ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I. МАТЬ И СЫН
Сказать, что Джон Форсайт сопровождал мать в Испанию неохотно, было бы не совсем точно. Он шел, как благонравная собака пошла бы на прогулку со своей хозяйкой, оставляя на дорожке облюбованную баранью кость. Он шел, оглядываясь на кость. Форсайты, если отнять у них баранью кость, обычно дуются. Но дуться было не в характере Джона. Он боготворил свою мать, и, как-никак, это было его первое путешествие. Италия превратилась в Испанию совсем легко — он только сказал: «Поедем лучше в Испанию, мама; в Италии ты бывала много раз; мне хотелось бы, чтобы мы оба увидели что-то новое».
В нем уживалась с наивностью хитрость. Он ни на минуту не забывал, что намерен свести намеченные два месяца к шести неделям, а потому не должен показывать виду, что ему этого хочется. Для человека, оставившего на дороге столь лакомую кость, одержимого столь навязчивой идеей, он оказался, право, неплохим товарищем по путешествию: не спорил о том, куда и когда ехать, был глубоко равнодушен к еде и вполне отдавал должное стране, такой чуждой для большинства путешественников-англичан. Флер проявила глубокую мудрость, отказавшись ему писать: в каждое новое место он приезжал без жара и надежды и мог сосредоточить все свое внимание на ослах, на перезвоне колоколов, на священниках, патио, нищих, детях, на горластых петухах, на сомбреро, живых изгородях из кактуса, на старых белых горных деревнях, на козах и оливках, на зеленеющих равнинах, певчих птицах в крошечных клетках, на продавцах воды, закатах, дынях, мулах, на больших церквах и картинах и курящихся желто-серых горах чарующего края.
Уже наступила летняя жара, и мать с сыном наслаждались отсутствием соотечественников: Джон, в чьих жилах, насколько ему было известно, не текло ни единой капли неанглийской крови, часто чувствовал себя глубоко несчастным в присутствии земляков. Ему казалось, что они дельны и разумны и что у них более практический подход к вещам, чем у него самого. Он признался матери, что чувствует себя крайне необщественным животным так приятно уйти от всех, кто может разговаривать о том, о чем принято разговаривать между людьми. Ирэн ответила просто:
— Да, Джон, я тебя понимаю.
Одиночество дало ему несравненный случаи оценить то, что редко понимают сыновья: полноту материнской любви. Сознание, что он должен что-то скрывать от нее, несомненно делало его преувеличенно чувствительным; а знакомство с южанами заставляло больше прежнего восхищаться самым типом ее красоты, которую в Англии постоянно называли испанской; но теперь он узнал, что это не так: красота его матери не была ни английской, ни французской, ни испанской, ни итальянской — она своя, особенная! И, как никогда раньше, оценил он также чуткость своей матери. Он, например, не мог бы сказать, заметила ли она его увлечение фреской Гойи «La Vendimia» и знала ли она, что он возвращался украдкой к этой фреске после завтрака и потом еще раз на следующее утро, чтобы добрых полчаса простоять перед ней во второй и в третий раз. То, конечно, была не Флер, но виноградарша Гойи достаточно на нее походила, чтобы вызвать в сердце мальчика боль, столь милую влюбленным, напоминая то видение, что стояло в ногах его кровати, подняв руку над головой. Держать в кармане открытку с репродукцией этой фрески, постоянно ее вытаскивать и любоваться ею стало для Джона одной из тех дурных привычек, которые рано или поздно открываются глазу наблюдателя, обостренному любовью, страхом или ревностью. А наблюдательность его матери обостряло и то, и другое, и третье. В Гренаде его поймали с поличным. Он сидел на раскаленной от зноя каменной скамье в саду на валу Альгамбры, откуда ему полагалось любоваться видом: он думал, что мать его засмотрелась на горшки с левкоями между стрижеными акациями, как вдруг раздался ее голос:
— Это твой излюбленный Гойя, Джон?
Он с некоторым опозданием удержал движение, какое мог бы сделать школьник, пряча шпаргалку, и ответил:
— Да.
— Бесспорно, очаровательная вещь. Но я предпочитаю «Quitasol» <"Дама с зонтиком".>. Твой отец был бы, верно, без ума от Гойи; вряд ли он его видел, когда ездил в Испанию в девяносто втором году.
В 1892 году — за девять лет до его рождения! Какова была прежняя жизнь его отца и матери? Если они вправе интересоваться его будущим, то и он вправе интересоваться их прошлым. Он поднял глаза на мать. Но что-то в ее лице — следы трудно прожитой жизни, таинственная печать волнений, опыта и страдания с его неизмеримой глубиной и дорого купленным покоем — обращало любопытство в дерзость. Его мать прожила, должно быть, удивительно интересную жизнь. Она так прекрасна и так… так… Но Джон не умел выразить того, что чувствовал в ней. Он встал и принялся глядеть вниз, на город, на равнину, сплошь покрытую зеленями, на кольцо сверкающих в закатном солнце гор. Жизнь его матери была, как прошлое этого старого мавританского города: наполненное большим содержанием, глубокое, отдаленное; перед нею его собственная жизнь кажется младенцем — безнадежная невинность и неведение! Говорят, в тех горах на западе, что поднимаются прямо из сине-зеленой равнины, как из моря, жили некогда финикияне — темный, странный, таинственный народ — высоко над землей! Жизнь матери была для него такой же тайной, как это финикийское прошлое для города в долине, где кричали петухи и где изо дня в день весело шумели и визжали на улицах дети. Было обидно, что она знает о нем все, а он о ней ничего — только, что она любит его и его отца и что она прекрасна. Ребяческое неведение (он не был даже на войне — даже в этом преимуществе, которым пользуются все и каждый, ему отказано!) умаляло Джона в его собственных глазах.
В ту ночь с балкона своей спальни он глядел вниз на городские крыши словно соты из янтаря, слоновой кости и золота; а потом долго лежал без сна, прислушиваясь к перекличке часовых после боя часов, и в голове его складывались строки:
Голос, в ночи звенящий, в сонном и старом испанском
Городе, потемневшем в свете бледнеющих звезд,
Что говорит голос — долгий, звонко-тоскливый?
Просто ли сторож кличет, верный покой суля?
Просто ли путника песня к лунным лучам летит?
Нет, влюбленное сердце плачет, лишенное счастья,
Просто зовет: «Когда?»
Слово «лишенное» казалось ему холодным и невыразительным, но «не знавшее» было слишком определенно, а никакого другого ритмически сходного слова он не мог подобрать к словам «влюбленное сердце плачет». Был третий час ночи, когда он кончил, и только в четвертом часу он уснул, предварительно прочитав про себя эти стихи не менее двадцати четырех раз. На следующий день он их записал и вложил в одно из тех писем к Флер, которые считал своим долгом настрочить, перед тем как спуститься к завтраку, — это развязывало его и делало более общительным.
В полдень того же дня, сидя на террасе отеля, Джон внезапно почувствовал тупую боль в затылке, странное ощущение в глазах и тошноту. Солнце слишком горячо приласкало его. Следующие три дня он провел в полумраке и тупом болезненном безразличии ко всему, кроме льда на голове и улыбки матери. А мать не выходила из его комнаты и ни на миг не ослабляла своей бесшумной бдительности, которая казалась Джону ангельской. Но бывали минуты, когда ему делалось нестерпимо жалко самого себя и очень хотелось, чтобы Флер могла его видеть. Несколько раз он страстно прощался в мыслях с нею и с землей, и слезы выступали у него на глазах. Он даже придумал, какую весть пошлет ей через свою мать, которая до смертного часа будет раскаиваться, что замышляла их разлучить, — бедная мама! Однако он не преминул также сообразить, что теперь у него есть законный предлог для скорейшего возвращения домой.
Каждый вечер в половине седьмого начиналась «гасгача» колоколов: водопадом обрушивался звон, поднимаясь из города в долине и вновь низвергаясь разноголосицей перезвона. Отслушав гасгачу на четвертый день своей болезни, Джон сказал неожиданно:
— Я хочу назад, в Англию, мама, солнце слишком печет.
— Хорошо, дорогой. Как только тебе можно будет тронуться в путь.
Джону сразу сделалось лучше — и гнусней на душе.
Прошло пять недель со дня их отъезда из Лондона, когда они пустились в обратную дорогу. Мыслям Джона вернулась их былая ясность, только он вынужден был носить широкополую шляпу, под которую мать его подшила в несколько слоев оранжевого и зеленого шелка, и ходил он теперь предпочтительно по теневой стороне. Сейчас, когда долгая борьба скрытности между ними близилась к концу, Джон все тревожней спрашивал себя, замечает ли мать, как ему не терпится скорее вернуться к тому, от чего она его оторвала. Обреченные испанским провидением провести сутки в Мадриде в ожидании поезда, они, естественно, еще раз посетили Прадо. На этот раз Джон с нарочитой небрежностью лишь мимоходом остановился перед «Виноградаршей» Гойи. Теперь, когда он возвращался к Флер, можно было глядеть не так внимательно. Задержалась перед картиной его мать. Она сказала:
— Лицо и фигура девушки очаровательны.
Джон выслушал со смущением. Поняла она или нет? Но он лишний раз убедился, что далеко уступает ей и в самообладании и в чуткости. Каким-то своим, интуитивным путем, тайна которого ему была недоступна, она умела нащупывать пульс его мыслей; она знала чутьем, на что он надеется, чего боится и чего желает. Обладая, не в пример большинству своих сверстников, совестью, Джон испытывал чувство отчаянной неловкости и вины. Он хотел, чтобы мать была с ним откровенна, он почти надеялся на открытую борьбу. Но не было ни борьбы, ни откровенности, в упорном молчании ехал он с матерью на север. Так впервые он узнал, насколько лучше, чем мужчина, умеет женщина вести выжидательную игру. В Париже пришлось опять задержаться на денек. Джон совсем приуныл, потому что «денек» растянулся в целых два дня из-за каких-то дел в связи с портнихой; точно его мать, прекрасная во всяком платье, нуждалась в нарядах! Счастливейшей минутой за все их путешествие была для него та, когда он, покидая Францию, ступил на палубу парохода.
Стоя у борта рука об руку с сыном, Ирэн сказала:
— Боюсь, наше путешествие не доставило тебе большого удовольствия. Но ты был очень со мною мил.
Джон украдкой пожал ей руку.
— О нет, мне было очень хорошо — только под конец подвела голова.
Теперь, когда путешествие пришло к концу, минувшие недели засветились для Джона неизъяснимой прелестью, он в самом деле испытывал то мучительное наслаждение, которое попробовал передать в стихах о голосе, звенящем в ночи; нечто подобное чувствовал он в раннем детстве, когда жадно слушал Шопена и хотелось плакать. Он удивлялся, почему не может сказать ей так же просто, как она ему: «Ты была очень со мною мила». Не странно ли, что так трудно быть ласковым и естественным? Он сказал взамен:
— Нас, верно, укачает.
Их действительно укачало, и в Лондон они приехали ослабевшие, после шести недель и двух дней отсутствия, за все это время ни разу не упомянув о предмете, который едва ли не всечасно занимал их мысли.
II. ОТЦЫ И ДОЧЕРИ
В разлуке с женой и сыном, отторгнутыми от него испанской авантюрой, Джолион убедился, как нестерпимо в Робин-Хилле одиночество. Философ, когда у него есть все, чего он хочет, не похож на философа, которому многого не хватает. Все же, приучив себя к смирению — или хотя бы к идее смирения, — Джолион заставил бы себя примириться с одиночеством, не вмешайся в это дело Джун. Он подал теперь в разряд «несчастненьких» и значит был на ее попечении. Она поспешно завершила спасение одного злополучного гравера, оказавшегося в то время у нее на руках, и через две недели после отъезда Ирэн и Джона появилась в Робин-Хилле. Маленькая леди жила теперь в Чизике, в крошечном домике с большим ателье. Представительница Форсайтов лучшего периода, когда ни перед кем не приходилось отчитываться, она сумела все же приспособиться к сокращению своих доходов таким образом, что это удовлетворяло и ее, и ее отца. Так как арендная плата за корк-стритскую галерею, которую он ей купил, составляла ту же сумму, что и причитавшийся с нее повышенный подоходный налог, дело разрешилось очень просто: Джуи перестала выплачивать отцу аренду. Восемнадцать лет галерея доставляла владельцу голые убытки, а сейчас, как-никак, можно было надеяться, что она начнет окупаться, так что для отца, по мнению Джун, не было никакой разницы. Благодаря этой уловке она сохранила свои тысячу двести фунтов годового дохода, а сократив расходы на стол и заменив двух обедневших бельгиек, составлявших штат ее прислуги, одной еще более обедневшей австрийкой, она располагала фактически прежним избытком для поддержки гениев. Прогостив три дня в Робин-Хилле, она увезла отца с собою в город. За эти три дня она прощупала тайну, которую Джолион скрывал два года, и тотчас решила его лечить. В самом деле, она знала для этой цели самого подходящего человека. Он сделал чудо с Полом Постом — замечательным художником, опередившим футуризм; и она рассердилась на отца, когда он высоко поднял брови, так как не слышал ни о враче, ни о художнике. Конечно, без «веры» он никогда не поправится! Нелепо не верить в человека, который вылечил Пола Поста так, что он только теперь опять заболел от чрезмерного усердия к работе или, может быть, к наслаждениям. Великое новшество этого целителя заключается в том, что он вступает в союз с природой. Он специально изучает нормальные симптомы здоровой природы, а когда у пациента не наблюдается какого-либо из естественных симптомов, он ему дает соответствующий яд, вызывающий симптом, — и больной поправляется! Джун возлагала на своего врача неограниченные надежды. Отец ее живет в. Робин-Хилле явно неестественной жизнью — необходимо пробудить симптомы. Он, как чувствовала Джун, утратил связь с современностью, а это неестественно; сердце его нуждается в стимулирующих средствах. В маленьком доме в Чизике Джун, со своей австрийкой (благодарная душа, столь преданная хозяйке за свое спасение, что теперь ей грозила, опасность расхвораться от непосильной работы) всячески «стимулировали» Джолиона в порядке подготовительного лечения. Однако брови его никак не могли опуститься. То вдруг австрийка разбудит его в восемь часов, когда ему только что удалось заснуть; или Джун отберет у него «Тайме», потому что неестественно читать «такую ерунду» — он должен интересоваться «подлинной жизнью». Он пребывал в непрестанном удивлении перед ее изобретательностью, особенно по вечерам. Ради его блага, как заявила она, хоть он подозревал, что и сама она кое-что для себя извлекает из такого метода лечения, Джун собирала у себя весь двадцатый век, поскольку он светил отраженным светом гения; и век торжественно проходил перед ним по ателье в фокстроте или в другом, еще более «заумном» танце — в уанстепе, ритм которого так не соответствовал музыке, что брови Джолиона почти терялись в волосах от, изумления перед тем испытанием, коему подвергалась сила води танцующих. Зная, что в Ассоциации акварелистов он, по общей оценке, занимал место позади каждого, кто претендовал на звание художника, Джолион усаживался в самый что ни на есть темный уголок и вспоминал ритмы, на которых когда-то был воспитан. А если Джун подводила к нему какую-нибудь девицу или молодого человека, он смиренно поднимался до их уровня — насколько — это было для него возможно — и думал: «Боже мой! Им это должно казаться таким скучным». Питая, как некогда его отец, постоянное сочувствие к молодежи, он все же устал становиться на ее точку зрения. Но все это его «стимулировало», и он не переставал изумляться неукротимой энергии своей дочери. Время от времени на ее ассамблеях появлялась, презрительно сморщив нос, сама гениальность; и Джун всегда представляла ее отцу. Это, по ее убеждению, было для него особенно полезно, ибо гениальность является естественным симптомом, который у ее отца всегда отсутствовал, — так она считала при всей своей любви к немую
Уверенный, насколько это возможно для мужчины, что Джун его родная дочь, Джолион часто дивился, откуда она у него такая: красного золота волосы, теперь заржавевшие своеобразной сединой; открытое, живое лицо, так не похожее на его собственную физиономию, тонкую и сложную; маленькая, легкая фигурка, когда самой, как и большинство Форсайтов, был высокого роста. Часто задумывался он, какого происхождения этот вид: датского, может быть, или кельтского? Скорее кельтского, полагал он, судя по ее воинственности и пристрастию к лентам на лбу и свободным платьям. Без преувеличения можно сказать, что он ее предпочитал «людям двадцатого века», которыми она была окружена, хотя они по большей части были молоды. Но Джун стала проявлять усиленное внимание к его зубам, ибо этим естественным симптомом он еще в какойто мере обладал. Ее дантист не замедлил открыть «присутствие чистой культуры staphylococcus aureus» (которая, несомненно, может вызвать нарывы) и хотел удалить еще оставшиеся у него зубы и снабдить его взамен двумя полными комплектами неестественных симптомов. Врожденное упрямство Джолиона встало на дыбы, и в этот вечер в ателье Джун он попытался обосновать свои возражения. У него никогда не бывало никаких нарывов, и ему хватит как-нибудь до конца жизни собственных зубов. Бесспорно, согласилась Джун, ему хватит их до конца жизни, если он их не удалит. Но если он вставит новые зубы, то сердце его будет крепче и жизнь длиннее. Это упорство, заявила Джун, симптоматично для всего его поведения: он не желает бороться. Когда он соберется к врачу, вылечившему Пола Поста? Джолион выразил свое глубокое сожаление, но он отнюдь не собирался к врачу. Джун возмутилась. Пондридж, сказала она, великий целитель и прекрасный человек, и ему так трудно сводить концы с концами и добиваться признания своих теорий. И мешает ему как раз то безразличие к своему здоровью и предрассудки, какие проявляет ее отец. Было бы так хорошо для них обоих!..
— Я вижу, — сказал Джолион, — ты хочешь убить двух зайцев сразу.
— Скажи лучше — вылечить! — вскричала Джун.
— Это, дорогая моя, одно и то же.
Джун настаивала на своем. Нечестно говорить такие вещи, не испробовав лечения.
Джолион боялся, что если он испробует, то уже вовсе не сможет говорить.
— Папа! — воскликнула Джун. — Ты безнадежен.
— Не спорю, — сказал Джолион. — Но я хотел бы оставаться безнадежным как можно дольше. Я не намерен трогать спящих собак, дитя мое. Не лают ну и хорошо.
— Это значит закрывать перед наукой все пути! — кричала Джун. — Ты не представляешь, до чего Пондридж предан своему делу. Для него наука выше всего.
— Как для мистера Пола Поста его искусство, не так ли? — возразил Джолион и затянулся папироской из слабого табака, которым он теперь себя ограничил. — Искусство для искусства, наука для науки. Мне хорошо знакомы эти господа энтузиасты, маньяки эгоцентризма. Они зарежут вас, не моргнувши глазом. Я, как-никак, Форсайт и предпочитаю держаться от них подальше, Джун.
— Папа, — сказала Джун, — если б только ты понимал, как устарели твои доводы. В наши дни никто не может позволить себе быть половинчатым.
— Боюсь, — промолвил с улыбкой Джолион, — это единственный естественный симптом, которым мистеру Пондриджу нет нужды меня снабжать. Нам с рождения дано быть сторонниками крайностей или держаться середины; хоть должен сказать, уж ты не сердись, что половина тех, кто проповедует крайности, на самом деле очень умеренны. Насколько можно требовать, настолько я здоров, — надо на атом успокоиться.
Джун молчала, узнав в свое время на опыте, как непреклонен бывает ее отец в своей мягкой настойчивости, когда дело коснется свободы его действий.
Джолион сам не понимал, как он мог проговориться дочери, почему Ирэн увезла Джона в Испанию. Он не слишком полагался на скромность Джун. Джун задумалась над этим известием, и ее раздумье завершилось резким спором между нею и отцом, спором, который открыл Джопиону коренную противоположность между действенным темпераментом его дочери и пассивностью его жены. Он убедился даже, что не прошла еще горечь от той их давнишней борьбы за Филипа Боснии, в которой пассивное начало так знаменательно восторжествовало над активным.
Джун считала глупым, считала трусостью скрывать от Джона прошлое.
— Чистейший оппортунизм, — заявила она.
— Который, — мягко вставил Джолион, — является творческим принципом действительной жизни, дорогая.
— Ох, — воскликнула Джун, — ты не можешь искренно защищать Ирэн в том, что она скрывает от Джона правду, папа! Если бы все предоставить тебе, ты рассказал бы.
— Может быть, но я сделал бы это просто потому, что так или иначе Джон все равно узнает, и это будет хуже, чем если мы ему расскажем сами.
— Тогда почему же ты все-таки не рассказываешь? Опять «спящие собаки»?
— Дорогая, — сказал Джолион, — ни за что на свете я не пошел бы против инстинкта Ирэн. Джон ее сын.
— И твой тоже, — возразила Джун.
— Как можно сравнивать отцовский инстинкт с материнским?
— Как хочешь, а, по-моему, с твоей стороны это малодушие.
— Возможно, — согласился Джолион, — возможно.
Вот и все, чего она добилась от отца; но дело это не выходило у нее из головы. Джун на выносила мысли о «спящих собаках». Ее подмывало дать делу толчок, чтобы так или иначе разрешить его. Джону надо все рассказать, чтобы чувство его или зачахло, не распустившись, или же, расцветши назло прошлому, принесло плоды. И она решила повидаться с Флер и составить себе собственное мнение. Если Джун на что-нибудь решалась, вопросы щепетильности отступали на второй план. В конце концов, она Сомсу двоюродная племянница, и оба они интересуются живописью. Она придет к нему и заявит, что ему следует купить какой-нибудь холст Пола Поста или, может быть, скульптуру Бориса Струмоловского. Отцу она, конечно, ничего не скажет. В ближайшее воскресенье она пустилась в путь, и вид у нее был столь решительный, что на вокзале в Рэдинге ей с трудом удалось достать такси. Берега реки были очаровательны в эти дни июня — ее месяца, — и Джун отнюдь не была бесчувственна к их очарованию. За всю жизнь не познав любовного союза, она чуть не до сумасшествия любила природу. Подъехав к изысканному уголку, где поселился Сомс, она отпустила такси, так как намеревалась, покончив с делом, насладиться прохладой реки и рощи. Таким образом, перед его дверьми она предстала скромным пешеходом и послала Сомсу свою карточку. Джун знала, что если нервы ее трепещут, значит она делает чтото стоящее труда. А когда нервы не трепещут, тогда она знала, что пошла по линии наименьшего сопротивления и что благородство ни к чему ее не обязывает. Ее ввели в гостиную, на убранстве которой, хоть и чуждом ей по стилю, лежала печать требовательного вкуса. Подумав: «Слишком затейливо — много выкрутасов», она увидела в черной раме старинного зеркала фигуру девушки, входившей с веранды. Вся в белом, с белыми розами в руках, отраженная в серебряно-сером озере стекла, она казалась видением — точно прелестный призрак явился из зеленого сада.
— Здравствуйте, — сказала Джун и обернулась. — Я родственница вашего отца.
— Ах да, я вас видела тогда в кондитерской.
— С моим младшим братом. Ваш отец дома?
— Сейчас придет. Он вышел прогуляться.
Джун слегка прищурила синие свои глаза и вздернула решительный подбородок.
— Вас зовут Флер, да? Я слышала о вас от Холли. Что вы думаете о Джоне?
Девушка подняла розы к лицу, посмотрела на них и ответила спокойно:
— Очень милый мальчик.
— Нисколько не похож ни на меня, ни на Холли, не правда ли?
— Нисколько.
«Выдержанная», — подумала Джун.
И вдруг девушка сказала:
— Не можете ли вы рассказать мне, почему наши семьи не ладят между собой?
Поставленная перед вопросом, на который сама же советовала своему отцу ответить, Джун смолчала — потому ли, что эта девушка сама чего-то добивалась от нее, или просто потому, что не всегда человек поступает на деле так, как поступил бы в теории.
— Вы знаете, — продолжала девушка, — вернейший способ заставить человека выведать худшее — это держать его в неведении. Мой отец сказал, что ссора произошла из-за собственности. Но я не верю: и у нас и у них всего вдоволь. Они не вели бы себя, как мещане.
Джун вспыхнула. Это слово в применении к ее отцу и деду оскорбило ее.
— Мой дедушка, — сказала она, — был очень великодушен, и отец тоже; оба они нисколько не мещане.
— Так что ж это было? — повторила Флер.
Видя, что эта юная представительница семьи Форсайтов упорно добивается своего, Джун сразу решила помешать ей и добиться чего-нибудь для себя.
— Почему вы хотите знать?
Девушка понюхала розы.
— Я потому хочу знать, что от меня это скрывают.
— Хорошо. Ссора действительно произошла из-за собственности, но собственность бывает разная.
— Час от часу не легче. Теперь я действительно должна узнать.
По решительному личику Джун пробежала судорога.
Волосы, выбившиеся из-под круглой шапочки, растрепались. Сейчас она казалась совсем юной, словно помолодела от встречи.
— Зн-аете, — сказала она, — я видела, как вы бросили платок. Между вами и Джоном что-нибудь есть? Если да, откажитесь от этого.
Девушка побледнела, но все-таки улыбнулась.
— Если есть способ меня принудить, то во всяком случае не такой.
В ответ на это смелое заявление Джун протянула руку.
— Вы мне нравитесь; но я не люблю вашего отца; я никогда его не любила. Ведь мы можем говорить откровенно?
— Вы приехали, чтоб сказать ему это?
Джун засмеялась.
— Нет, я приехала, чтоб видеть вас.
— Как мило с вашей стороны!
Девушка хорошо парировала удары.
— Я в два с половиной раза старше вас, — сказала Джун, — но я вам вполне сочувствую. Возмутительно, когда человеку ставят палки в колеса.
Флер опять улыбнулась.
— Право, мне думается, вы должны все мне рассказать.
Как упорно этот ребенок гнет свою линию!
— Это не моя тайна. Но я испробую все, что от меня зависит, потому что, по-моему, и вы и Джон должны это внать. А теперь я с вами прощусь.
— Вы не подождете папу?
Джун покачала головой.
— Как мне попасть на тот берег?
— Я вас перевезу на лодке.
— Вот что, — порывисто сказала Джун, — когда будете в Лондоне, загляните ко мне. Возьмите мой адрес. По вечерам у меня обычно собирается молодежь. Но отцу лучше не говорите.
Девушка кивнула в знак согласия.
Наблюдая, как она управляется с веслами, Джун думала: «Она прехорошенькая и отлично сложена. Никогда бы я не подумала, что у Сомса будет такая красивая дочь. Они с Джоном составили бы очаровательную пару».
Инстинкт подбора пар, не нашедший в свое время удовлетворения, никогда не засыпал в Джун. Она стояла, наблюдая, как Флер гребет обратно; девушка выпустила весло, чтобы махнуть рукой на прощание, и с болью в сердце Джун побрела лугами над рекой. Молодое тянется к молодому, как гонятся стрекозы друг за дружкой, и любовь, как солнце, прогревает их насквозь. Ее молодость! Давным-давно, когда Фил и она… А с тех пор ничего! Ни в ком не нашла она того, чего искала. И так упустила жизнь. Но какая петля затягивается вокруг этих двух юных существ, если они и вправду любят друг друга, как думает Холли, как опасаются ее отец и Ирэн и даже, по-видимому, Сомс. Какая петля и какие препятствия! И тяга к будущему, живое презрение к минувшему — то, из чего образуется активное начало, — заговорили в сердце женщины, всегда считавшей, что то, чего хочешь сам, важнее того, чего не хотят другие. С высокого берега в теплой тишине лета она глядела на кувшинки, следила за листьями ветлы, за всплесками рыб; вдыхая запах травы и таволги, думала, как принудить каждого быть счастливым. Джон и Флер! Бедные неоперившиеся утятки — желтенькие, несчастненькие! Как их жалко! Несомненно, можно что-то сделать. С таким положением нельзя мириться. Джун пошла дальше и пришла к вокзалу разгоряченная и сердитая.
В тот же вечер, следуя своей склонности к прямому действию, из-за которой многие ее избегали, она сказала отцу:
— Папа, я ездила посмотреть на Флер. Я ее нахожу очень привлекательной. Нехорошо нам прятать голову под крыло.
Джолион, пораженный, отставил свой ячменный кофе и сгреб в кулак бородку.
— Но ты именно это и делаешь, — сказал он. — Представляешь ты себе, чья она дочь?
— Мертвое прошлое пусть хоронит своих мертвецов.
Джолион встал.
— Есть вещи, которые нельзя похоронить.
— Я не согласна, — сказала Джун. — Это то, что стоит на пути ко всякому счастью и прогрессу. Ты не понимаешь нашего века, папа. Он отбрасывает все изжитое. Почему тебя так страшит, что Джон узнает все о своей матери? Кто теперь придает значение таким вещам? Брачные законы и посейчас те же, какими были в то время, когда Ирэн и Сомс не могли получить развода и пришлось вмешаться тебе. Мы ушли вперед, а законы остались на старом месте. Поэтому никто с ними не считается. Брак без приличной возможности его расторжения — это одна из форм рабовладельчества; человек не должен быть собственностью человека. Теперь каждый это понимает. Если Ирэн нарушила подобный закон, что в этом дурного?
— Не мне возражать, — сказал Джолион, — но дело совсем не в том. Дело в человеческом чувстве.
— Конечно! — вскричала Джун. — В человеческом чувстве этих двух молодых созданий.
— Моя дорогая, — ответил Джолион мягко, но чувствуя, что теряет терпение, — ты говоришь вздор.
— Отнюдь не вздор. Если окажется, что они действительно друг друга любят, зачем же делать их несчастными во имя прошлого?
— Ты не переживала этого, прошлого. А я пережил — через чувства моей жены; пережил собственными своими нервами и своим воображением, как только может это пережить истинно любящий человек.
Джун тоже встала и беспокойно зашагала по комнате.
— Если б еще, — сказала она вдруг, — Флер была дочерью Фила Босини, я скорей могла бы" тебя понять. Его Ирэн любила, а Сомса она не любила никогда.
Джолион издал странный грудной звук — вроде того, каким итальянская крестьянка понукает своего мула. Сердце его бешено заколотилось, но он не обратил на это внимания, увлеченный своими чувствами.
— Твои слова показывают, как мало ты поняла. Ни я, ни Джон, насколько я его знаю, не осудили бы любовного прошлого. Но брачный союз без любви омерзителен. Эта девушка — дочь человека, который некогда обладал матерью Джона, как рабыней-негритянкой. Этого призрака тебе не прогнать; и не пробуй, Джун! Ведь ты требуешь от нас, чтоб мы смотрели спокойно, как Джон соединится с плотью от плоти человека, который владел матерью Джона против ее воли. Незачем смягчать выражения; надо выяснить раз навсегда. А теперь прекратим разговор, или мне придется просидеть так всю ночь.
И Джолион прижал руку к груди, повернулся к дочери спиной и, отойдя к окну, стал глядеть на Темзу.
Джун, по природе своей неспособная увидеть шершня, пока он ее не ужалит, не на шутку встревожилась. Она подошла и взяла Джолиона под руку. Отнюдь не убежденная, что он прав, а сама она ошибается — такое признание противоречило бы ее природе, — она была глубоко потрясена очевидным обстоятельством, что эта тема очень ему вредна. Она потерлась щекой о его плечо и ничего не сказала.
Переправив гостью, Флер не причалила сразу к пристани, а зашла в камыши, в полосу яркого света. Тихая прелесть дня на мгновение, зачаровала девушку, не слишком склонную к мечтаниям и поэзии. В поле над берегом запряженная сивой лошадью косилка снимала ранний покос. Флер следила, не шевелясь, как через легкие колеса падает каскадом трава — прохладная и свежая. Свист и щелк сливались с шелестом ракит и тополей и с воркованьем лесного голубя в звонкую речную песню. В глубокой зеленой воде, точно желтые змеи, извиваясь и ныряя, стлались по течению водоросли; пегие коровы на том берегу стояли в тени, лениво помахивая хвостами. День располагал к мечтам. Флер вытащила письма Джона — не цветистые излияния, нет, но в отчетах о виденном и сделанном они проникнуты были очень приятной для нее тоской и все заканчивались словами: «Любящий тебя Джин». Флер не была сентиментальна, ее желания были всегда конкретны и определенны, но безусловно все, что было поэтического в дочери Сомса и Аннет, за эти недели ожидания сосредоточилось вокруг ее воспоминаний о Джоне. Они жили в траве и в листьях, в цветах и в струящейся воде. Когда, наморщив нос, она вдыхала запахи. Флер радовалась в них его близости. Звезды ее убеждали, что она стоит с ним рядом в центре карты Испании; а ранним утром капли росы на паутине, искристое марево и дышащее в саду обещание дня были для нее олицетворением Джона.
Пока она читала письма, два белых лебедя проплыли величественно мимо, а за ними цепочкой их потомство: шесть молодых лебедей друг за дружкой, выдерживая равную дистанцию между каждым хвостом и головой — флотилия серых миноносцев. Флер спрятала письма, взялась за весла и выгребла лодку к причалу. Поднимаясь по дорожке сада, она обдумывала вопрос: следует ли рассказать отцу, что приходила Джун? Если он узнает о ее посещении через лакея, ему покажется подозрительным, почему дочь о нем умолчала. Вдобавок, рассказ откроет новую возможность выведать у отца причину ссоры. Поэтому, выйдя на шоссе, Флер направилась ему навстречу.
Сомс ходил осматривать участок, на котором местные власти предполагали построить санаторий для легочных больных. Верный своему индивидуализму. Сомс не принимал участия в местных делах, довольствуясь уплатой все повышавшихся налогов. Однако он не мог остаться равнодушным к этому новому и опасному плану. Участок был расположен менее чем в полумиле от его дома. Сомс был вполне согласен с мнением, что страна должна искоренять туберкулез; но здесь для этого не место. Это надо делать подальше. Он занял позицию, разделяемую каждым истинным Форсайтом: во-первых, чужие болезни его не касаются, а во-вторых, государство должно делать свое дело, никоим образом не затрагивая естественных привилегий, которые он приобрел или унаследовал. Фрэнси, самая свободомыслящая из Форсайтов его поколения (за исключением разве Джолиона), однажды с лукавым видом спросила: «Ты когда-нибудь видел имя Форсайт на каком-нибудь подписном листе. Сомс?» Как бы там ни было, а санаторий испортит окрестности, и он, Сомс, непременно подпишет петицию о переносе его на другое место. Повернув к дому с назревшим новым решением, он увидел Флер.
Последнее время она проявляла к отцу больше нежности, и, мирно проводя с нею эти теплые летние дни. Сомс чувствовал себя помолодевшим; Аннет постоянно ездила в город то за тем, то за другим, так что Флер предоставлена была ему одному почти в той мере, как он того желал. Впрочем, надо сказать, Майкл Монт повадился приезжать на мотоцикле чуть ли не ежедневно. Молодой человек, слава богу, сбрил свои дурацкие усы и не был теперь похож на скомороха! В доме гостила подруга Флер, заходил по-соседски кое-кто из молодежи, так что после обеда в холле было всегда по меньшей мере две пары, танцевавшие под музыку электрической пианолы, которая без посторонней помощи, удивленно сверкая полировкой, исполняла фокстроты. Случалось, что и Аннет грациозно пройдет по паркету в объятиях какого-нибудь молодого человека. И Сомс, остановившись в дверях между гостиной и холлом, поведет носом, посмотрит на них выжидательно, ловя улыбку Флер; потом отойдет к своему креслу у камина в глубине гостиной и развернет «Тайме» или каталог-прейскурант какого-нибудь коллекционера. Его всегда настороженный глаз не улавливал никаких признаков того, что Флер помнит о своем капризе.
Когда она подошла к отцу на пыльной дороге, он взял ее под руку.
— К тебе приходила гостья, папа! Но она не могла ждать. Угадай, кто?
— Я не умею отгадывать, — недовольно сказал Сомс. — Кто?
— Твоя племянница, Джун Форсайт.
Сомс бессознательно схватил девушку за руку.
— Что ей понадобилось от меня?
— Не знаю. Но ведь это — нарушение кровной вражды, не так ли?
— Кровной вражды? Какой?
— А той, что существует в твоем воображении, дорогой мой.
Сомс отпустил ее руку. Дразнит его девчонка или пробует поймать?
— Она, верно, хочет, чтоб я купил какую-нибудь картину, — сказал он наконец.
— Не думаю. Может быть, ее привела просто родственная привязанность.
— Двоюродная племянница — не такое уж близкое родство, — пробурчал Сомс.
— К тому же она дочь твоего врага.
— Что ты хочешь сказать?
— Извини, дорогой. Я думала, он твой враг.
— Враг! — повторил Сомс. — Это давнишняя история. Не знаю, откуда ты получила такие сведения.
— От Джун Форсайт.
Эта мысль осенила девушку внезапно: если он подумает, что ей уже все известно или что она вот-вот догадается, он сам расскажет.
Сомс был ошеломлен, но Флер недооценила его осторожность и выдержку.
— Если тебе все известно, — сказал он холодно, — зачем же ты мне докучаешь?
Флер увидела, что зашла слишком далеко.
— Я вовсе не хочу докучать тебе, милый. Ты прав, к чему мне знать больше? К чему мне выведывать эту «маленькую тайну»? Je m'en fiche <"Наплевать" (франц.).>, как говорит Профон.
— Этот бельгиец! — глубокомысленно произнес Сомс.
Бельгиец в самом деле играл этим летом значительную, хоть и невидимую роль, ибо в Мейплдерхеме он больше не показывался. С того воскресенья, когда Флер обратила внимание на то, как он «рыскал» в саду. Сомс много думал о нем и всегда в связи с Аннет, хоть и не имел к тому никаких оснований, кроме разве того, что она за последнее время заметно похорошела. Его собственнический инстинкт, ставший более тонким и гибким со времени войны и менее подчиненный формальностям, научил его не давать воли подозрениям. Как смотрят на американскую реку, тихую и приятную, зная, что в тине притаился, может быть, аллигатор и высунул голову, не отличимую от коряги, — так Сомс смотрел на реку своей жизни, чуя мсье Профона, но отказываясь допускать до своего сознания что-нибудь более определенное, чем простое подозрение о его высунутой голове. В эту пору своей жизни он имел фактически все, чего желал, и был настолько близок к счастью, насколько, позволяла его природа. Чувства его в покое; потребность привязанности нашла удовлетворение в дочери; его коллекция широко известна, деньги надежно помещены; здоровье его превосходно, если не считать редких неприятностей с печенью; он еще не начинал тревожиться всерьез о том, что будет после его смерти, склоняясь к мысли, что не будет ничего. Он походил на одну из своих надежных акций с позолоченными полями" а соскребать позолоту, разглядывая то, чего ему видеть нет необходимости, — это было бы, как он инстинктивно чувствовал, чем-то противоестественным и упадочным. Те два помятых розовых лепестка — каприз его дочери и высунутая из тины голова Профона — разгладятся, если получше их отутюжить.
В этот вечер случай, врывающийся в жизнь даже самых обеспеченных Форсайтов, дал ключ в руки Флер. Ее отец сошел к обеду без носового платка, и вдруг ему понадобилось высморкаться.
— Я принесу тебе платок, милый, — сказала она и побежала наверх.
В саше, где она стала искать платок, старом саше из очень выцветшего шелка было два отделения: в одном лежали платки, другое было застегнуто и содержало что-то плоское и твердое. Повинуясь ребяческому любопытству, Флер отстегнула его. Там оказалась рамка с ее собственной детской фотографией. Она смотрела на карточку, завороженная своим изображением. Карточка скользнула, под ее задрожавшим пальцем, и Флер увидела за ней другую фотографию. Тогда она дальше выдвинула свою, и ей открылось показавшееся знакомым лицо молодой женщины, очень красивой, в очень старомодном вечернем туалете. Вдвинув на, место срою фотографию. Флер достала носовой платок и спустилась в столовую. Только на лестнице она вспомнила это лицо. Конечно, конечно, мать Джона! Внезапная уверенность была точно удар. Флер остановилась в вихре мыслей. Все понятно! Отец Джона женился на женщине, которой домогался ее отец, — может быть, обманом отнял ее у него. Потом, убоявшись, как бы лицо ее не выдало, что она открыла тайну отца, Флер решила не думать дальше и, размахивая шелковым платком, вошла в столовую.
— Я выбрала самый мягкий, папа.
— Гм! — пробормотал Сомс. — Эти я употребляю только при насморке. Ну ничего!
Весь вечер Флер пригоняла одно к одному; она припомнила, какое выражение появилось на лице ее отца в кондитерской: отчужденное и холодно-интимное, странное выражение. Он, верно, очень любил эту женщину, если до сих пор, лишившись ее, хранит ее фотографию, Беспощадная и трезвая мысль девушки взяла под обстрел отношение отца к ее матери. А ее он любил когда-нибудь по-настоящему? Флер думала, что нет. И Джон — сын женщины, которую он истинно любил! Тогда, конечно, его не должно возмущать, что дочь его любит Джона; ему только нужно освоиться с этой мыслью. Вздох глубокого облегчения задержался в складках ночной рубашки, которую Флер не спеша надевала через голову.
III. ВСТРЕЧИ
Молодость замечает старость только при резких переменах. Джон, например, не видел по-настоящему старости своего отца, пока не вернулся из Испании. Лицо Джолиона четвертого, измученного ожиданием, потрясло его: таким оно казалось увядшим и старым. От волнения встречи маска сдвинулась, и мальчик внезапно понял, как должен был его отец страдать от их отсутствия. На помощь себе он призвал мысль: «Что ж! Ведь я не хотел ехать». Не такое было время, чтобы молодость оказывала снисхождение старости. Но Джон вовсе не был типичен для своего времени. Отец был с ним всегда «бесконечно мил». Джону претила мысль, что нужно сразу принимать ту линию поведения, в борьбе с которой его отцу пришлось выстрадать шесть недель одиночества.
При вопросе отца: «Ну, друг мой, как тебе понравился великий Гойя?» совесть горько его упрекнула. Великий Гойя существовал лишь постольку, поскольку он создал девушку, похожую на Флер.
В тот вечер Джон лег спать, снедаемый угрызениями совести, но наутро проснулся, полный радостных предвкушений. Было только пятое июля, а встреча с Флер назначена на девятое. До возвращения в Уонсдон предстояло провести дома три дня. Нужно изловчиться и увидеть ее!
Даже самые любящие родители не могут отрицать, что в жизнь мужчины с неуклонной периодичностью вторгается нужда в новых брюках. А посему на второй день по приезде Джон отправился в город и, для очистки совести заказав на Кондит-стрит то, что требовалось, направил свои стопы к Пикадилли. Стрэттон-стрит, где находится ее клуб, примыкает к Девоншир-Хаусу. Было бы чистой случайностью застать Флер в клубе. Но Джон с замиранием сердца шел по Бонд-стрит, отмечая превосходство над собою всех встречных молодых людей. На них так ловко сидят костюмы, в них столько самоуверенности, и они старше. Внезапно его сразила мысль, что Флер его, конечно, забыла. Поглощенный все эти недели своим собственным чувством к ней, он упускал из виду эту возможность. Углы его рта оттянулись книзу, руки покрылись липким потом. Флер, несущая цветок юности в тонкой своей улыбке, несравненная Флер! То была жестокая минута. Но Джону не чужда была великая идея, что человеку подобает смотреть прямо в лицо любой судьбе. Подбадривая себя этим суровым помыслом, он остановился перед антикварной лавкой. В этот день, в разгар того, что когда-то именовалось лондонским сезоном, ничто не отличало эту лавку от всякой другой, кроме двух-трех покупателей в серых цилиндрах да солнечного блика на меди. Джон пошел дальше и, свернув на Пикадилли, чуть не сшиб с ног Вэла Дарти, направлявшегося в «Айсиум-Клуб», куда он недавно был принят.
— Здравствуйте, молодой человек. Вы куда?
Джон вспыхнул.
— Я был у портного.
Вэл смерил его взглядом с головы до пят.
— Отлично. Мне тут нужно заказать папиросы; а потом зайдем позавтракаем вместе.
Джон принял приглашение. Он мог получить от Вэла сведения о ней.
В табачной лавке, куда они теперь вошли, можно было увидеть в новом свете современное положение Англии столь угнетающее ее прессу и общественных деятелей.
— Да, сэр; те самые папиросы, которые я поставлял, бывало, вашему отцу. Как же! Ведь мистер Монтегью Дарти был нашим постоянным покупателем — позвольте, да, с того года, когда Мелтон взял первый приз на дерби, Один из лучших моих клиентов.
Слабая улыбка осветила лицо табачника.
— Сколько раз он мне советовал, на какую лошадь ставить. Что и говорить! Он, помнится, брал этих папирос две сотни в неделю, из года в год, и никогда не менял — всегда один сорт. Очень был любезный джентльмен, приводил ко мне множество новых покупателей. Я так, жалел, когда и ним случилось несчастье. Когда лишаешься давнишнего клиента, всегда чувствуешь утрату.
Вэл улыбнулся. Смерть Монтегью Дарти закрыла в этом магазине самый, вероятно, длинный счет; и в кольцах дыма от крепкой, освященной временем папиросы он увидел лицо своего отца, смуглое, благообразное, с выхоленными усами, несколько одутловатое — в единственном ореоле, какой достался ему. Здесь его отца, во всяком случае, окружала слава: человек, куривший две сотни папирос в неделю, знавший толк в лошадях, умевший без конца брать в кредит! Для своего табачника — герой. Все-таки почет — и даже по наследству передается.
— Я уплачу наличными, — сказал он. — Сколько с меня?
— Для его сына и при наличной оплате — десять, шиллингов шесть пенсов. Я никогда не забуду мистера Монтегью Дарти. Он, бывало, простаивал тут по полчаса, беседуя со мной. Таких, как он, теперь не часто встретишь — все куда-то спешат. Война плохо отразилась на манерах плохо. Вы тоже, я вижу, сидели в окопах.
— Нет, — сказал Вэл, хлопнув себя по колену — Это ранение я получил в предыдущую войну. Оно, думаю, спасло мне жизнь. Тебе не нужно папирос, Джон?
Джон пристыжено пробормотал: «Я ведь не курю» — и увидел, как табачник скривил губы, словно не решаясь, сказать ли: «Боже праведный!» или: «Вот теперь и — начать бы, сэр».
— Это хорошо, — отозвался Вэл. — Держись, пока можешь. Потянет курить, когда тебя крепко стукнет по лбу", Так это вправду тот самый табак?
— В точности, сэр; немного вздорожал, и только. Я всегда говорю: удивительно стойкая держава — Британская империя.
— Посылайте мне по этому адресу сто штук в неделю, а счет раз в месяц. Пошли, Джон.
Джон не без любопытства вступил в «Айсиум». Он никогда не бывал ни в одном лондонском клубе, кроме «Всякой всячины», где изредка завтракал с отцом. «Айсиум», дышащий скромным комфортом, не менялся, не мог измениться, покуда в правлении сидел Джордж Форсайт, которому его гастрономическая изощренность давала чуть ли не диктаторскую власть. «Айсиум» сурово относился к богачам послевоенной формации, и потребовалось все влияние Джорджа Форсайта, чтобы провести в члены клуба Проспера Профона, которого Джордж расхваливал как «превосходного спортсмена».
Джордж Форсайт и его протеже завтракали вдвоем, когда Вэл и Джон вошли в столовую клуба и, заметив пригласительный жест Джорджа, подсели к их столику — Вэл с лукаво прищуренными глазами и обаятельной улыбкой, Джон с торжественно сжатыми губами и подкупающей застенчивостью во взгляде. У этого углового столика был привилегированный вид, как будто за ним разрешалось сидеть только верховным мастерам масонской ложи. Атмосфера зала оказывала на Джона гипнотическое действие. Худолицый официант выступал с благоговейной почтительностью масона. Он, казалось, смотрел в рот Джорджу Форсайту, сочувственно наблюдал жадный огонек в его глазах и любовно следил за передвижением тяжелого серебра, меченного клубными вензелями. Рукав ливреи и конфиденциальный голос смущали Джона — так таинственно возникали они из-за его плеча.
Если не считать замечания Джорджа: «Ваш дедушка как-то дал мне полезный совет — он знал, что такое хорошая сигара», — ни он, ни другой верховный мастер не обращали внимания на Джона, и мальчик был им за это благодарен. Разговор вертелся исключительно вокруг скрещивания пород, вокруг статей и цен на лошадей, и Джон слушал сперва словно в тумане, удивляясь, как может поместиться у голове столько премудрости. Он не мог отвести глаз от темнолицего мастера: слова его были так развязны и так удручающи — странные, тяжелые слова, точно выдавленные усмешкой. Джон думал о бабочках, когда вдруг до его сознания дошла фраза, сказанная темноволосым:
— Вот бы мистеру Сомсу Форсайту заинтересоваться лошадьми.
— Старому Сомсу? Где ему — высохшая жила!
Джон прилагал все усилия, чтобы не покраснеть, между тем как темнолицый мастер продолжал:
— Его дочка очень привлекательная маленькая женщина. Мистер Сомс Форсайт несколько отсталый человек. Хотел бы я когда-нибудь посмотреть, как он веселится.
— Не беспокойтесь, он совсем не такой несчастный, как можно подумать. Он никогда не покажет, что наслаждается чем-нибудь: чтоб другие не отняли. Старый Сомс! Кто раз побит, тот дважды трус.
— Ты кончил, Джон? — сказал поспешно Вал. — Пойдем выпьем кофе.
— Кто эти господа? — спросил Джон на лестнице. — Я плохо расслышал.
— Старший — Джордж Форсайт, двоюродный брат твоего отца и моего дяди Сомса. Он сидит здесь испокон веков. А второй, Профон, ну, тот — не поймешь что. Он, по-моему, увивается за женой Сомса, раз уж ты хочешь знать!
Джон поглядел на него в испуге.
— Это ужасно, — сказал он. — То есть ужасно для Флер.
— Не думаю, чтобы Флер придавала значение подобным вещам; она очень современна.
— Но ведь это ее мать!
— Ты еще зелен, Джон.
Джон сделался ярко-красным.
— Мать, — буркнул он сердито, — это совсем другое дело.
— Ты прав, — вдруг согласился Вэл. — Но жизнь изменилась с тех пор, как я был в твоем возрасте. Каждый теперь говорит: «Лови мгновение, завтра мы умрем». Вот о чем думал старый Джордж, когда говорил о дяде Сомсе. Он-то не собирается завтра умирать.
Джон быстро спросил:
— Что произошло между ним и моим отцом?
— Семейная тайна, Джон. Послушай моего совета: не допытывайся. Тебе незачем знать. Налить тебе ликеру?
Джон мотнул головой.
— Меня возмущает, когда от человека все скрывают, — пробормотал он, а потом насмехаются над ним, что он, мол, зелен.
— Хорошо, спроси у Холли. Если и она откажется тебе рассказать, ты поверишь, что это делается ради твоей же пользы.
Джон встал.
— Мне пора идти, спасибо за угощение.
Вэл улыбнулся полупечально, полувесело. Мальчик, казалось, был подавлен.
— Хорошо, ждем тебя в пятницу.
— Не знаю, право, — замялся Джон.
Он и впрямь не знал. Этот заговор приводил его в отчаяние. Было унизительно, что с ним обращаются, как с ребенком. Он вновь направил рассеянный шаг к Стрэттонстрит. Теперь он пойдет в ее клуб и узнает худшее. На его вопрос ему ответили, что мисс Форсайт не приходила, но, возможно, зайдет попозже. Она часто бывает здесь по понедельникам, не наверное ничего сказать нельзя. Джон сказал, что зайдет еще раз и, войдя в Грин-парк, бросился на траву под деревом. Ярко светило солнце, и легкий ветер шевелил листья молодой липы, под которой лежал Джон; но сердце его болело. Вокруг его счастья собирались тучи. Большой Бэн отзвонил три, покрывая грохот колес. Эти звуки что-то в нем всколыхнули, и, достав клочок бумаги, он начал царапать по нему карандашом. Набросав четверостишие, он шарил рукой по траве в поисках новой рифмы, когда что-то твердое коснулось его плеча — зеленый зонтик. Над ним стояла Флер.
— Мне сказали, что ты заходил и вернешься. Вот я и подумала, что ты, верно, пошел сюда; так и оказалось — правда, удивительно?
— О Флер! Я думал, ты меня забыла.
— Но ведь я сказала тебе, что не забуду.
Джон схватил ее за руку.
— Это слишком большое счастье! Пройдем в другой конец.
Он почти поволок ее по этому слишком тщательно разделанному парку, ища укромного места, где можно сидеть рядом и держаться за руки.
— Никто не вклинился? — спросил он, заглядывая под ее нависшие ресницы.
— Один идиот появился на горизонте, но он не в счет.
Джона кольнула жалость к идиоту.
— Знаешь, у меня был солнечный удар. Я тебе об этом не писал.
— Правда? Это интересно?
— Нет. Мама была ангельски добра. А у тебя ничего нового?
— Ничего. Только, кажется, я раскопала, что неладно между нашими семьями, Джон.
Сердце его сильно забилось.
— Мне кажется, мой отец хотел жениться на твоей матери, а досталась она твоему отцу.
— О!
— Я наткнулась на ее фотографию; карточка была вставлена в рамку за моею. Конечно, если он очень ее любил, ему было от чего взбеситься, не так ли?
Джон задумался.
— Нет, не от чего, если мама полюбила моего отца.
— Но предположим, они были помолвлены?
— Если б мы были помолвлены и ты убедилась бы, что любишь кого-нибудь другого больше, чем меня, я сошел бы, может быть, с ума, но не винил бы тебя.
— А я винила бы. Ты меня не должен предавать, Джон.
— Боже мой! Разве я мог бы!
— Мне кажется, отец никогда по-настоящему не дорожил моей матерью.
Джон смолчал. Слова Вала, два верховных мастера в клубе!
— Ведь мы не знаем, — продолжала Флер, — может быть, это было для него большим ударом. Может, она дурно с ним обошлась. Мало ли что бывает с людьми.
— Моя мама не могла бы!
Флер пожала плечами.
— Много мы знаем о наших отцах и матерях! Мы судим о них по тому, как они обходятся с нами. Но ведь они сталкивались и с другими людьми до нашего рождения. Со множеством людей. Возьми своего отца: у него три семьи!
— Неужели во всем проклятом Лондоне, — воскликнул Джон, — не найдется местечка, где мы могли бы быть одни?
— Только в такси.
— Возьмем такси.
Когда они устроились рядом, Флер вдруг спросила:
— Тебе нужно домой, в Робин-Хилл? Мне хочется посмотреть, где ты живешь, Джон. Меня ждет тетя, я у нее ночую сегодня, но ведь я успею вернуться к обеду. К вам в дом я, конечно, не зайду.
Джон окинул ее восхищенным взглядом.
— Великолепно! Я покажу тебе наш дом со стороны рощи — там мы никого не встретим. Есть поезд ровно в четыре.
Бог собственности и верные ему Форсайты, великие и малые, рантье, чиновники, коммерсанты, врачи и адвокаты, как и все трудящиеся, еще не отработали своего семичасового рабочего дня, так что юноша и девушка из четвертого их поколения, поспев на этот ранний поезд, ехали к РобинХиллу в пустом вагоне первого класса, пыльном и душном, ехали в блаженном молчании, держась за руки.
На станции они не увидели никого, кроме носильщиков да двух-трех незнакомых Джону фермеров, и пошли в гору по проселочной дороге, где пахло пылью и жимолостью.
Для Джона, уверенного теперь в любимой и не боящегося новой разлуки, это было чудесное странствие, еще более пленительное, чем их прогулки по холмам или вдоль Темзы. Это была любовь в лазоревом мареве — одна из тех ярких страниц жизни, на которых каждое слово и улыбка, каждое легкое касание руки были точно маленькие красные, синие и золотые бабочки, и цветы, и птицы, порхающие между строк, — счастливое бездумное общение, длившееся тридцать семь минут. К роще они подошли в тот час, когда доят коров. Джон не собирался дойти с Флер до скотного двора, он хотел только привести ее на такое место, откуда видно поле, сад и за ними дом. Они побрели между лиственниц и вдруг у поворота дорожки увидели Ирэн, сидевшую на стволе упавшего дерева.
Бывают разного рода удары: удар по позвоночнику, по нервам, по совести, но самый сильный и болезненный — удар по чувству собственного достоинства. Такой удар пришлось принять Джону теперь, когда он столкнулся с матерью. Он вдруг понял, что совершил некрасивый поступок. Привести Флер открыто — да. Но украдкой… Сгорая от стыда, он призвал на помощь всю наглость, на какую только был способен.
Флер улыбалась немного вызывающе. На лице Ирэн испуг быстро сменился равнодушно-приветливым выражением. Она заговорила первая:
— Очень рада вас видеть. Как мило, что Джон надумал привезти вас к нам.
— Мы не собирались заходить в дом, — выпалил Джон. — Я только хотел показать Флер, где мы живем.
Мать его спокойно сказала:
— Зайдемте выпьем чаю.
Сознавая, что только усугубил свою бестактность, Джон услышал ответ Флер:
— Благодарю вас, я с удовольствием зашла бы, но мне надо вернуться к обеду. Я случайно встретила Джона, и мне захотелось посмотреть на его дом.
Как она владеет собой!
— Отлично, но все-таки вы должны выпить у нас чаю. Мы вас отправим потом на вокзал. Мой муж будет рад вас видеть.
Взгляд матери, остановившись на миг на лице Джона, поверг его во прах, раздавил, как червя. Потом она пошла вперед, и Флер последовала за ней. Джон чувствовал себя ребенком, плетясь следом за обеими женщинами, так свободно разговаривавшими об Испании и Уонсдоне и о доме на зеленом холме за деревьями. Он следил, как скрещивались их взгляды, как они изучали друг друга — эти два существа, которых он любил больше всех на свете.
Он издали увидел отца, сидевшего под старым дубом, и заранее страдал от унизительного приговора, который придется ему прочитать во взгляде старика, в его спокойной позе, в его худощавой фигуре, старческой, но изящной; Джону уже чудилась легкая ирония в его голосе и улыбке.
— Это Флер Форсайт, Джолион; Джон привез ее посмотреть наш дом. Устроим чай сейчас же — наша гостья торопится на поезд. Джон, распорядись, дорогой, и вызови по телефону такси.
Было странно оставить ее с ними одну, и все-таки — как, несомненно, предусмотрела его мать — сейчас это оказалось наименьшим из зол; Джон побежал в дом. Теперь он больше ни на минуту не увидит Флер с глазу на глаз, а они не сговорились о следующей встрече. Когда он вернулся под прикрытием горничных и чайного прибора, в саду под старым дубом не чувствовалось и следа неловкости. Неловкость оставалась в нем самом, но от этого было не легче. Разговор шел о выставке на Корк-стрит.
— Мы, старики, — сказал его отец, — тщимся понять, почему мы не можем оценить нового искусства; вы с Джоном должны нас просветить.
— Его надо рассматривать как сатиру — вам не кажется? — сказала Флер.
Джолион улыбнулся.
— Сатира? Нет, мне думается, в нем есть нечто большее, чем сатира. Что ты скажешь, Джон?
— Не знаю, — замялся Джон.
Лицо его отца внезапно омрачилось.
— Мы надоели молодым — наши боги, наши идеалы.
Руби им головы, кричат они, низвергай кумиры! Вернемся к Ничему! И видит небо, они
так и сделали — уперлись в тупик. Джон поэт. Он тоже пойдет этой дорогой и будет топтать под ногами то, что останется от нас. Собственность, красота, чувство — все только дым! В наши дни не должно быть никакой собственности, даже собственных чувств. Они стоят поперек пути… в Ничто!
Джон слушал, ошеломленный, почти оскорбленный словами отца, за которыми чуял непостижимый для него скрытый смысл. Он же ничего не хочет топтать!
— Ничто стало богом нынешнего дня, — продолжал Джолион, — мы пришли туда, где стояли русские шестьдесят лет назад, когда зачинали нигилизм.
— Нет, папа, — вдруг воскликнул Джон, — мы только хотим жить и не знаем как, потому что нам мешает прошлое, — вот и все.
— Честное слово, — сказал Джолион, — глубоко сказано, Джон. Это ты сам придумал? Прошлое! Старые формы собственности, старые страсти и их последствия. Закурим?
Уловив, как мать его подняла руку к губам — быстро, словно призывая к молчанию, Джон подал ящичек с папиросами. Он поднес спичку отцу и Флер, потом закурил сам. Стукнуло его по лбу, как говорил Вал? Когда он не затягивался, дым был голубой, когда затягивался — серый; Джону понравилось ощущение в носу и сообщаемое папиросой чувство равенства. Хорошо, что никто не сказал: «Как? Ты тоже начал курить?» Он стал как будто старше.
Флер посмотрела на часы и поднялась. Мать Джона пошла с нею в дом. Джон, оставшись один с отцом, молча попыхивал папиросой.
— Усади гостью в автомобиль, друг мой, — сказал Джолион, — и когда она уедет, попроси маму вернуться сюда ко мне.
Джон пошел. Он подождал в холле; усадил Флер в машину. Им так и не представилось случая перекинуться словом; едва удалось пожать на прощание руку. Весь вечер он ждал, что ему что-нибудь скажут. Но ничего не было сказано. Как будто ничего не произошло. Он пошел спать и в зеркале над туалетным столиком встретил самого себя. Он не заговорил, не заговорил и двойник; но оба смотрели так, точно что-то затаили в мыслях.
IV. НА ГРИН-СТРИТ
Неизвестно, как впервые возникло впечатление, что Проспер Профон опасный человек: восходило ли оно к. его попытке подарить Валу мэйфлайскую кобылу; к замечанию ли Флер, что он, «как мидийское воинство, рыщет и рыщет»; к его несуразному вопросу "Зачем вам жизнеспособность, мистер Кардиган?", или попросту к тому факту, что он был иностранцем, или, как теперь говорят, «чужеродным элементом». Известно только, что Аннет выглядела особенно красивой и что Сомс продал ему Гогэна, а потом разорвал чек, после чего сам мсье Профон заявил: «Я так и не получил этой маленькой картинки, которую купил у мистера Форсайта».
Как ни подозрительно на него смотрели, он все же часто навещал вечнозеленый дом Уинифрид на Грин-стрит, блистая благодушной тупостью, которую никто не принимал за наивность — это слово вряд ли было применимо к мсье Просперу Профону. Правда, Уинифрид все еще находила бельгийца «забавным» и посылала ему записочки, приглашая: «Заходите, поможете нам приятно убить вечер» (не отставать в своем словаре от современности было для нее необходимо как воздух).
Если он был для всех окружен ореолом таинственности, это обусловливалось тем, что он все испытал, все видел, слышал и знал и, однако, ничего ни в чем не находил, что казалось противоестественным. Уинифрид, всегда вращавшаяся в светском обществе, была достаточно знакома с английским типом разочарованности. Люди этого типа отмечены печатью некоторой изысканности и благородства, так что это даже доставляет удовольствие окружающим. Но ничего ни в чем не находить было не по-английски; а все неанглийское невольно кажется опасным, если не представляется определенно дурным тоном. Как будто настроение, порожденное войной, прочно уселось темное, тяжелое, равнодушно улыбающееся — в ваших креслах ампир, как будто оно заговорило вдруг, выпятив толстые румяные губы над мефистофельской бородкой. Для англичанина это было «немного чересчур», как выражался Джек Кардиган: если нет ничего, ради чего стоило бы волноваться, то всетаки остается спорт, а спорт уж наверно стоит волнения. Уинифрид, всегда остававшаяся в душе истой Форсайт, не могла не чувствовать, что от подобной разочарованности ничего не возьмешь, так что она действительно не имеет прав на существование. И впрямь мсье Профон слишком обнажал свой образ мыслей в стране, где такие явления принято вуалировать.
Когда Флер после поспешного возвращения из Робин Хилла сошла в этот вечер к обеду, «настроение» стояло У окна в маленькой гостиной Уинифрид и глядело на Грйнстрит с таким выражением, точно ничего там не видело. Флер тотчас отвернулась и уставилась на камин, как будто видела в топке огонь, которого там не было.
Профон отошел от окна. Он был в полном параде: белый жилет, белый цветок в петлице.
— А, мисс Форсайт, очень рад вас видеть, — сказал он. — Как поживает мистер Форсайт? Я как раз сегодня говорил, что ему следует развлечься. Он скучает.
— Разве? — коротко ответила Флер.
— Определенно скучает, — повторил мсье Профон, раскатывая "р".
Флер резко обернулась.
— Сказать вам, что бы его развлекло? — начала она; но слова «услышать, что вы смылись» замерли у нее на губах, когда она увидела его лицо. Он обнажил все свои прекрасные белые зубы.
— Я слышал сегодня в клубе про его прежние неприятности.
Флер широко раскрыла глаза.
— Не понимаю, что вы имеете в виду.
Мсье Профон наклонил зализанную голову, словно желая умалить значение своих слов.
— То маленькое дельце, — сказал он, — еще до вашего рождения.
Сознавая, что он очень умно отвлек ее внимание от той лепты, которую сам вносил в неприятности ее отца, Флер не смогла, однако, воздержаться от вопроса, на который ее толкало острое любопытство.
— Расскажите, что вы слышали.
— Зачем же? — уронил мсье Профон. — Вы все это знаете.
— Разумеется. Но я хотела бы убедиться, что вам не передали в превратном виде.
— Про его первую жену, — начал мсье Профон.
Едва подавив возглас: «У папы никогда не было другой жены!» — Флер сказала:
— Да, так что же вы о ней слышали?
— Мистер Джордж Форсайт рассказал мне, как первая жена вашего отца впоследствии вышла замуж за его кузена Джолиона. Для мистера Форсайта это было, я думаю, немного неприятно. Я видел их сына — славный мальчик.
Флер подняла глаза. Дьявольски усмехающееся лицо мсье Профона поплыло перед нею. Так вот она, вот причина! Героическим усилием, какого еще не доводилось ей делать в жизни. Флер заставила остановиться поплывшее лицо. Она не знала, заметил ли Профон ее волнение. В гостиную вошла Уинифрид.
— О! Вы уже здесь. Мы с Имоджин провели восхитительный день на «Базаре младенца».
— Какого младенца? — машинально спросила Флер.
— Общества «Спасай младенцев». Мне подвернулась чудесная покупка, дорогая моя. Кусок старинного армянского кружева — невероятная древность. Вы мне скажете ваше мнение о нем, Проспер.
— Тетя! — вдруг прошептала Флер.
Испуганная странным тоном девушки, Уинифрид подошла к ней.
— Что с тобой? Тебе нехорошо?
Мсье Профон отошел к окну, откуда как будто и не мог услышать их разговор.
— Тетя, он… он сказал мне, что папа был уже раз женат. Правда, что он развелся с той женой и она вышла замуж за отца Джона Форсайта?
Никогда за всю свою жизнь матери четырех маленьких Дарти не испытывала Уинифрид такого смущения. Лицо ее племянницы было бледно, глаза темны, напряженный голос упал до шепота.
— Твой отец не хотел, чтобы ты об этом узнала, — сказала она как могла внушительней. — Всегда так получается. Я много раз говорила ему, что он должен тебе рассказать.
— О! — воскликнула Флер.
И все. Но и этого было довольно. Уинифрид погладила ее по плечу — по крепкому плечику, приятному и белому! Она всегда невольно взглядом оценщика смотрела на племянницу, которая, конечно, выйдет когда-нибудь замуж, но не за этого мальчика Джона.
— Мы уже много лет как забыли об этом, — сказала она в утешение. Идем обедать!
— Нет, тетя. Мне нездоровится. Можно мне уйти наверх?
— Дорогая моя! — огорчилась Уинифрид. — Ты так близко принимаешь это к сердцу? Ведь между вами еще ничего не было. Этот мальчик — ребенок!
— Какой мальчик? У меня просто болит голова. И мне сегодня не хочется больше видеть этого человека.
— Хорошо, дорогая, — сказала Уинифрид. — Иди к себе и ляг. Я тебе пришлю брому, и я поговорю с Проспером. Зачем он вздумал сплетничать? Но должна сказать, по-моему, лучше даже, что ты все узнала.
Флер улыбнулась.
— Да, — сказала она и тихо ушла.
Когда она подымалась по лестнице, у нее кружилась голова, во рту было сухо, в груди щемило. Никогда за всю свою жизнь не знала она хотя бы минутного опасения, что не получит того, чего желала. День выдался полный сильных переживаний, а от завершившего их страшного открытия у нее и впрямь заболела голова. Не удивительно, что отец прячет ту фотографию, стыдится, что хранит ее до сих пор. Но может ли он ненавидеть мать Джона, если хранит ее фотографию? Флер прижала руки к вискам, пытаясь разобраться в своих мыслях. А те рассказали ли Джону — ее появление в Робин-Хилле не принудило ли их рассказать? Да или нет? Все зависит теперь от этого. Она знает, и все знают, кроме, может быть, Джона.
Закусив губу, она шагала из угла в угол и думала с отчаянным напряжением. Джон любит свою мать. Если ему рассказали, как он поступит? Трудно предугадать. Но если нет, не может ли она… не может ли она завладеть им, выйти за него замуж, пока он не узнал? Она пересмотрела свои впечатления от Робин-Хилла. Лицо его матери, такое пассивное — темные глаза, волосы точно напудрены, в чертах сдержанное спокойствие, улыбка на губах — это лицо ее смущало; и лицо его отца — доброе, осунувшееся, дышащее иронией. Она инстинктивно чувствовала, что они не могли тут же рассказать все Джону, не могли нанести ему удар, потому что для него узнать это будет, конечно, страшным ударом.
Только бы тетя не рассказала отцу, что ей это стало известно! Надо принять меры. Пока родители думают, что ни она, ни Джон ничего не знают, еще не все потеряно, можно замести следы и добиться желанного. Но ее угнетала мысль о ее одиночестве в борьбе. Все против нее, все! Совсем как Джон сказал сегодня: он и она хотят жить, но прошлое стоит им поперек дороги, прошлое, в котором они не участвовали, которого они не понимают. Возмутительно! Вдруг она подумала о Джун. Не поможет ли она им? Почему-то Джун произвела на нее такое впечатление, точно она, сама ненавидя препятствия, должна сочувствовать их любви. Потом инстинкт подсказал другую мысль: «Не выдам ничего даже ей. Нельзя. Джон должен быть моим. Наперекор им всем». Ей принесли чашку бульона и таблетку излюбленного средства Уинифрид от головной боли. Она проглотила и то и другое. Потом явилась и сама Уинифрид. Флер открыла кампанию словами:
— Знаете, тетя, я не хочу, чтобы думали, будто я влюблена в этого мальчика. Право, я почти с ним и не знакома.
Уинифрид при всей Своей опытности не была fine. Слова Флер почти успокоили ее. Конечно, девушке неприятно было услышать о семейном скандале, и Уинифрид приступила к смягчению тонов — задаче, к которой она была превосходно подготовлена, пройдя школу светского воспитания под опекой всегда спокойной мамаши и отца, нервы которого нужно было постоянно беречь, и школу долголетней супружеской жизни с Монтегью Дарти. Ее рассказ был рекордом упрощения. Первая жена Сомса была крайне взбалмошная особа. Был еще молодой человек, которого раздавил омнибус, и она ушла от Сомса. Потом, через много лет, когда все могло бы опять наладиться, она увлеклась их двоюродным братом Джолионом; Сомс, конечно, был принужден с ней развестись. История эта давно всеми забыта, помнят только в семье. Впрочем, все обернулось к лучшему: у Сомса теперь есть Флер, а Джолион с Ирэн живут, по-видимому, очень счастливо, и сын их очень милый юноша. «А Вэл женился на Холли, и это окончательно все сгладило». С этими утешительными словами Уинифрид погладила племянницу по плечу, подумала: «Аппетитная маленькая женщина — вся как литая» — и вернулась к Просперу Профону, который, несмотря на допущенную им бестактность, был в этот вечер очень «забавен».
В течение нескольких минут после ухода тетки Флер оставалась под влиянием брома материального и духовного. Но потом вновь вернулось сознание реальности. Тетя обошла молчанием все то, что действительно имело значение: чувство, ненависть, любовь, непримиримость страстных сердец. Так мало зная жизнь, едва успев коснуться любви. Флер все же инстинктом поняла, что слова так же далеки от факта, как монета от покупаемого на нее хлеба. «Бедный папа! — думала она. — Бедная я! Бедный Джон! Но все равно — раз я этого хочу, он будет мой». В окно своей комнаты она увидела, как Проспер Профон вышел в сумерках из подъезда и «порскнул прочь». Если он и ее мать… как отразится это на ее планах? Несомненно, отец в таком случае еще больше привяжется к ней, так что в конце концов согласится на все, чего она пожелает, или тем скорее примирится со всем, что она сделает без его ведома.
Она взяла горсть земли из ящика с цветами за окном и изо всей силы бросила вслед удаляющейся спине. Недобросила, конечно, но самая попытка подействовала на нее успокоительно.
Легкий ветер, врываясь в окно, приносил с Грин-стрит запах бензина неприятный запах.
V. ЧИСТО ФОРСАЙТСКИЕ ДЕЛА
Когда Сомс направился в Сити, собираясь завернуть к концу дня на Грин-стрит, захватить Флер и самому отвезти ее домой, его одолевало раздумье. Удалившись от дел, он теперь редко бывал в Сити, но все-таки в конторе «Кэткот, Кингсон и Форсайт» у него был личный кабинет и два клерка для ведения чисто форсайтских дел — один на полном, другой на половинном окладе. Дела обстояли сейчас недурно — был благоприятный момент для продажи домов. И Сомс занимался ликвидацией недвижимого имущества своего отца, дяди Роджера и частично дяди Николаев. Благодаря своей проницательности и несомненной честности во всех денежных делах он получил право самовластно распоряжаться этими доверенными ему имуществами. Если Сомс думал то-то или то-то, не стоило труда думать еще и самому. Он гарантировал безответственность многочисленным Форсайтам третьего и четвертого поколений. Прочие опекуны — его двоюродные братья Роджер и Николае, его свойственники Туитимен и Спендер или муж его сестры Сисили все доверяли ему; он подписывался первый, а где подписался он, там подписывались за ним и остальные, и никто не становился ни на пенни беднее. Напротив, теперь все они стали на много пенни богаче, и ликвидация некоторых доверенных ему недвижимостей представлялась Сомсу в довольно розовом свете, насколько это мыслимо в нынешние времена; смущало только распределение дохода с ценностей, которые будут приобретены на реализованные суммы.
Итак, пробираясь по лихорадочным улицам Сити к самой тихой заводи в Лондоне, Сомс предавался раздумью. С деньгами становится до крайности туго; а нравы до крайности распустились. Результат войны. Банки не дают ссуд; сплошь и рядом нарушаются контракты. Чувствуется в воздухе какое-то веяние, которое ему не нравится, — и не нравится ему новое выражение лиц. Страна явно переживает полосу спекуляций и банкротств. Не давала удовлетворения мысль, что сам он и его доверители держали только такие ценности, которым ничто не грозило, кроме какихнибудь сумасшедших мер, вроде аннулирования государственных долгов или налога на капитал. Если Сомс во чтолибо верил, так это в «английский здравый смысл», то есть в умение тем или иным путем сохранить собственность. Не раз говаривал он, как до него Джемс: «Не знаю, к чему мы идем», но в душе не верил, что мы вообще идем куданибудь. Если послушаются его совета, все останется, на своем месте, а он в конце концов только рядовой англичанин, который держится того, что имеет, и знает, что никогда не расстанется со своим имуществом, не получив взамен чего-либо более или менее равноценного. Ум его был способен на всяческую эквилибристику в вопросах материального блага, а его взгляды на экономическое положение Англии трудно было опровергнуть простому смертному. Взять к примеру его самого. Он человек состоятельный. Но разве это кому-нибудь наносит вред? Он не съедает десяти обедов в день; ест не больше, а может быть, и меньше иного бедняка. Он не тратит денег на распутство; потребляет не больше воздуха и едва ли больше воды, чем какой-нибудь слесарь или грузчик. Правда, он окружен красивыми вещами, но их производство дало людям возможность работать, а кто-нибудь должен же ими пользоваться. Он покупает картины, но надо ведь поощрять искусство. Он, в сущности, то случайное русло, по которому текут деньги на оплату рабочей силы. Против чего тут возражать? В его руках деньги оборачиваются быстрее и с большей пользой, чем в руках государства и своры нерасторопных и корыстолюбивых чиновников. А те суммы, которые он каждый год откладывает от своих доходов, они точно так же поступают в оборот, как и израсходованные суммы, обращаясь в акции Треста водоснабжения, или муниципалитета, или еще какого-нибудь разумного и полезного предприятия. Государство не платит ему жалованья за то, что он управляет своими собственными и чужими финансами, — он делает все бесплатно. Это его главный козырь против национализации: владельцы частной собственности не получают жалованья и все-таки всемерно способствуют оживлению денежного оборота. При национализации же как раз наоборот. В стране, задыхающейся от бюрократизма. Сомс Форсайт чувствовал, что доводы его нелегко опровергнуть.
Входя в свою тихую заводь, он с особенной досадой думал о том, что сотни беззастенчивых трестов и объединений, скупая на рынке всевозможные товары, искусственно взвинчивают цены. Это наглецы, насилующие индивидуалистическую систему. Все беды от них, так что даже утешительно видеть, что они наконец поджали хвост — боятся, что скоро их махинации лопнут и они сядут в галошу.
Контора «Кэткот, Кингсон и Форсайт» занимала первый и второй этажи дома на правой стороне улицы. Поднимаясь в свой кабинет. Сомс думал: «Пора бы нам освежить краску».
Его старый клерк Грэдмен сидел на своем всегдашнем месте перед огромной конторкой с бесчисленным множеством выдвижных ящичков. Второй клерк, вернее полклерка, стоял рядом с ним и держал отчет маклера об инвестировании поступлений от продажи дома на Брайанстон-сквер, принадлежавшего Роджеру Форсайту. Сомс взял у него из рук отчет.
— Ванкувер-Сити, — прочитал он. — Гм! Они сегодня упали.
С какой-то кряхтящей угодливостью старый Градмен ответил:
— Да-а; но все бумаги упали, мистер Сомс.
Полклерка удалился.
Сомс подложил документ к пачке других бумаг и снял шляпу.
— Я хочу посмотреть свое завещание и брачный контракт, Грэдмен.
Старый Грэдмен повернулся, насколько позволял его стул-вертушка, и вынул два дела из нижнего левого ящика. Снова, распрямив спину, он поднял седую голову, весь красным от этого усилия.
— Копии, сэр.
Сомс ваял бумаги. Его поразило вдруг, до чего Грэдмен похож на толстого, пегого дворового пса, которого они держали всегда на цепи в Шелтере, пока в один прекрасный день не вмешалась Флер: она настояла, чтобы его спустили с цени, после чего пес тут же укусил кухарку и его пристрелили. Если Градмена спустить с цепи, он тоже укусит кухарку?
Обуздав свою легкомысленную фантазию. Сомс развернул брачный контракт. Восемнадцать лет он не заглядывал в эту папку — с тех самых пор, как после смерти отца и рождения Флер он изменил свое завещание. Ему захотелось убедиться, значатся ли в нем слова «пока состоит под покровительством мужа». Да, значатся. Странное выражение, если вдуматься: «покровительство», «покрывать», не лежит ли в основе его коневодческая терминология? Проценты с пятнадцати тысяч фунтов, которые он ей выплачивает без вычета подоходного налога, пока она остается его женой, и после, в продолжение вдовства, «dum casta» — архаические и острые слова, вставленные, чтобы обеспечить безупречное поведение матери Флер, Кроме того, его завещание закрепляло за его вдовой годовую ренту в тысячу фунтов при том же условии. Прекрасно! Сомс вернул папки Грэдмену, который принял их, не поднимая глаз, повернулся вместе со стулом, водворил их обратно в нижний ящик и вновь углубился в свои подсчеты.
— Грэдмен? Не нравится мне положение дел в стране: развелось много людей, совершенно лишенных здравого смысла. Мне нужно найти способ оградить мисс Флер от всех возможных превратностей.
Грэдмен записал на промокашке цифру "2".
— Да-а, — сказал он, — появились неприятные веяния.
— Обычные страховки против возможных посягательств на капитал не достигают цели.
— Не достигают, — сказал Грэдмен.
— Допустим, лейбористы одержат верх или случится что-нибудь еще того похуже. Фанатики — самые опасные люди. Взять хотя бы Ирландию.
— Да-а, — сказал Грэдмен.
— Допустим, я теперь же составлю дарственную, по которой передам капитал дочери, тогда с меня, кроме процентов, не смогут взять ничего, если только они не изменят закона.
Грэдмен тряхнул головой и улыбнулся.
— О, на это они не пойдут!
— Как знать, — пробормотал Сомс. — Я им не доверяю.
— Потребуется два года, сэр, чтобы капитал, переданный в дар, не рассматривался в этом смысле как наследство.
Сомс фыркнул. Два года! Ему еще только шестьдесят пять.
— Не в этом дело. Набросайте дарственную, по которой все мое имущество переходило бы к детям мисс Флер на равных долях, а проценты шли бы в пожизненное пользование сперва мне, а затем ей без права досрочной выплаты, и прибавьте оговорку, что в случае, если произойдет что-либо, лишающее ее права на пожизненную ренту, эта рента переходит к ее опекунам, назначенным оберегать ее интересы, на полное их усмотрение.
Грэдмен прокряхтел:
— Такие крайние меры, сэр, в вашем возрасте… Вы выпускаете из рук контроль.
— Это мое личное дело, — отрезал Сомс.
Грэдмен написал на листе бумаги: «Пожизненное пользование — досрочная выплата — лишающее права на ренту — полное их усмотрение…» — и сказал: — А кого в опекуны? Я предложил бы молодого Кингсона; симпатичный молодой человек и очень положительный.
— Да, можно взять его — одним из трех. Нужно еще двоих. Из Форсайтов мне что-то ни один не кажется подходящим.
— А молодой мистер Николае? Он юрист. Мы ему передавали дела.
— Он пороха не выдумает, — сказал Сомс.
Улыбка растеклась по лицу Грэдмена, заплывшему жиром бесчисленных бараньих котлет, — улыбка человека, который весь день сидит.
— В его возрасте от него этого ждать не приходится, мистер Сомс.
— Почему? Сколько ему? Сорок?
— Да-а. Совсем еще молодой человек.
— Хорошо. Возьмем его; но мне нужно кого-нибудь, кто был бы лично заинтересован. Я что-то никого не нахожу.
— А что бы вы сказали о мистере Валериусе? Теперь, когда он вернулся в Англию?
— Вэл Дарти? А его отец?
— Н-да-а, — пробормотал Грэдмен, — отец его умер семь лет назад… Тут возможен отвод.
— Нет, — сказал Сомс, — с ним я не хотел бы связываться.
Он встал. Грэдмен вдруг сказал:
— Если введут налог на капитал, могут добраться и до опекунов, сэр. Выйдет то же самое. Я бы на вашем месте подождал.
— Это верно, — сказал Сомс. — Я подумаю. Вы послали повестку на Вир-стрит о выселении ввиду сноса?
— Пока что не посылал. Съемщица очень стара. Вряд ли она в таком возрасте склонна будет съезжать с квартиры.
— Неизвестно. Сейчас все заражены духом беспокойства.
— Все-таки, сэр, сомнительно. Ей восемьдесят один год.
— Пошлите повестку, — сказал Сомс, — посмотрим, что она скажет. Да! А как с мистером Тимоти? У нас все подготовлено на случай, если…
— У меня уже составлена опись его имущества; сделана оценка мебели и картин, так что мы знаем стоимость того, что мы будем выставлять на аукцион. Однако мне будет жаль, если он умрет. Подумать! Я знаю мистера Тимоти столько лет!
— Никто из нас не вечен, — сказал Сомс, снимая с вешалки шляпу.
— Да, — сказал Грэдмен, — но будет жаль — последний из старой семьи. Заняться мне этой жалобой на шум у жильцов с Олд-Кемптон-стрит? Уж эти мне музыканты — вечно с ними неприятности.
— Займитесь, Мне надо еще зайти за мисс Флер, а поезд отходит в четыре. До свидания, Грэдмен.
— До свидания, мистер Сомс. Надеюсь, мисс Флер…
— Здоровье ее в порядке, но слишком она непоседлива.
— Да-а, — прокряхтел Грэдмен, — молодость.
Сомс вышел, раздумывая: «Старый Грэдмен! Будь он моложе, я взял бы его в опекуны. Не вижу никого, на кого я мог бы положиться с уверенностью, что он отнесется к делу вполне добросовестно».
Оставив эту заводь с ее неестественным покоем и желчной математической точностью, он шел и думал: «Пока под покровительством! Почему нельзя ограничить в правах людей вроде Профона вместо множества работящих немцев?» — и остановился, пораженный той бездной неприятностей, которые могла причинить такая непатриотическая мысль. Но ничего не поделаешь! Ни одной минуты не имеет человек полного покоя. Всегда и во всем что-нибудь кроется. И он направил свои шаги к Грин-стрит.
Ровно через два часа Томас Грэдмен, повернувшись вместе со своим стулом, запер последний ящик конторки, положил в жилетный карман связку ключей, такую внушительную, что от нее образовалось вздутие справа, у печени, обтер рукавом свой старый цилиндр, взял зонт и вышел на лестницу. Толстенький, коротенький, затянутый в сюртук, он шел в направлении к рынку Ковент-Гарден. Изо дня в день он неукоснительно делал пешком этот конец от конторы до станции подземки для моциона; и редко когда он не заключал по пути какой-нибудь глубоко продуманной сделки по части овощей и фруктов. Пусть рождаются новые поколения, меняются моды на шляпы, происходят войны, умирают старые Форсайты — Томас Грэдмен, верный и седой, должен ежедневно совершать свою прогулку и покупать свою ежедневную порцию овощей; конечно, не те пошли времена, и сын его лишился ноги, и в магазинах не дают, как бывало, славненьких плетенок донести покупку, и эта подземка — впрочем, очень удобная штука; однако жаловаться не приходится: здоровье у него — по его возрасту — хорошее; проработав в адвокатуре сорок пять лет, он зарабатывает добрых восемьсот фунтов в год; за последнее время стало очень хлопотно — все больше комиссионные за сбор квартирной платы, а вот теперь идет ликвидация недвижимой собственности Форсайтов, значит и это скоро кончится, — и жизнь опять-таки сильно вздорожала; но, в сущности, не стоило бы тревожиться. «Все мы под богом ходим», как гласит его любимая поговорка; однако недвижимость в Лондоне — что сказали бы мистер Роджер и мистер Джемс, если бы видели, как продаются дома? — тут пахнет безверием; а мистер Сомс — он все хлопочет. Переждать, пока умрут все ныне живущие, да еще двадцать один год, дальше, кажется, некуда идти; однако здоровье у него превосходное, и мисс Флер хорошенькая девушка; она выйдет замуж; но теперь очень у многих вовсе нет детей — сам он в двадцать два года уже имел первого ребенка; мистер Джолион женился, будучи еще в Кембридже, и обзавелся ребенком в том же году — боже праведный! Это было в шестьдесят девятом году, задолго до того, как старый мистер Джолион (тонкий знаток по части недвижимого имущества!) отобрал свое завещание у мистера Джемса. Да! Вот были времена. В те дни усиленно покупали недвижимость, и не было этого хаки, и люди не сшибали друг друга с ног, чтобы как-нибудь выкрутиться самим; и огурцы стоили два пенса штука; а дыни — чудные были дыни — таяли во рту! Пятьдесят лет прошло с того дня, когда он явился в контору мистера Джемса, и мистер Джемс сказал ему: «Ну, Грэдмен, вы еще юнец, но, увидите, со временем вы будете зарабатывать пятьсот фунтов в год», и он зарабатывал, и боялся бога, и служил Форсайтам, и соблюдал овощную диету по вечерам. Купив «Джон Буля» (хоть этот журнал был ему не по вкусу — слишком криклив) и держа в руках скромный пакет в толстой бумаге, он вошел в подземку и ступил на эскалатор, который понес его вниз, к недрам земли.