таков был закон во многих штатах для тех, кто не достиг восемнадцати лет. Их шлепали? Ни в коем случае! Многих не шлепали, даже когда они были малышами! Считалось, что порка или другие наказания, причиняющие боль, могут повредить неустойчивой детской психике.
Я подумал, что мой отец, должно быть, никогда не слыхал о такой теории.
– Телесные наказания в школах были запрещены законом, – продолжал мистер Дюбуа. – Порка дозволялась законом лишь в одной маленькой провинции – в Делавере; полагалась она только за несколько преступлений и применялась крайне редко. Она считалась «жестоким и неординарным наказанием». Лично я не понимаю, что плохого в наказании жестоком и неординарном. Хотя судья должен быть, в принципе, милосердным, все равно его приговор обязательно должен причинять преступнику страдания, иначе наказание не будет наказанием. Ведь боль – основной механизм, выработавшийся в нас в течение миллионов лет эволюции! И этот механизм охраняет нас, предупреждая всякий раз, когда что-либо угрожает нашему выживанию. Так почему же общество должно отрицать такой хороший механизм выживания? Но тот период был просто переполнен ненаучной, псевдопсихологической бессмыслицей. И о неординарности: наказание должно выходить из ряда вон, иначе оно не сослужит никакой службы.
Мистер Дюбуа указал пальцем на другого мальчика:
– Вот вы. Что произойдет, если щенка бить каждый час?
– Ну-у! Он, наверное, с ума сойдет!
– Возможно. И уж конечно, ничему не научится. Сколько времени прошло с тех пор, как директор нашей школы в последний раз применял к ученикам розги?
– Ну, я точно не помню… Около двух лет. Тот парень ударил…
– Неважно. Времени прошло достаточно много. Значит, это наказание настолько необычно, чтобы быть значительным, предостерегать и послужить уроком на будущее. Вернемся теперь снова к нашим малолетним преступникам. Очень вероятно, что их не наказывали во младенчестве, известно в точности, что не подвергали порке за преступления. Обычно все происходило в следующем порядке: за первое преступление «предупреждали» – и зачастую вовсе без участия суда. После дальнейших проступков приговаривали к тюремному заключению, но приговор обычно откладывался, и юнец «отпускался на поруки». Такой подросток мог быть несколько раз арестован и приговорен, прежде чем его наконец наказывали. Затем его помещали в тюрьму, вместе с другими такими же, от кого он мог воспринять только новые преступные обычаи. И если он не творил особенных безобразий во время заключения, то приговор ему смягчали и отпускали его на поруки – «давали помиловку», на жаргоне тех времен.
Такие поблажки могли повторяться из года в год, а тем временем подросток преступал закон все чаще, все с большей жестокостью и изощренностью – и всегда совершенно безнаказанно, только со скучноватыми, но вполне комфортабельными отсидками иногда. А затем вдруг наступало восемнадцатилетие, так называемый «малолетний преступник» становился по закону преступником взрослым, и зачастую уже через пару недель сидел в камере, приговоренный к смертной казни за убийство.
Мистер Дюбуа снова указал на меня:
– Вот вы. Допустим, что щенка просто отчитали, не наказывая его, и позволили ему пачкать в доме… Только иногда выставляли за дверь, но вскоре впускали обратно, предупредив на будущее о том, что так делать нельзя. И вот в один прекрасный день щенок вырос во взрослую собаку, так и не отучившись пачкать в доме. Тогда вы хватаете ружье и пристреливаете его. Что скажете по этому поводу?
– Ну, это, по-моему, глупейший способ воспитывать щенка!
– Согласен. Ребенка – тоже. Но – кто же здесь виноват?
– Понятно, не щенок!
– Согласен. Но все же – объясните свою точку зрения.
– Мистер Дюбуа, – поднялась одна из девочек, – но почему? Почему не наказывали детей, когда это было необходимо для них же? И не пороли тех, кто постарше, когда они этого заслуживали? Ведь такое наказание не забудешь никогда. Я имею в виду тех, кто действительно творил безобразия. Почему?
– Не знаю, – нахмурившись, ответил мистер Дюбуа. – За исключением той причины, что использование этого проверенного временем метода внушения понятий об общественном долге и соблюдении законов в сознание молодежи чем-то не устраивало ненаучную, псевдопсихологическую прослойку, именовавшую себя «детскими психологами» или же «социальными служащими». Видимо, им это казалось чересчур примитивным – ведь здесь нужны лишь терпение и твердость, как и при воспитании щенка. Я порой думаю: может быть, им зачем-то были нужны эти беспорядки? Однако непохоже на то; ведь взрослые почти всегда поступают из «высших соображений»: неважно, что из этого выходит.
– Но – боже мой! – сказала девочка. – Мне вовсе не нравится, когда меня наказывают, да и ни одному ребенку это не нравится. Но, когда нужно, мама делала это. Когда однажды меня высекли в школе, мама дома еще добавила. С тех пор прошло уже много лет. И я уверена, что меня никогда не потащат в суд и не приговорят к порке – веди себя как следует, и все будет в порядке. В нашей системе я не вижу ничего неправильного – это гораздо лучше, чем – ох, ужас! – когда за порог не ступить, чтобы не рисковать жизнью!
– Согласен. Юная леди, трагическая ошибочность того, что делали эти люди, заключалась в глубоком противоречии с тем, что они намеревались сделать. У них не было научно обоснованной теории морали. Конечно, различные теории на этот счет у них имелись, и они пытались жить по ним, и над их побуждениями я вовсе не склонен смеяться, но все эти теории были НЕВЕРНЫ – половина их была не более чем благими пожеланиями, а другая половина – просто рационализированным шарлатанством. И чем серьезней они относились к делу, тем дальше были от цели. Они, видите ли, считали, что человек имеет моральный инстинкт.
– Сэр… но это действительно так! По крайней мере, у меня есть…
– Нет, моя дорогая! Вы имеете КУЛЬТИВИРОВАННУЮ совесть, тщательнейшим образом тренированную. У человека нет инстинкта морали, он не рождается с ее чувством. Чувство морали мы приобретаем путем обучения, опыта и тяжелой умственной работы. Те злосчастные малолетние преступники не рождались с чувством морали, так же, как и мы с вами! Но они не имели ни одного шанса выработать его – обстановка не позволяла. Что такое «чувство морали»? Это – усовершенствованный инстинкт самосохранения. Вот он присущ человеку от рождения, из него вытекают все аспекты личности. Все, что противоречит инстинкту самосохранения, рано или поздно уничтожает соответствующую особь и, следовательно, в последующих поколениях не проявляется. Это доказано математически и подтверждается для всех случаев. Инстинкт самосохранения – единственная сила, управляющая всеми нашими поступками.
– Однако инстинкт самосохранения, – продолжал мистер Дюбуа, – может быть развит в значительно более тонкие мотивации, чем бессознательное животное желание просто остаться в живых. Юная леди, то, что вы ошибочно назвали «моральным инстинктом», есть не что иное, как внедренная в вас старшими истина: выживание общее гораздо важнее вашего личного выживания. Например, выживание вашей семьи, детей, когда они у вас будут… Вашего народа, если подняться выше. И так далее. Но истинно научное обоснование теории морали – только в личном инстинкте самосохранения! И теория эта должна обрисовать иерархию выживания, отметить мотивацию для каждого уровня этой иерархии и разрешить все противоречия. Мы на сегодняшний день такую теорию имеем и с ее помощью можем решить любую моральную проблему для любого уровня. Личный интерес, любовь к родным, гражданские обязанности по отношению к соотечественникам и ответственность за все человечество. И сейчас уже разрабатываются нормы для межпланетных отношений. Однако все моральные проблемы могут быть проиллюстрированы одной, несколько перефразированной цитатой: «Величайшей любовью наделен не человек, но кошка, умирающая, чтобы защитить своих котят». И однажды вы поймете проблему, с которой пришлось столкнуться этой кошке, и как она ее решила; вы будете готовы проэкзаменовать себя и узнать, насколько высока моральная вершина, которую вам по силам преодолеть. Малолетние преступники были на самом низком уровне. Они рождались с одним лишь инстинктом самосохранения, самым высоким их моральным достижением была хрупкая лояльность к «своим», то есть своей уличной банде. Но различные доброжелатели пытались взывать к их «лучшим чувствам», «проникнуть в душу», «пробудить их чувство морали». ВЗДОР! У них не было никаких «лучших чувств»; опыт показывал им, что все ими творимое – единственный способ выжить. Щенок не получает своих шлепков, а стало быть, то, что он делает с удовольствием и успехом, для него – «морально». Основа морали – долг: понятие, находящееся в таком же отношении к группе, как личный интерес – к индивидууму. Никто не проповедовал тем детям их обязанности в той форме, в какой они поняли бы, то есть вкупе со шлепками. Зато общество, в котором они жили, без конца толковало им об их «правах». И результаты нетрудно было предсказать, поскольку НИКАКИХ ЕСТЕСТВЕННЫХ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА В ПРИРОДЕ НЕ СУЩЕСТВУЕТ.
Мистер Дюбуа сделал паузу. Кто-то схватил наживку:
– Сэр, а как же насчет «жизни, свободы и погони за счастьем»?
– А, да, эти «неотъемлемые права»… Каждый год кто-нибудь да процитирует эту великолепную поэтику.
Жизнь? А каковы «права» на жизнь у того, кого носит в Тихом океане? Океан не слышит его криков. Каковы «права» на жизнь у человека, который должен умереть ради спасения своих детей? Если он предпочтет сохранить собственную жизнь, то сделает это «по праву»? Если два человека голодают и альтернатива смерти обоих – съедение одного другим, кто из двоих «имеет право» на жизнь? Это вы называете «правом»? Что касается свободы – те герои, которые подписывали этот великий документ, клялись купить эту свободу ценой собственных жизней. Свобода никогда не была неотъемлемым правом, древо свободы полито кровью патриотов и нуждается в регулярной поливке, иначе оно засохнет. Из всех так называемых прав человека, изобретенных когда-либо, свобода всегда была самой дорогой, и цена ее не упадет никогда.
И третье право – «погоня за счастьем». Его, конечно, не отнять, но правом это не является. Оно – в существующем положении вещей, и тираны не могут отнять его, а патриоты – восстановить. Бросьте меня в башню, сожгите на костре или сделайте царем царей – в любом случае, пока длится моя бренная жизнь, я имею право на «погоню за счастьем», и ни господь бог, ни все святые, ни мудрецы, ни изощреннейшие наркотики не смогут разуверить меня в этом.
Мистер Дюбуа обратился ко мне:
– Я сказал, что «малолетний преступник» – понятие внутренне противоречивое. Под словом «преступник» имеется в виду «не выполнивший свои обязанности». Но «обязанности» – дело взрослых, а взрослым он станет тогда и только тогда, когда получит представление о том, что такое обязанность, и будет ставить ее выше, чем собственный интерес, с которым рожден. Никогда не было и быть не могло малолетних преступников. Но на каждого малолетнего всегда найдется по крайней мере один взрослый преступник, который в свои зрелые годы либо не знает своего долга, либо через него преступает. И именно это явилось тем «гнилым столбом», из-за которого развалилась культура, во многих отношениях замечательная. Юные хулиганы, шляющиеся по улицам, были симптомом опасной болезни; их сограждане (тогда гражданами считались все) всячески укрепляли мифы об их «правах»… и при этом забывали об обязанностях. Ни одна нация, поступающая так, не может существовать.
Я принялся гадать, куда бы подполковник Дюбуа отнес Диллингера. Был ли он малолетним преступником, достойным сожаления, даже если от него обязательно следовало избавиться? Или он был преступником взрослым, не заслуживающим ничего, кроме презрения?
Этого я не знал и не узнаю никогда. Зато я твердо знал одно: больше Диллингер никого не сможет убить.
Это меня вполне устраивало. Я наконец уснул.