VI. ДЖОН
Миссис Вэл Дарти после двадцати лет жизни в Южной Африке страстно влюбилась — к счастью, в нечто ей родное, ибо предметом ее страсти был вид, открывавшийся из ее окон: холодный ясный свет на зеленых косогорах. Снова была перед нею Англия! Англия еще более прекрасная, чем та, что грезилась ей во сне. В самом деле, случай привел Вэла в такой уголок, где Меловые горы в солнечный день поистине очаровательны. Как дочь своего, отца, Холли не могла не оценить необычность их контуров и сияние белых обрывов; подниматься проселком в гору по дну лощины или брести дорогой на Чанктонбери или Эмберли было подлинным наслаждением, которое она не стала бы делить с Взлом: Валу любоваться природой мешал инстинкт Форсайта, учивший всегда что-нибудь от нее получать — например, подходящее поле для проездки лошадей.
Мягко и умело правя фордом на пути домой, Холли дала себе обещание воспользоваться приездом Джона и в первый же день повести его на гребень холмов — показать ему свой любимый вид в свете майского дня.
Она ждала младшего брата с материнской нежностью, не израсходованной целиком на Вэла. В те три дня, которые она прогостила в Робин-Хилле вскоре по приезде на родину, ей не пришлось видеть мальчика — он был еще в школе, — так что у нее, как и у Вэла, сохранился в памяти только светловолосый ребенок в желто-синей татуировке, игравший у пруда.
Те три дня в Робин-Хилле были отмечены грустью, волнением, неловкостью. Воспоминания о покойном брате; воспоминания о сватовстве Вала; свидание с постаревшим отцом, которого она не видела двадцать лет; что-то похоронное в его иронии и ласковости, не ускользнувшее от чуткой дочери; а главное — присутствие мачехи, которую она смутно помнила как «даму в сером» тех давних дней, когда сама она была еще девочкой, и дедушка был жив, и мадемуазель Бос так сердилась, что вторгшаяся в их жизнь незнакомка стала обучать Холли музыке, — все это смущало и мучило душу, жаждавшую найти в Робин-Хилле прежний покой. Но Холли умела не выдавать своих чувств, и наружно все шло хорошо.
Отец поцеловал ее на прощание, и она отчетливо ощутила, что губы его дрожат.
— Правда, дорогая, — сказал он, — война не изменила Робин-Хилла? Если б только ты могла привезти с собою Джолли! Как тебе нравится этот спиритический бред? Дуб, я боюсь, когда умрет, так умрет навсегда.
По теплоте ее объятия он, верно, угадал, что выдал себя, потому что тотчас перешел опять на иронию.
— Нелепое слово «спиритизм»: чем больше им занимаются, тем вернее доказывают, что овладели всего лишь материей.
— То есть? — спросила Холли.
— Как же! Взять хотя бы фотографирование привидений. Для фотографии нужно прежде всего, чтобы свет падал на что-то материальное. Нет, все идет к тому, что мы станем называть всякую материю духом или всякий дух материей — одно из двух.
— Но ведь ты не веришь в загробную жизнь, папа?
Джолион поглядел на дочь, и ее глубоко поразило грустно-своенравное выражение его лица.
— Дорогая, мне хотелось бы что-то получить от смерти. Я уже заглянул в нее. Но, сколько ни стараюсь, я не могу найти ничего такого, чего нельзя было бы с тем же успехом объяснить телепатией, работой подсознания или эманацией из материальных складов нашего мира. Хотел бы, но не могу. Желания порождают мысли, но доказательств они не дают.
То ощущение, которое явилось у Холли, когда она еще раз прижала губы ко лбу отца, подтвердило его теорию, что всякая материя превращается в дух, — лоб показался каким-то нематериальным.
Но ярче всего запомнилось Холли, как однажды она незаметно для мачехи наблюдала за ней, когда та читала письмо от Джона. Это было, решила Холли, прекраснейшее, что она видела в жизни. Ирэн, увлеченная письмом своего мальчика, стояла у окна, где свет ложился косо на ее лицо и на тонкие седые волосы; губы ее чуть шевелились, темные глаза смеялись, ликуя; одна рука держала письмо, другая прижата была к груди. Холли тихо удалилась, как от видения совершенной любви, уверенная, что Джон, несомненно, очень мил.
Увидев, как он выходит из станционного здания, неся в обеих руках по чемодану, она утвердилась в своем предрасположении. Он был немного похож на Джолли — давно утраченного кумира ее детства, но только в нем чувствовалось больше горячности и меньше выдержки, глаза посажены были глубже, а волосы были ярче и светлее — он ходил без шляпы; в общем очень привлекательный «маленький братец».
Его застенчивая вежливость подкупала женщину, привыкшую к самоуверенным манерам современной молодежи; он был смущен, что она везет его домой, а не он ее. Нельзя ли ему сесть за руль? В Робин-Хилле автомобиля не держали, то есть, конечно, со времени войны. Он правил только раз и тут же врезался в насыпь — Холли должна позволить ему поучиться. В его смехе, мягком и заразительном, была большая прелесть, хоть это слово и признано теперь устарелым. Когда они приехали домой, Джон вытащил смятое письмо. Холли его прочла, пока он умывался, совсем коротенькое письмо, которое, однако, должно было стоить ее отцу многих мучений:
"Дорогая моя,
Ты и Вэл не забудете, надеюсь, что Джон ничего не знает о нашей семейной истории. Его мать и я, мы полагаем, что он еще слишком для этого молод. Мальчик очень хороший, он зеница ее ока. Verbum sapientibus. Любящий тебя отец Дж. Ф."
Вот и все; но, прочитав письмо, Холли невольно пожалела, что пригласила Флер.
После чая она исполнила данное себе обещание и повела Джона в горы. Брат и сестра долго беседовали, сидя над старой меловой ямой, поросшей крыжовником и ежевикой. Горицвет и ветреницы звездились по зеленому косогору, заливались жаворонки и дрозды в кустах, порою чайка, залетев с морского берега, кружила, белая, в бледнеющем небе, по которому уже поднимался расплывчатым диском месяц. Сладостный запах был разлит в воздухе, точно незримые маленькие создания бегали вокруг и давили стебли душистых трав.
Джон, приумолкший было, сказал неожиданно:
— Чудно! Ничего не прибавишь. Чайка парит, колокольчик овцы…
— "Чайка парит, колокольчик овцы! Ты, дорогой мой, поэт.
Джон вздохнул.
— Ох! Трудная это дорожка.
— Пробуй. Я тоже пробовала в твоем возрасте.
— Правда? И мама тоже говорит: «Пробуй»; но я такой никудышный. Почитаешь мне свои стихи?
— Дорогой мой, — мягко сказала Холли, — я девятнадцать лет замужем, а стихи я писала, когда только еще хотела выйти замуж.
Джон опять вздохнул и отвернул лицо: та щека, что была видна Холли, покрылась прелестным румянцем. Неужели Джон «сбился с ноги», как сказал бы Вэл. Уже? Но если так, тем лучше: он не обратит внимания на Флер. Впрочем, с понедельника он приступит к работе на ферме. Холли улыбнулась. Кто это — Берне, кажется, пахал землю? Или только Петр-Пахарь?
Эти слова раз и навсегда подорвали уверенность, необходимую для успешной лжи. И теперь он слушал быстрые и восторженные замечания Флер о том, как все вокруг прелестно, угощал ее оладьями с вареньем и ушел, как только представилась возможность. Говорят, что в белой горячке больной видит навязчивый предмет, по преимуществу темный, который внезапно меняет свою форму и положение. Джон видел такой навязчивый предмет; у предмета были темные глаза, довольно темные волосы, и он менял положение, но отнюдь не форму. Сознание, что между ним и его «навязчивым предметом» установилось взаимное тайное понимание (хоть он и не разгадал, в чем было дело), наполняло мальчика таким трепетом, что он был как в лихорадке и начал переписывать начисто свое стихотворение, которое он, конечно, никогда не осмелится ей показать. Его заставил очнуться топот копыт, и, высунувшись в окно, он увидел Флер верхом в сопровождении Вала. Понятно, она не теряет времени даром, но зрелище это наполнило Джона досадой: он-то теряет время. Если бы он не сбежал в робком восторге, его тоже пригласили бы на прогулку. И он сидел у окна и следил, как всадники скрылись, появились вновь на подъеме дороги, опять исчезли и еще раз вынырнули на минуту, четко вырисовываясь на гребне холма. «Болван я! — думал он. — Всегда упускаю случай».
Почему он не умеет держаться уверенно? И, подперев подбородок обеими руками, он рисовал себе поездку, которую мог бы совершить вместе с ней. Она приехала всего лишь на два дня, а он упустил из них три часа. Ну кто среди всех его знакомых, кроме него самого, свалял бы такого дурака? Никто.
К обеду он оделся пораньше и спустился в столовую первым. Он Дал себе слово больше не зевать — и все-таки прозевал Флер, которая пришла последней. За обедом он сидел напротив нее, и это было пыткой: невозможно было ничего сказать из страха, что скажешь лишнее, невозможно смотреть на нее так, как хотелось бы; и вообще возможно ли держаться естественно с девушкой, с которой ты в своем воображении уже побывал далеко за холмами, и притом все время сознавать, что и ей и всем остальным ты кажешься форменным остолопом? Да, это была пытка. А Флер говорила так хорошо, перепархивая на быстрые крыльях с одной темы на другую! Удивительно, как она усвоила это искусство, которое ему казалось неодолимо трудным. Право, она должна считать его безнадежным тупицей.
Взгляд сестры, устремленный на него с некоторым удивлением, принудил его наконец взглянуть на Флер. Но тотчас ее глаза, широкие и живые, как будто взмолились: «О! Ради бога, не надо!» — и вынудили его перевести взгляд на Вэла; но усмешка в его глазах заставила Джона уставиться на свою котлету, у которой, к счастью, не было ни глаз, ни улыбки, и он поспешил ее съесть.
— Джон собирается стать фермером, — услышал он голос Холли, — фермером и поэтом.
Он с упреком посмотрел на сестру, увидел ее забавно поднятую бровь, совсем как у их отца, засмеялся и почувствовал себя значительно лучше.
Вэл рассказал о своей встрече с Проспером Профоном как нельзя более кстати, потому что во время рассказа он глядел на Холли, а Холли на него, тогда как Флер, слегка нахмурившись, казалось, рассматривала какую-то свою затаенную мысль, и Джон получил наконец возможность поглядеть на нее. На ней было белое платье, очень простое и отлично сшитое; руки были обнажены, в волосах белая роза. В этот быстрый миг, когда он впервые посмотрел на нее свободно после такого напряженного ожидания, Джон увидел ее словно реющей в воздухе, как мы видим в темноте стройную белую яблоню; он «ловил» ее, как строчку стихотворения, вспыхнувшую в мозгу, как мелодию, которая выплывет вдалеке и замрет.
Он смущенно гадал, сколько ей лет, — она так хорошо владела собой и казалась настолько опытней его самого. Почему надо скрывать, что они уже встречались? Джону вспомнилось лицо его матери, растерянное и оскорбленное, когда она ответила: «Да, они нам родственники, но мы с ними незнакомы». Мать его так любит красоту. Неужели же, узнав Флер, она не будет восхищаться ею? Невозможно!
Оставшись после обеда вдвоем с Вэлом, Джон почтительно потягивал портвейн и отвечал на расспросы своего новоявленного зятя. Что касается верховой езды (у Вэла она всегда стояла на первом плане), то Джону предоставлялся молодой караковый жеребец, только мальчик должен сам седлать его к расседлывать и вообще ухаживать за ним после поездки. Джон сказал, что ко всему этому он привык и дома, и убедился, что сразу поднялся в мнении своего хозяина.
— Флер, — заметил Вал, — еще не умеет ездить как следует, во она ловкая. Конечно, ее отец не отличает лошади от колеса. А твой папа ездит верхом?
— Раньше ездил; но теперь он, вы понимаете, он.
Мальчик запнулся на слове «стар». Отец его был стар, я все-таки не стар, нет, конечно нет.
— Понимаю, — сказал Вал. — Я знавал в Оксфорде твоего брата, давным-давно, того, который погиб в бурскую войну. Мы с ним однажды подрались в университетском саду. Странная это была история, — добавил он задумчиво. — Она вызвала немало последствии.
У Джона широко раскрылись глаза; все наталкивало его на исторические изыскания. Но с порога послышался ласковый голос сестры: «Идите к нам!» — и он вскочил, ибо сердце его настойчиво рвалось к настоящему.
Так как Флер заявила, что «в такой чудесный вечер грех сидеть дома», все четверо вышли. Роса индевела в лунном свете, и старые солнечные часы отбрасывали длинную тень. Две самшитовые изгороди, квадратные в темные, встречались под прямым углом, отгораживая плодовый сад. Флер свернула в проход между ними.
— Идемте! — позвала она.
Джон оглянулся на остальных и последовал на девушкой. Она, как призрак, бежала между деревьями. Все было так красиво над нею и точно пенилось, я пахло старыми стволами и крапивой. Флер скрылась. Джон подумал, что потерял ее, когда вдруг чуть не сшиб ее с ног на бегу: она стояла неподвижно.
— Правда, чудесно? — воскликнула она, и Джон ответил:
— Да.
Она потянулась, сорвала с яблони цветок и, теребя его пальцами, сказала:
— Можно называть вас просто Джон? И на ты?
— Ну еще бы!
— Прекрасно. Но ты знаешь, что между нашими семьями — кровная вражда?
Джон обомлел:
— Вражда? Почему?
— Романтично и глупо, не правда ли? Вот почему я сделала вид, будто мы раньше не встречались. Давай встанем завтра пораньше и пойдем гулять вдвоем до утреннего завтрака, чтобы покончить с этим. Я не люблю тянуть канитель, а ты?
Джон пробормотал восторженное согласие.
— Итак, в шесть часов. Знаешь, твоя мама, по-моему, очень красива.
Джон горячо подхватил:
— Да, очень.
— Я люблю красоту во всех ее видах, — продолжала Флер, — но только непременно, чтобы она волновала. Греческое искусство я не признаю.
— Как! Даже Евриггада?
— Еврипида? Ой, нет! Не выношу греческих трагедий, они такие длинные. Красота, по-моему, всегда быстрая. Я, например, люблю посмотреть на какую-нибудь картину и убежать. Я не выношу много вещей разом. Вот посмотри, — она высоко держала на лунном свету свой яблоневый цветок. — По-моему, это лучше, чем весь сад.
И вдруг другой, свободной, рукой она схватила руку Джона.
— Тебе не кажется, что самое несносное в мире — осторожность? Понюхай лунный свет.
Она бросила цветок ему в лицо. Джон с упоением согласился, что самое скверное в мире — осторожность, и, склонившись, поцеловал пальцы, сжимавшие его руку.
— Мило и старомодно, — спокойно сказала Флер. — Ты невозможно молчалив, Джон. Я люблю и молчание, когда оно внезапно, — она выпустила его руку. — Ты не подумал тогда, что я нарочно уронила платок?
— Нет! — воскликнул Джон, глубоко пораженный.
— А я, конечно, нарочно его уронила. Повернем назад, а то подумают, что мы и теперь уединились нарочно.
И опять она, как призрак, побежала между стволами. Джон последовал за ней, с любовью в сердце, с весной в сердце, а надо всем рассыпалось в лунном свете белое неземное цветение. Они вышли тем же путем, как вошли; вид у Флер был самый непринужденный.
— Там в саду чудно! — томно сказала она Холли.
Джон хранил молчание, безнадежно надеясь, что, может быть, оно покажется ей внезапным.
Она непринужденно и сдержанно пожелала ему спокойной ночи, и ему подумалось, что разговор в саду был только сном.
У себя в спальне Флер скинула платье и, завернувшись в затейливо бесформенный халат, все еще с белой веточкой в волосах, точно гейша, села на кровать, поджав под себя ноги, и начала писать при свече:
"Дорогая Черри!
Я, кажется, влюблена. Свалилось как снег на голову, но ощущается где-то глубже. Он — мой троюродный брат, совсем дитя, на шесть месяцев старше и на десять лет моложе меня. Мальчики всегда влюбляются в старших, а девушки в младших или же в сорокалетних стариков. Не смейся, но я отроду не видела ничего правдивее его глаз; он божественно молчалив. Наша первая встреча в Лондоне произошла очень романтично, под сенью восповичевской Юноны. А сейчас он спит в соседней комнате, яблони в цвету, залиты лунным светом, а завтра утром, пока все спят, мы пойдем на Меловые горы — в гости к феям. Между нашими семьями — кровная вражда, что, по-моему, восхитительно. Да! И, может быть, мне придется идти на хитрости, попросить, чтобы ты меня пригласила к себе, так ты поймешь, зачем. Папа не хочет, чтобы мы были знакомы, но я с этим не примирюсь. Жизнь слишком коротка. У него красавица мать: темноглазая, с прелестными серебряными волосами и молодым лицом. Я гощу у его сестры, которая замужем за моим двоюродным братом; все это очень запутанно, но я намерена выудить из нее завтра все, что смогу. Мы часто с тобой говорили, что любовь портит веселую игру. Вздор! Только с нею и начинается подлинная игра. И чем раньше ты это испытаешь, дорогая, тем лучше для тебя.
Джон не просто «Джон», а уменьшительное от Джолион — традиционное имя Форсайтов) из породы тех, которые то вспыхивают, то гаснут; росту в нем пять футов десять дюймов, и он еще растет и, кажется, хочет быть поэтом. Если ты станешь смеяться надо мной, я рассорюсь с тобою навсегда. Я предвижу всевозможные затруднения, но ты знаешь: если я чего-нибудь всерьез захочу, я добьюсь своего. Один из основных признаков любви — это то, что воздух чудится населенным, подобно тому, как чудится нам лицо на луне; кажется, будто танцуешь, и в то же время какое-то странное ощущение где-то над корсетом, точно запах апельсинового дерева в цвету. Это моя первая любовь и, я предчувствую, последняя, что, конечно, нелепо по всем законам природы и нравственности. Если ты намерена глумиться надо мной, я тебя убью, а если ты кому-нибудь расскажешь, я тебе этого никогда не прощу. Верь, не верь, а у меня, кажется, не хватит духу отослать это письмо. Как бы то ни было, сейчас я над ним засыпаю. Итак, спокойной ночи, моя Черри-и-и!
Твоя Флер".
VII. ИДИЛЛИЯ НА ЛОНЕ ПРИРОДЫ
Когда двое молодых Форсайтов миновали первый перевал и обратили свои лица на восток, к солнцу, в небе не было ни облачка, а холмы искрились росой. На перевал они поднялись почти бегом и немного запыхались; если и было им что сказать, они все же не говорили и шли под пение жаворонков, в неловком молчании утренней прогулки натощак. Уйти украдкой было забавно, но на вольной высоте ощущение заговора пропало и сменилось немотой.
— Мы допустили глупейшую ошибку, — сказала Флер, когда они прошли с полмили. — Я голодна.
Джон извлек из кармана плитку шоколада. Они разломили ее пополам, и языки у них развязались. Они говорили о своем домашнем укладе и о прошлой своей жизни, которая здесь, среди одиночества холмов, казалась волшебнонереальной. В прошлом Джона оставалось незыблемым лишь одно — его мать, в прошлом Флер — ее отец; их лица неодобрительно смотрели издалека на детей, и дети говорили о них мало.
Дорога спустилась в ложбину и опять вынырнула в направлении к Чанктонбери-Ринг; блеснуло вдалеке море, ястреб парил между ними и солнцем, так что его кровавокоричневые крылья казались огненно-красными. Джон до страсти любил птиц, любил сидеть подолгу неподвижно, наблюдая за ними; и так как у него был острый взгляд и память на вещи, которые его занимали, пожалуй, стояло его послушать, если речь заходила о птицах. Но на Чанктонбери-Ринг не слышно было птиц, большой храм его буковой рощи был пуст — он стоял безжизненный и холодный в этот ранний час; приятным показалось, пройдя рощу, снова выйти на солнце. Очередь была за Флер. Она заговорила о собаках, о том, как с ними гнусно обращаются. Не жестоко ли сажать их на цепь! Она бы секла людей, которые так поступают. Джон был удивлен этим проявлением гуманности. Оказалось, что Флер знала собаку, которую какойто фермер, их сосед, во всякую погоду держал на цепи в углу своего птичьего двора — так что в конце концов она надорвала голос от лая!
— Подумай, как обидно! — с жаром сказала девушка. — Ведь если бы она не лаяла на каждого прохожего, ее бы не держали на цепи. Человек — подлая тварь. Я два раза потихоньку спускала ее; оба раза она меня чуть не укусила, а после просто бесновалась от радости; но потом она неизменно прибегала домой, и ее опять сажали на цепь. Будь моя воля, я посадила б на цепь ее хозяина, — Джон заметил, как сверкнули ее зубы и глаза. — Я выжгла бы ему на лбу клеймо: «Зверь». Была бы ему наука!
Джон согласился, что средство превосходное.
— Всему виной, — сказал он, — инстинкт собственности, который изобрел цепи. Последнее поколение только и думало, что о собственности; вот почему разыгралась война.
— О! — воскликнула Флер. — Мне никогда не приходило это на ум. Твои родные и мои поссорились из-за собственности. А она ведь есть у нас у всех — твои родные, мне кажется, богаты.
— О да! К счастью! Не думаю, чтоб я сумел зарабатывать деньги.
— Если б ты умел, ты бы мне не нравился.
Джон с трепетом взял ее под руку.
Флер смотрела прямо вперед и напевала:
Джонни. Джонни, пастушок,
Хвать свинью — и наутек?
Рука Джона робко обвилась вокруг ее талии.
— Довольно неожиданно! — спокойно сказала Флер. — Ты часто это делаешь?
Джон опустил руку. Но Флер засмеялась, и его рука снова легла на ее талию. Флер запела:
О, кто по горной той страхе
За такой помчится на коне.
О, кто отважится за мной
Дорогой горной той?
— Подпевай, Джон!
Джон запел. К ним присоединились жаворонки, колокольчики овец, утренний звон с далекой церкви в Стэйнинге. Они переходили от мелодии к мелодии, пока Флер не заявила:
— Боже! Вот когда я по-настоящему проголодалась!
— Ах, мне так совестно!
Она заглянула ему в лицо.
— Джон, ты — прелесть!
И она локтем прижала к себе то руку, обнимавшую ее. Джон едва не зашатался от счастья. Желто-белая собака, гнавшаяся за зайдем, заставила ело отдернуть руку. Они смотрели вслед, пока заяц и собака не скрылись под горой. Флер вздохнула:
— Слава богу, не поймает! Которые час? Мои остановились. Забыла завести.
Джон посмотрел на часы.
— Черт возьми! И мои стоят.
Пошли дальше, взявшись за руки.
— Если трава сухая, — предложила Флер, — присядем да минутку.
Джон скинул куртку, и они уселись на ней вдвоем.
— Понюхай! Настоящий дикий тмин.
Он снова обнял ее, и так они сидели молча несколько минут.
— Ну и ослы! — вскричала Флер и вскочила. — Мы безобразно опоздаем, вид у нас будет самый дурацкий, и они все насторожатся. Вот что, Джон: мы просто вышли побродить перед завтраком, чтобы нагулять аппетит, и заблудились. Хорошо?
— Да, — согласился Джон.
— Это важно. Нам будут чинить всевозможные препятствия. Ты хорошо умеешь лгать?
— Кажется, не слишком. Но я постараюсь.
Флер нахмурилась.
— Знаешь, я думаю, нам не позволят дружить.
— Почему?
— Я тебе уже объясняла.
— Но это глупо!
— Да; но ты не знаешь моего отца.
— Я думаю, что он тебя очень любит.
— Видишь ли, я — единственная дочь. И ты тоже единственный — у твоей матери. Такая обида! От единственных детей ждут слишком многого. Пока переделаешь все, чего от тебя ждут, успеешь умереть.
— Да, — пробормотал Джон, — жизнь возмутительно коротка. А хочется жить вечно и все познать.
— И любить всех и каждого?
— Нет, — воскликнул Джон, — любить я желал бы только раз — тебя!
— В самом деле? Как ты это быстро! Ах, смотри, вот меловая яма; отсюда недалеко и до дому. Бежим!
Джон пустился за нею, спрашивая себя со страхом, не оскорбил ли он ее.
Овраг — заброшенная меловая яма — был полон солнца и жужжания пчел. Флер откинула волосы со лба.
— Ну, — сказала она, — на всякий случай тебе разрешается меня поцеловать, Джон.
Она подставила щеку. В упоении он запечатлел поцелуй на горячей и нежной щеке.
— Так помни: мы заблудились; и по мере возможности предоставь объяснения мне; я буду смотреть на тебя со злостью для большей верности; и ты постарайся и гляди на меня зверем!
Джон покачал головой:
— Не могу!
— Ну, ради меня; хотя бы до дневного чая.
— Догадаются, — угрюмо проговорил Джон.
— Как-нибудь постарайся. Смотри! Вот мы и дома! Помахай шляпой. Ах, у тебя ее нет! Ладно, я крикну. Отойди от меня подальше и притворись недовольным.
Пять минут спустя, поднимаясь на крыльцо и прилагая все усилия, чтобы казаться недовольным, Джон услышал в столовой звонкий голос Флер:
— Ох, я до смерти голодна. Вот мальчишка! Собирается стать фермером, а сам заблудился. Идиот!
VIII. ГОЙЯ
Завтрак кончился, и Сомс поднялся в картинную галсрею в своем доме близ Мейплдерхема. Он, как выражалась Аннет, «предался унынию». Флер еще не вернулась домой. Ее ждали в среду, но она известила телеграммой, что приезд переносится на пятницу, а в пятницу новая телеграмма известила об отсрочке до воскресенья; между тем, приехала ее тетка, ее кузены Кардиганы и этот Профон, и ничего не ладилось, и было скучно, потому что не было Флер. Сомс стоял перед Гогэном — самым больным местом своей коллекции. Это безобразное большое полотно он купил вместе с двумя ранними Матиссами перед самой войной, потому что вокруг пост-импрессионистов подняли такую шумиху. Он раздумывал, не избавит ли его от них Профон бельгиец, кажется, не знает, куда девать деньги, — когда услышал за спиною голос сестры: «По-моему, Сомс, эта вещь отвратительна», и, оглянувшись, увидел подошедшую к нему Уинифрид.
— Да? — сказал он сухо. — Я отдал за нее пятьсот фунтов.
— Неужели! Женщины не бывают так сложены, даже чернокожие.
Сомс невесело усмехнулся:
— Ты пришла не за тем, чтобы мне это сообщить.
— Да. Тебе известно, что у Вэла и его жены гостит сейчас сын Джолиона?
Сомс круто повернулся.
— Что?
— Да-а, — протянула Уинифрид, — он будет жить у них все время, пока изучает сельское хозяйство.
Сомс отвернулся, но голос сестры неотступно преследовал его, пока он шагал взад и вперед по галерее.
— Я предупредила Вэла, чтобы он ни ему, ни ей не проговорился о старых делах.
— Почему ты мне раньше не сказала?
Уинифрид повела своими полными плечами.
— Флер делает, что захочет. Ты ее всегда баловал. А потом, дорогой мой, что здесь страшного?
— Что страшного? — процедил сквозь зубы Сомс. — Она… она…
Он осекся. Юнона, носовой платок, глаза Флер, ее вопросы и теперь эти отсрочки с приездом — симптомы казались ему настолько зловещими, что он, верный своей природе, не мог поделиться опасениями.
— Мне кажется, ты слишком осторожен, — начала Уинифрид. — Я бы на твоем месте рассказала ей всю историю. Нелепо думать, что девушки в наши дни те же, какими были раньше. Откуда они набираются знаний, не могу сказать, но, по-видимому, они знают все.
По замкнутому лицу Сомса прошла судорога, и Уинифрид поспешила добавить:
— Если тебе тяжело говорить, я возьму на себя.
Сомс покачал головой. Пока еще в этом не было абсолютной необходимости, а мысль, что его обожаемая дочь узнает о том старом позоре, слишком уязвляла его гордость.
— Нет, — сказал он, — только не теперь. И если будет можно — никогда.
Уинифрид смолчала. Она все более и более склонялась к миру и покою, которых Монтегью Дарти лишал ее в молодости. И так как вид картин всегда угнетал ее, она вскоре за тем сошла вниз, в гостиную.
Сомс прошел в тот угол, где висели рядом его подлинный Гойя и копия с фрески «La Vendimia». Появление у него картины Гойи служило превосходной иллюстрацией к тому, как человеческая жизнь, яркокрылая бабочка, может запутаться в паутине денежных интересов и страстей. Прадед высокородного владельца подлинного Гойи приобрел картину во время очередной испанской войны — в порядке откровенного грабежа. Высокородный владелец пребывал в неведении относительно ценности картины, пока в девяностых годах прошлого века некий предприимчивый критик не открыл миру, что испанский художник по имени Гойя был гением. Картина представляла собой не более как рядовую работу Гойи, но в Англии она была чуть ли не единственной, и высокородный владелец стал известным человеком. Обладая разнообразными видами собственности и той аристократической культурой, которая не жаждет только чувственного наслаждения, но зиждется на более здоровом правиле, что человек должен знать все и отчаянно любить жизнь, — он держался твердого намерения, покуда жив, сохранять у себя предмет, доставляющий блеск его имени, а после смерти завещать его государству. К счастью для Сомса, палата лордов в 1909 году подверглась жестоким нападкам, и высокородный владелец встревожился и обозлился. «Если они воображают, — решил он, — что могут грабить меня с обоих концов, они сильно ошибаются. Пока меня не трогают и дают спокойно наслаждаться жизнью, государство может рассчитывать, что я оставлю ему в наследство некоторые мои картины. Но если государство намерено травить меня и грабить, будь я трижды проклят, если не распродам к черту всю свою коллекцию. Одно из двух: или мою собственность, или патриотизм, а того и другого сразу они от меня не получат». Несколько месяцев он вынашивал эту мысль, потом в одно прекрасное утро, прочитав речь некоего государственного мужа, дал телеграмму своему агенту, чтобы тот приехал и привез с собою Бодкина. Осмотрев коллекцию, Бодкин, чье мнение о рыночных ценах пользовалось среди знатоков наибольшим весом, заявил, что при полной свободе действий, продавая картины в Америку, Германию и другие страны, где сохранился интерес к искусству, можно выручить значительно больше, чем если продавать их в Англии. Патриотизм высокородного владельца, сказал он, всем хорошо известен, но в его коллекции что ни картина, то уникум. Высокородный владелец набил этим мнением свою трубку и раскуривал его одиннадцать месяцев. На двенадцатом месяце он прочитал еще одну речь того же государственного мужа и дал агенту телеграмму: «Предоставить Бодкину свободу действий». Вот тогда у Бодкина и зародилась идея, спасшая Гойю и еще два уникума для отечества высокородного владельца. Одной рукой Бодкин выдвигал картины на иностранные рынки, а другой составлял список частных английских коллекционеров. Добившись в заморских странах предложения наивысшей цены, какой, по его мнению, можно было ожидать, он предлагал картину и установленную цену вниманию отечественных коллекционеров, приглашая их из чувства патриотизма заплатить больше. В трех случаях (включая случай с Гойей) из двадцати одного эта тактика увенчалась успехом. Спросят, почему? Один из коллекционеров был пуговичным фабрикантом и, заработав большие деньги, желал, чтобы его супруга именовалась леди Баттонс. Посему он купил за высокую цену один из уникумов и преподнес его в подарок государству. Это, как поговаривали его друзья, было «одной из ставок в его большой игре». Другой коллекционер ненавидел Америку и купил картину-уникум, «чтобы насолить распроклятым янки». Третьим коллекционером был Сомс, который, будучи, пожалуй, трезвее прочих, купил картину после поездки в Мадрид, так как пришел к убеждению, что Гойя пока что идет в гору. Сейчас, правда, он был не слишком в моде, но слава его еще впереди; и, глядя на этот портрет, напоминавший своей прямотой и резкостью Гогарта и Манэ, но отличавшийся особенной — острой и странной — красотой рисунка. Сомс все больше утверждался в уверенности, что не сделал ошибки, хоть и уплатил большую цену — самую большую, какую доводилось ему платить. А рядом с портретом висела копия с фрески «La Vendimia». Вот она — маленькая проказница — глядит на него с полотна сонномечтательным взглядом, тем взглядом, который Сомс любил у нее больше всякого другого, потому что он сообщал ему чувство сравнительного спокойствия.
Он все еще глядел на картину, когда запах сигары защекотал ему ноздри и за спиной послышался голос:
— Итак, мистер Форсайт, что вы думаете делать с этой маленькой коллекцией?
Противный бельгиец, мать которого — точно не довольно и фламандской крови — была армянкой! Преодолев невольное раздражение, Сомс спросил:
— Вы знаете толк в картинах?
— Да, у меня у самого собрано кое-что.
— Есть у вас пост-импрессионисты?
— Да-а! Я их люблю.
— Каково ваше мнение об этой вещи? — сказал Сомс, указывая на Гогэна.
Мсье Профон выставил вперед нижнюю губу и заостренную бородку.
— Очень недурно, — сказал он. — Вы хотите это продать?
Сомс подавил инстинктивно навернувшееся: «Нет, собственно», — ему не хотелось прибегать с иноземцем к обычным уловкам.
— Да, — сказал он.
— Сколько вы за нее хотите?
— То, что отдал сам.
— Отлично, — сказал мсье Профон. — Я с удовольствием возьму у вас эту маленькую картинку. Пост-импрессионисты очень нежизненны, но они забавны. Я не слишком интересуюсь картинами, хотя у меня есть кое-что, совсем маленькое собрание.
— А чем вы интересуетесь?
Мсье Профон пожал плечами.
— Жизнь очень напоминает драку мартышек из-за пустого ореха.
— Вы молоды, — сказал Сомс.
Профону, видно, хочется обобщений, но, право же, он мог бы и не напоминать, что собственность утратила свою былую прочность.
— Я ни о чем не тревожусь, — отвечал с улыбкой мсье Профон. — Мы рождаемся на свет и умираем. Половина человечества голодает. Я кормлю маленькую ораву ребятишек на родине моей матери; но что в том пользы? Я мог бы с тем же успехом бросать деньги в реку.
Сомс смерил его взглядом и вернулся к своему Гойе. Непонятно было, чего хочет бельгиец.
— На какую сумму выписать мне чек? — продолжал мсье Профон.
— Пятьсот, — коротко сказал Сомс, — но я не хотел бы навязывать вам картину, если она так мало вас интересует.
— О, не беспокойтесь, — ответил мсье Профон. — Я буду счастлив приобрести эту вещицу.
И он выписал чек вечным пером с тяжелой золотой отделкой. Сомс тревожно наблюдал за процедурой. Каким образом узнал этот господин, что он хочет продать Гогэна? Мсье Профон протянул ему чек.
— Англичане очень странно относятся к картинам. И французы тоже, да и мои соотечественники. Очень странно.
— Я вас не понимаю, — деревянным голосом сказал Сомс.
— Словно это шляпы, — загадочно произнес мсье Профон. — Большие и маленькие, кверху поля или книзу — все по моде. Очень странно.
Он улыбнулся и поплыл прочь из галереи, синий и крепкий, как дым его превосходной сигары.
Сомс принял чек с таким чувством, словно Профон поставил под вопрос истинную ценность собственничества. «Космополит», — думал он, наблюдая, как Профон и Аннет сходят с веранды и направляются к реке. Что нашла его жена в этом бельгийце? Сомс не понимал — разве что ей приятно поговорить на родном языке; и тотчас промелькнуло в его мыслях то, что Профон назвал бы «маленьким сомнением»: не слишком ли красива Аннет, чтобы безопасно расхаживать с подобным «космополитом»? Даже на таком расстоянии Сомс видел синий дымок сигары мсье Профона, клубившийся в ровном свете солнца; я его серые замшевые ботинки и серую фетровую шляпу: мсье изысканный щеголь. И видел он также, как быстро его жена повернула голову, так прямо сидевшую над соблазнительной шеей и плечами. Этот поворот шеи всегда казался Сомсу немного показным и каким-то опереточным — не вполне приличным для леди. Гуляющие шли по узкой дорожке в нижнем конце сада. К ним присоединился молодой человек во фланелевом костюме — верно, какой-нибудь воскресный гость, приехавший по реке. Сомс вернулся к своему Гойе. Он еще смотрел на Флер-виноградаршу, встревоженный новостью, которую сообщила ему Уиннфрид, когда голос его жены сказал:
— Мистер Майкл Монт, Сомс. Ты его приглашал посмотреть картины.
Тот бойкий молодой человек с выставки на Корк-стрит!
— Как видите, сэр, я к вам с налетом! Я живу всего в четырех милях от Пэнгбориа. Прекрасная погода, не правда ли?
Оказавшись лицом к лицу с результатами своей экспансивности, Сомс сощурил глаза на гостя. Губы у молодого человека были большие, изогнутые точно с них не сходила усмешка. И почему он не отрастит подлиннее остатки своих идиотских усиков, которые придают ему вид шута из мюзик-холла? Зачем современная молодежь унижает свой класс этими щеточками на верхней губе или фатоватыми крошечными бакенбардами? Уф! Претенциозные кретины! Но в прочих отношениях Сомс нашел гостя вполне приемлемым, фланелевый костюм его был безукоризненно чист.
— Рад вас видеть, — сказал он.
Молодой человек поглядел по сторонам, потом остановился, пораженный:
— Вот это картина!
Сомс вряд ли мог бы разобраться в тех смешанных чувствах, которые вспыхнули в нем, когда он увидел, что замечание относилось к копии Гойи.
— Да, — сухо сказал он, — это не Гойя. Это только копия. Я заказал ее, потому что девушка с фрески напоминает мне мою дочь.
— Верно! Мне и то показалось, что я узнаю это лицо, сэр. Она здесь?
Откровенность молодого человека почти обезоружила Сомса.
— Она приедет после чая. Не хотите ли осмотреть картины?
И Сомс начал обход, никогда не надоедавший ему. Он не ждал большого понимания от человека, принявшего копию за подлинник, но, переходя от отдела к отделу, от периода к периоду, поражался откровенным и метким замечаниям Монта. Сам от природы проницательный и даже чувствительный под маской сдержанности. Сомс недаром тридцать восемь лет уделил своей коллекционерской страсти, и его понимание картин не ограничивалось знанием их рыночной цены. Он являлся своего рода промежуточным звеном между художником и покупающей публикой. Искусство для искусства и всякая такая материя, конечно, пустая болтовня. Но эстетизм и хороший вкус необходимы. Если известное количество любителей, обладающих хорошим вкусом, признают вещь, то она приобретает твердую рыночную ценность, или, иными словами, становится «произведением искусства». Разрыва, в сущности, нет. И он так привык к овечьему стаду робких и незрячих посетителей, что не мог не заинтересоваться гостем, который, не колеблясь, говорил Мауве: «Эх, хороши стога» или о Якобе Марисе: «Да, не пожалел красок. Вот Маттейс Марис, тот настоящий мастер, правда, сэр? Его поверхность хоть копай лопатой». Но только когда молодой человек свистнул перед Уистлером со словами: «Как вы думаете, сэр, он когда-нибудь видел в натуре голую женщину?» — Сомс заметил!
— Кто вы сами, мистер Монт, если разрешите спросить?
— Я, сэр? Раньше я думал сделаться художником, во этому помешала война. Там, в окопах, знаете ли, я тешился мечтой о бирже, чтобы было тепло и уютно и не слишком шумно. Но этому помешало заключение мира; на акциях сейчас далеко не уедешь, правда ведь? Я только год как демобилизован. Что вы мне посоветуете, сэр?
— Есть у вас средства?
— Как сказать, — ответил молодой человек. — У меня есть отец. Я защищал его жизнь во время войны, так что теперь он обязан поддерживать мою жизнь. Хотя, конечно, возникает вопрос, оставят ли ему его собственность. Что вы на этот счет думаете, сэр?
Сомс улыбнулся бледной оборонительной улыбкой.
— Старика чуть ли не удар хватает, когда я говорю, что ему, может быть, придется работать. Он, понимаете ли, землевладелец; роковая болезнь.
— Вот мой подлинный Гойя, — сухо сказал Сомс.
— Черт побери! Вот был гений! Я видел раз в Мюнхене одну вещь Гойи, от которой прямо обалдел: зловреднейшая старуха в роскошнейших кружевах. Да, этот не шел навстречу вкусам публики. В свое время был, наверно, вроде бомбы; условностям от него досталось. Перед ним и Веласкес бледнеет — вы не находите?
— Веласкеса у меня нет, — сказал Сомс.
Молодой человек посмотрел на него внимательно.
— Да, — сказал он, — такую роскошь могут позволить себе только государства да спекулянты. Почему бы всем обанкротившимся государствам не продать спекулянтам насильственным порядком своих Веласкесов, Тицианов и прочие шедевры, а потом издать закон, что всякий, кто владеет картиной старых мастеров (смотри прилагаемый список), обязан вывесить ее в какой-либо национальной галерее? Пожалуй, стоило бы.
— Не сойти ли нам вниз, к чаю? — предложил Сомс.
Уши молодого человека словно опали, прижавшись плотнее к черепу. «Он не лишен такта», — подумал Сомс, выходя следом за ним из галереи.
Гойя с его сатирической необычайной любовью к деталям, его своеобразной линией и смелостью светотени мог бы в точности воспроизвести группу, собравшуюся внизу на веранде за чайным столом Аннет. Быть может, он один из всех художников мог бы отдать должное солнечным лучам, струившимся сквозь увитый плющом трельяж; матовой бронзе, старинному хрусталю, тонким ломтикам лимона в бледном янтаре чая; отдать должное самой Аннет, одетой в черные кружева, — в ее красоте было что-то от белокурой испанки, хоть ей и не хватало одухотворенности женщин этого редкого типа; отдать должное седоволосой, затянутой в корсет степенности Уинифрид; седой и худощавой корректности Сомса; живому Майклу Монту, востроухому и востроглазому; смуглой, лениво улыбающейся, начинающей полнеть Имоджин; Просперу Профону, чья улыбка словно говорила: "Право, мистер Гойя, стоит ли изображать эту маленькую компанийку?", и, наконец, Джеку Кардигану, чьи невозмутимо сияющие глаза и полнокровный загар выдавали его руководящий принцип: «Я — англичанин и живу, чтобы быть здоровым».
— Странно, кстати сказать, что Имоджин, которая девушкой торжественно обещала однажды у Тимоти не выходить замуж за хорошего человека, потому что все они так скучны, — что эта Имоджин вышла замуж за Джека Кардигана, в котором здоровье настолько стерло все следы первородного греха, что она могла бы удалиться на покой с десятью тысячами других англичан и не найти различия между ними и тем, кого она избрала разделять с нею ложе. «О, Джек здоров до ужаса! — говорила она про него к великой радости матери. — За всю свою жизнь он не проболел ни единого дня. Он проделал всю войну, не получив ни царапинки. Вы не представляете себе, до чего он здоров и жизнеспособен». И правда, он был настолько приспособлен к жизни, что не замечал, когда его жена флиртовала с другими мужчинами, что отчасти было весьма удобно. Однако она его любила, насколько можно любить спортивную машину, и любила двух Кардиганчиков, сделанных по его образцу. Ее глаза лукаво сравнивали его сейчас с Проспером Профоном; кажется, не было такой «маленькой» игры или спорта, которых мсье Профон не испробовал бы — от кеглей до охоты на акул — и которые не надоели бы ему. Имоджин мечтала иногда, чтобы они надоели также и Джеку, который продолжал играть и говорить об игре с увлечением школьницы, только что научившейся хоккею; она не сомневалась, чти в возрасте дядюшки Тимоти Джек будет играть в детский гольф на ковре в ее спальне и «утирать кому-нибудь нос».
Сейчас он рассказывал, как сегодня утром обставил у последней лунки профессионала-гольфера — прелестный человек, и очень неплохо играл; и как он после второго завтрака прошел на веслах до самого Кэвершема; рассказывая, он пробовал соблазнить Проспера Профона на партию в теннис после чая: спорт — полезная штука, делает человека жизнеспособным.
— Но зачем вам жизнеспособность? — сказал мсье Профон.
— Да, сэр, — проговорил Майкл Монт, — к чему вы хотите быть приспособленным в жизни?
— Джек, — радостно подхватила Имоджин, — к чему ты приспособлен?
Джек Кардиган глядел во все глаза и дышал здоровьем. Вопросы жужжали, как комары, и он поднял руку, как бы отмахиваясь от них. Во время войны он был, конечно, приспособлен к тому, чтобы убивать немцев; а теперь он или не знал, к чему, или же из скромности уклонялся от объяснения своих руководящих принципов.
— Но он прав, — сказал неожиданно мсье Профон, — нам ничего не осталось, как только приспособляться.
Это изречение, слишком глубокомысленное для воскресного чая, прошло бы без ответа, не будь здесь неугомонного Майкла Монта.
— Правильно! — воскликнул он. — Вот великое открытие, которым мы обязаны войне. Мы воображали, что прогрессируем, а теперь мы знаем, что только меняемся.
— К худшему, — с улыбкой сказал мсье Профон.
— Какой вы веселый, Проспер, — прошептала Аннет.
— Идемте на теннис! — сказал Джек Кардиган. — Вам нужно разогнать хандру. А вы играете, мистер Монт?
— С грехом пополам — гоняю мячи.
Сомс встал, побуждаемый подсознательной тревогой о будущем, определявшей всю его жизнь.
— Когда приедет Флер… — услышал он слова Джека Кардигана.
Да! Почему она не едет? Через гостиную, через холл и веранду он вышел на аллею и стоял, прислушиваясь, не зашуршит ли по гравию автомобиль. Было по-воскресному тихо; сирень щедро напоила воздух своим ароматом. Белые облака, как лебяжьи перья, золотились на солнце. Остро вспомнился день, когда родилась Флер и он мучительно ждал, а ее жизнь и жизнь ее матери колебались в его руках. Он спас ее тогда, чтобы она стала цветком его жизни. А теперь!.. Неужели она непременно должна доставлять ему тревогу?.. Мучение и тревогу? Не нравится ему, как сложились дела! Вечерней песней вторгся в его раздумье дрозд — большая, тяжелая птица на той акации. Последние годы Сомс живо интересовался птицами в своем саду; нередко вдвоем с Флер ходил он по дорожкам и наблюдал за ними — глаза у нее острые, как иголки, она знает каждое гнездо. Он увидел ее собаку, пойнтера, улегшуюся на солнышке посреди аллеи, позвал: «Что, приятель, ты тоже ждешь ее?» Собака медленно подошла, недовольно виляя хвостом, и Сомс машинально потрепал ее по шее. Собака, птица, сирень — все было для него частицей Флер, не больше и не меньше. «Я слишком ее люблю, — думал он, — слишком люблю!» Он был похож на судовладельца, пустившего в море незастрахованные корабли. Был снова незастрахован, как в те давние дни, когда, немой и ревнивый, блуждал в пустыне Лондона, томясь по той женщине — по своей первой жене, матери этого проклятого мальчишки. Ага, вот и автомобиль! Но везет только вещи, а где же Флер?
— Мисс Флер идет пешком, сэр, по дороге вдоль реки.
Пешком всю дорогу, несколько миль? Сомс воззрился на шофера. По лицу слуги начала расплываться улыбка. Чего он ухмыляется? Сомс тотчас отвернулся со словами: «Отлично, Симз!» — и вошел в дом. Снова поднялся он в галерею к своим картинам. Отсюда открывался вид на реку, и Сомс не отводил глаз от дорожки, забывая, что Флер может появиться на ней не ранее как через час. Пошла пешком! И шофер ухмыляется почему-то! Тот мальчишка… Он резко отвернулся от окна. Не может он за ней шпионить! Если она желает скрывать от него свои тайны, пусть скрывает; шпионить он не станет. В сердце его была пустота, и горечь подступила к самому рту. Отрывистые выкрики Джека Кардигана, гоняющего мячи, да смех молодого Монта вторгались в тишину. Сомс лелеял надежду, что они там загоняют Профона. А девушка на «La Vendimia» стояла подбоченясь, и мечтательно-сонные ее глаза смотрели мимо него. «Я делал для тебя все, что мог, — думал он, с тех дней, когда ты была ростом не выше моего колена. Ты… ты не захочешь причинить мне боль!»
Но девушка Гойи не отвечала, сверкая красками, едва начинавшими блекнуть. «В этом нет настоящей жизни, — подумал Сомс. — Почему она не идет?»
IX. ТРИО
В Уонсдоне, у подножия Меловых гор, конец недели, превратившись в девять дней, до предела натянул переплетенные нити между четырьмя Форсайтами из третьего, или, по другому счету, из четвертого поколения. Никогда еще Флер не была так fine, Холли так наблюдательна, Вэл так поглощен своими конюшнями, Джон так молчалив и так взволнован. Сведения по сельскому хозяйству, которые он приобрел за истекшую неделю, можно было бы взять на кончик кожа и легким дуновением пустить по ветру. По природе своей глубоко ненавидя всякую интригу и в своем преклонении перед Флер считая «ребяческим вздором» необходимость скрываться, он досадовал и бунтовал, но все же подчинялся, по мере возможности вознаграждая себя в те редкие минуты, когда оставался с нею вдвоем. В четверг, когда они, переодевшись к обеду, стояли рядом в гостиной в амбразуре окна. Флер сказала:
— Джон, я еду домой в воскресенье, поездом три сорок, с Пэддяюгтонского вокзала; если в субботу тебе нужно навестить своих, ты мог бы в воскресенье приехать, проводить меня, а потом вернуться сюда последним поездом. Ведь тебе все равно нужно побывать дома?
Джон кивнул головой.
— Что угодно, лишь бы побыть с тобою, — сказал он, — но почему я должен делать вид, точно…
Флер провела мизинцем по его ладони.
— У тебя нет чутья, Джон. Ты должен предоставить все мне. С нашими родными дело обстоит очень серьезно. Нам нужно соблюдать тайну, если мы хотим быть вместе.
Дверь отворилась, и Флер добавила громко:
— Джон, ты просто болван.
В груди Джона точно что-то перевернулось: невыносимо было притворяться, скрывать чувство такое естественное, такое всеподавляющее и сладкое.
В пятницу, около одиннадцати часов вечера, Джон уложил свои вещи и свесился в окно, полугрустно, полу радостно замечтавшись о Пэддингтоне, когда услышал легкий стук в дверь как будто ногтем. Он вскочил и прислушался, Снова тот же звук. Да, несомненно ноготь! Джон открыл. В комнату вошло прелестное видение.
— Я хотела показать тебе мой маскарадный наряд, — сказало видение и стало в позу около кровати.
Джон, затаив дыхание, прислонился к двери. На голове у видения была белая кисея; белая косынка лежала вокруг обнаженной шеи на винно-красном платье с пышными сборами у гибкой талии. Девушка подбоченилась одной рукой, другая рука была поднята под прямым углом и держала веер, касавшийся затылка.
— Вместо веера должна быть корзина винограда, — прошептало видение, но здесь у меня ее нет. Это мой костюм по Гойе. Поза взята с картины. Нравится тебе?
— Это — сон!
Видение сделало пируэт.
— Потрогай, посмотри.
Джон стал на колени и почтительно притронулся к подолу.
— Виноградный цвет, — раздался шепот, — «La Vendimia» — сбор винограда.
Пальцы Джона с двух сторон легко коснулись ее талий; он поднял глаза, полные влюбленного восторга.
— О Джон! — прошептало видение, нагнулось, поцеловало его в лоб. Опять сделало пируэт и, скользнув за дверь, исчезло.
Джон стоял на коленях, голова его упала на постель. Сколько времени пробыл он в этом положении, он и сам не знал. Стук ногтем в дверь, шаги, шуршание юбок, как во сне, не смолкали; и перед его сомкнутыми глазами стояло видение и улыбалось ему и шептало, и медлил в воздухе слабый запах нарцисса. А на лбу, в том месте, где его поцеловали, держался легкий холодок, словно от прикосновения цветка. Любовь наполняла его душу, любовь юноши к девушке, любовь, которая так мало знает и так много таит надежд, которая ни за что на свете не спустится с высот и должна превратиться со временем в сладкое воспоминание, испепеляющую страсть, скучный брак или, единожды на много случаев, — в сбор винограда, обильного и сладкого, с румянцем заката на гроздьях.
И здесь и в другом месте довольно было сказано о Джоне Форсайте, чтобы показать, какое большое расстояние лежало между ним и его прапрадедом, первым Джолионом, владельцем приморской фермы в Дорсете. Джон был чувствителен, как девушка, — чувствительней девяти из десяти современных девушек; силой воображения он не уступал «несчастненьким» своей сводной сестры Джун; и, как сын своего отца и своей матери, он, естественно, был впечатлителен и привязчив. И все же в самых глубинах его существа было нечто от старого основателя их рода — тайное упорство души, боязнь выказать свои чувства, твердая решимость не признавать себя побежденным. Впечатлительным и привязчивым мальчикам с богатым воображением обычно трудно приходится в школе, но Джон инстинктивно скрывал подлинную свою природу и был среди товарищей лишь в меру несчастлив. До сих пор он только с матерью был совершенно откровенен и естествен; когда в субботу он ехал домой в Робин-Хилл, на сердце у него было тяжело, потому что Флер сказала ему, что он не должен быть откровенным и естественным с той, от кого он никогда ничего не скрывал, не должен даже ей рассказывать про их вторичную встречу, если только не убедится, что ей это известно и так. Ему казалось это до того невыносимым, что он готов был дать телеграмму и под каким-нибудь предлогом остаться в Лондоне. И первое, что он услышал от матери, было:
— Итак, ты встретил там нашу маленькую приятельницу из кондитерской, Джон. Какова сна при более близком знакомстве?
С облегчением и с ярким румянцем на щеках Джон ответил:
— О, она очень славная, мама.
Она локтем прижала его руку.
Джон никогда еще так не любил свою мать, как в эту минуту, опровергавшую, по-видимому, опасения Флер и возвратившую его душе свободу. Он повернул голову и посмотрел на мать, но что-то в ее улыбающемся лице что-то такое, что, может быть, лишь он один мог уловить, — остановило закипавшие в нем слова. Может ли страх сочетаться с улыбкой? Если да, то на ее лице он прочел страх. И совсем иные слова сорвались с губ Джона: о сельских работах, о Холли, о Меловых горах. Он говорил быстро, ожидая, что она сама переведет разговор на Флер. Но этого не случилось. И отец его также не упомянул о девушке, хотя и ему известно было, конечно, об их встрече. Как обкрадывало, как калечило действительность это умалчивание о Флер, когда он был весь полон ею и когда мать его вся полна была своим Джоном, а его отец весь полон его матерью! Так провели они втроем субботний вечер.
После обеда мать села за рояль; она, казалось, нарочно играла его самые любимые вещи, и он сидел, обняв руками одно колено и позабыв пригладить взъерошенные волосы. Он глядел на мать, пока она играла, но видел Флер — Флер в озаренном луною яблоневом саду. Флер над залитой солнцем меловой ямой. Флер в ее фантастическом наряде, — вот она покачивается, шепчет, склоняется над ним, целует в лоб. Слушая, он на минуту совсем забыл о себе и взглянул на отца, сидевшего в другом кресле. Почему у отца такие глаза, такое грустное, непонятное выражение? С чувством смутного раскаяния Джон встал и пересел на ручку кресла, в котором сидел отец. Отсюда он не мог видеть его лица; и снова увидел Флер — в белых и тонких руках матери, скользивших по клавишам, в профиле ее лица, в ее серебряных волосах и в глубине комнаты у открытого окна, за которым шагала майская ночь.
Когда Джон поднялся к себе, чтобы лечь спать, мать пришла к нему в комнату. Она остановилась у окна и сказала:
— Удивительно разрослись эти кипарисы, которые посадил твой дедушка. При свете месяца они мне кажутся всегда особенно прекрасными. Мне жаль, что ты не знал своего дедушку, Джон.
— Когда ты выходила замуж за папу, он — был еще жив? — спросил неожиданно Джон.
— Нет, дорогой; он умер в тысяча восемьсот девяносто втором году очень старым, восьмидесяти пяти лет, если не ошибаюсь.
— Папа похож на него?
— Похож немного, но тоньше и не такой внушительный.
— Да, я это знаю по портрету дедушки. Кто его писал?
— Один из «несчастненьких» нашей Джун; но портрет неплохой.
Джон осторожно взял мать под руку.
— Мама, расскажи мне о ссоре в нашей семье.
Он почувствовал, как задрожала ее рука.
— Нет, дорогой; это пусть когда-нибудь расскажет тебе отец, если найдет возможным.
— Значит, ссора была серьезная? — пресекающимся голосом сказал Джон.
— Да.
В наступившем молчании ни мать, ни сын не знали, что дрожало сильнее — локоть ли, или сжимавшие его пальцы.
— Некоторые люди, — сказала мягко Ирэн, — находят, что луна на ущербе имеет злобный вид; а для меня она всегда пленительна. Посмотри на тени кипарисов. Джон, папа говорит, что мы с тобою можем поехать на два месяца в Италию. Хочешь?
Джон выпустил ее локоть, и рука его повисла: так остры и так смутны были его переживания. Ехать с матерью в Италию! Две недели назад он лучшего и не желал бы; а теперь это наполнило его отчаянием; что-то подсказывало ему, что неожиданное предложение сделано в связи с Флер. Он проговорил запинаясь:
— О, конечно; но только, право, не знаю… Как же, ведь я только что принялся за дело? Мне хотелось бы подумать.
Ее голос отозвался холодно и ласково:
— Да, милый, подумай. Но лучше теперь, чем когда ты возьмешься всерьез за сельское хозяйство. С тобою, в Венеции — как было бы хорошо!
Джон обхватил ее за талию, еще гибкую и упругую, точно у девушки.
— А как же ты оставишь папу одного? — сказал он робко, чувствуя себя виноватым.
— Папа сам предложил; он считает, что ты должен посмотреть хотя бы Италию, прежде чем остановишься на чем-нибудь определенном.
Чувство вины умерло в Джоне: он знал — да, знал, — что его отец и мать говорили не откровеннее, чем он сам. Его хотят удалить от Флер. Сердце его ожесточилось. И, словно понимая происходившее в нем, мать сказала:
— Спокойной ночи, дорогой. Выспись хорошенько и подумай. Но, право, было бы чудесно!
Она прижала его к груди так порывисто, что он не мог разглядеть ее лица. Он стоял, чувствуя себя так, как, бывало, в детстве, когда напроказит; ему было больно оттого, что он не испытывал сейчас прилива любви к ней, и оттого, что сознавал свою правоту.
А Ирэн, помедлив минуту у себя, прошла в гардеробную, отделявшую ее спальню от спальни мужа.
— Ну как?
— Он подумает, Джолион.
Наблюдая усталую улыбку на ее губах, Джолион сказал спокойно:
— Ты бы лучше позволила мне рассказать ему все, и мы бы с этим покончили. В конце концов, Джон по своим инстинктам настоящий джентльмен. Он только должен понять…
— Только! Он не поймет; это невозможно.
— Я в его возрасте понял бы.
Ирэн схватила его за руку.
— Ты всегда был большим реалистом, чем Джон; и ты никогда не был таким невинным.
— Это правда, — сказал Джолион. — Но не странно ли? Ты и я, мы могли бы, не стыдясь, рассказать нашу историю всему свету; а перед собственным нашим мальчиком мы немеем.
— Нам было безразлично, осуждает нас свет или нет.
— Джон не может нас осудить!
— Может, Джолион! Он влюблен, я чувствую, что он влюблен. И он скажет самому себе: «Моя мать вышла когда-то замуж без любви! Как она могла?» Ему это покажется преступным, да так оно и было!
Джолион погладил ее руку, и улыбка искривила его губы.
— Ах, зачем только мы рождаемся молодыми? Если б мы рождались старыми и с каждым годом молодели бы, мы понимали бы, как что происходит, и отбросили бы нашу проклятую нетерпимость. Но знаешь, если мальчик в самом деле влюблен, никакая Италия не заставит его забыть. Мы, Форсайты, упрямый народ; и он поймет чутьем, зачем его отсылают. Одно лишь может его излечить — то потрясение, которое он испытает, если ему все рассказать.
— И все-таки дай мне попробовать.
Джолион молчал. В этом выборе между дьяволом и морской пучиной, между болью страшного разоблачения и горем двухмесячной разлуки с женой он втайне больше доверял дьяволу, чем морю; но если Ирэн предпочитает море, он должен примириться. В конце концов, это будет для него подготовкой к той разлуке, которой нет конца. Он обнял ее, поцеловал в глаза и сказал:
— Как хочешь, любимая.
X. ДУЭТ
«Маленькое волнение» любви поразительно разрастается, когда ей грозит опасность. Джон прибыл на Пэддингтонский вокзал за полчаса до срока и, как ему казалось, с опозданием на добрую неделю. Он стоял около условленного книжного киоска в толпе воскресных дачников, и даже грубая шерсть клетчатого костюма не могла скрыть взволнованное биение его сердца. Он читал названия романов на прилавке и наконец купил один из них, чтобы избежать косого взгляда продавца. Роман назывался "Сердце стези!", что должно было иметь какой-то смысл, хотя, по всей видимости, не имело. Купил он, кроме того, «Зеркало дамы» и «Земледельца». Каждая минута длилась час и полна была воображаемых ужасов. Когда прошло девятнадцать таких минут, Джон увидел Флер в сопровождении носильщика, катившего багаж. Она подошла быстро, спокойно. Она поздоровалась с ним, как с братом.
— Первый класс, — сказала она носильщику, — угловые места, одно против другого.
Джон дивился ее поразительному самообладанию.
— Нельзя ли нам занять целое купе? — спросил он шепотом.
— Не выйдет. Поезд с частыми остановками. Разве что после Мэйденхеда. Держись непринужденно, Джон.
Джон скривил лицо в хмурую гримасу. Они вошли в купе — и с ними двое каких-то болванов, черт бы их побрал! От смущения он дал на чай носильщику уйму денег. Подлец не заслужил и пенни за то, что привел их сюда, да еще с таким видом, точно все понял!
Флер спряталась за «Зеркало дамы». Джон в подражание ей — за «Земледельца». Поезд тронулся. Флер уронила «Зеркало дамы» и наклонилась вперед.
— Ну? — сказала она.
— День тянулся, точно две недели!
Она кивнула в знак согласия, и у Джона сразу просветлело лицо.
— Держись непринужденно, — шепнула Флер и прыснула со смеху.
Джон почувствовал обиду. Как может он держаться непринужденно, когда над ним нависла угроза Италии? Он намеревался сообщить ей новость осторожно, но тут выложил сразу:
— Меня хотят на два месяца отправить С мамой в Италию!
Флер опустила ресницы, чуть побледнела и прикусила губу.
— О! — сказала она.
Вот и все, но этого было довольно.
Это «О!» было как быстро отдернутая рука в фехтовании при подготовке к неожиданному выпаду. Выпад тотчас последовал.
— Ты должен ехать!
— Ехать? — повторил Джон придушенным голосом.
— Конечно!
— Но — на два месяца! Это ужасно!
— Нет, — сказала Флер, — на полтора. Ты меня тем временем забудешь. Мы встретимся в Национальной галерее на следующий день после вашего приезда.
Джон засмеялся.
— А что, если ты забудешь меня? — пробормотал он под грохот колес.
Флер покачала головой.
— Какой-нибудь другой мерзавец… — проговорил Джон.
Она носком придавила ему ногу.
— Никаких других мерзавцев! — сказала она, поднимая «Зеркало дамы».
Поезд остановился; двое попутчиков сошли, вошел один новый.
— "Я умру, — думал Джон, — если мы так и не останемся одни".
Поезд покатил дальше. Флер опять наклонилась вперед.
— Я ни за что не отступлю, — сказала она, — а ты?
Джон горячо тряхнул головой.
— Никогда! — воскликнул он. — Ты будешь мне писать?
— Нет. Но ты можешь писать мне — в мой клуб.
У нее свой клуб… — удивительная девушка!
— Ты пробовала нажать на Холли? — прошептал он.
— Да, но ничего не выведала. Я боялась нажимать слишком сильно.
— Что бы это могло быть? — воскликнул Джон.
— Что бы ни было, я узнаю.
Последовало долгое молчание, которое нарушила, наконец Флер:
— Мэйденхед, держись. Джон!
Поезд остановился. Единственный попутчик вышел. Флер опустила штору на окне.
— Живо! — сказала она. — Смотри в свое окно! Сделай самое зверское лицо, какое только можешь.
Джон раздул ноздри и нахмурился; он отроду, кажется, так не хмурился! Одна старая дама отступила, другая — молоденькая — взялась за ручку двери. Ручка повернулась, но дверь не подалась. Поезд тронулся, молодая дама бросилась к другому вагону.
— Какое счастье! — воскликнул Джон. — Замок заупрямился.
— Да, — сказала Флер, — я придержала дверь.
Поезд шел. Джон упал на колени.
— Следи за дверью в коридор, — прошептала Флер, — и живо!
Их губы встретились. И хотя поцелуй длился всего каких-нибудь десять секунд, душа Джона покинула его тело и унеслась в такую даль, что когда он снова сидел против этой спокойной и сдержанной девицы, он был бледен как смерть. Он услышал ее вздох, и этот звук показался ему самой дорогою вестью — чудесным признанием, что он кое-что значит для нее.
— Шесть недель совсем не долго, — сказала она, — а тебе нетрудно будет свести поездку к шести неделям: — надо только не терять голову, когда будешь там, и делать вид, что не думаешь обо мне.
Джон обомлел.
— Как ты не понимаешь, Джон! Их необходимо в этом убедить. Если мы не исправимся к твоему приезду, они оставят свои причуды. Жаль только, что вы едете в Италию, а не в Испанию. В Мадриде на картине Гойи есть девушка, папа говорит, что она похожа на меня. Но она совсем не похожа — я знаю, у нас есть копия с нее.
Для Джона это было словно луч солнца, пробившийся сквозь туман.
— Мы поедем в Испанию, — сказал он. — Мама не станет возражать, она никогда не была в Испании. А мой отец очень высокого мнения о Гойе.
— Ах да, ведь он художник?
— Он пишет только акварелью, — честно признался Джон.
— Когда мы приедем в Рэдинг, Джон, ты выйдешь первым и подождешь меня у Кэвершемского шлюза. Я отправлю машину домой, и мы пойдем пешком по дорожке вдоль реки.
Джон в знак благодарности поймал ее руку, и они сидели молча, забыв о мире и одним глазом косясь на коридор. Но поезд бежал, казалось, с удвоенной скоростью, и шум его почти заглушало бурное дыхание Джона.
— Подъезжаем, — сказала Флер. — Береговая дорожка возмутительно открытая. Еще разок! О, Джон, не забывай меня!
Джон ответил поцелуем. И вскоре можно было видеть, как разгоряченного вида юноша выскочил из вагона и торопливо зашагал по платформе, шаря по карманам в поисках билета.
Когда наконец Флер догнала его на берегу, немного дальше Кэвершемского шлюза, он сделал над собой усилие и привел себя в относительное равновесие. Если разлука неизбежна, что ж, он не будет устраивать сцен. Ветер с ясной реки переворачивал наизнанку листья ракит, и они серебрились на солнце и провожали двух заговорщиков слабым шелестом.
— Я объяснила нашему шоферу, что меня укачало в поезде, — сказала Флер. — У тебя был достаточно естественный вид, когда ты выходил на платформу?
— Не знаю. Что ты называешь естественным?
— Для тебя естественно выглядеть сосредоточенносчастливым. Когда я увидела тебя в первый раз, я подумала, что ты ни капли не похож на других людей.
— В точности то же я подумал о тебе. Я сразу понял, что не буду любить никого, кроме тебя.
Флер засмеялась.
— Мы до нелепости молоды. А юные грезы любви несовременны, Джон. К тому же они поглощают массу времени и сил. Сколько веселых похождений предстоит тебе в жизни! Ведь ты еще и не начал; даже стыдно, право. И я; Как подумаешь…
На Джона нашло смущение. Как она может говорить такие вещи сейчас, перед самой разлукой!
— Если ты так говоришь, я не могу уехать. Я скажу маме, что должен работать. Подумай, что творится в мире.
— Что творится?
Джон глубоко засунул руки в карманы.
— Да, именно: подумай, сколько людей умирают с голоду.
Флер покачала головой.
— Нет, я не желаю портить себе жизнь из-за ничего.
— Из-за ничего! Но положение отчаянное, и ведь нужно как-то помочь.
— Ох, все это я знаю. Но людям нельзя помочь, Джон; они безнадежны. Только их вытащат из ямы — они тотчас лезут в другую. Смотри, они все еще дерутся, строят козни, борются, хотя ежедневно умирают кучами. Идиоты!
— Тебе их не жалко?
— Жалко? Конечно, жалко, но я не намерена из-за этого страдать: что в том пользы?
Они замолчали, взволнованные: перед каждым впервые обнажилась на мгновение природа другого.
— По-моему, люди — скоты и идиоты, — упрямо повторила Флер.
— По-моему, они просто несчастные, — сказал Джон.
Между ними словно произошла ссора в этот высокий и страшный час, когда в последних просветах между ракитами им уже виделась разлука.
— Ладно, ступай спасай своих несчастных и не думай обо мне.
Джон застыл на месте. На лбу у него проступила испарина. Он весь дрожал; Флер тоже остановилась и хмуро глядела на реку.
— Я должен хоть во что-нибудь верить, — сказал Джон в смертельной тоске. — Все люди созданы, чтобы наслаждаться жизнью.
Флер засмеялась.
— Да, но ты сам-то смотри не упусти свое. Впрочем, может быть, по твоим понятиям, наслаждение заключается в том, чтобы мучить самого себя. Таких немало, что и говорить.
Она была бледна, глаза ее стали темнее, губы тоньше. Флер ли это смотрела на воду? У Джона явилось чувство нереальности, точно он переживает сцену из романа, где влюбленному приходится выбирать между любовью и долтом. Но вот она оглянулась на него. Ничего не могло быть упоительней этого быстрого взгляда. Он подействовал на Джона, как натянутая цепь на собаку, — заставил его рвануться к девушке, виляя хвостом и высунув язык.
— Нечего нам глупить, — сказала она, — времени слишком мало. Смотри, Джон, отсюда тебе будет видно, где я переправлюсь через реку. Вон там, за поворотом, у опушки леса.
Джон увидел конек крыши, две-три дымовые трубы"; заплату стены между деревьями — и у него упало сердце.
— Мне нельзя больше мешкать. Лучше не заходить дальше той изгороди, там слишком открыто. Дойдем до нее и распрощаемся.
Они молча шли бок о бок, рука об руку, приближаясь к изгороди, где полным цветом распустился боярышник, белый и розовый.
— Мой клуб — «Талисман», Стрэттон-стрит. Пикадилли. Туда можно писать совершенно безопасно, и я бываю там довольно аккуратно раз в неделю.
Джон кивнул. Лицо его застыло, глаза глядели на неподвижную точку в пространстве.
— Сегодня двадцать третье мая, — сказала Флер, — девятого июля я буду стоять перед «Вакхом и Ариадной» в три часа; придешь?
— Приду.
— Если тебе так же скверно, как мне, значит все хорошо. Пусть пройдут эти люди!
Муж и жена, гулявшие с детьми, шли мимо по-воскресному чинно.
Последний из них прошел наконец в калитку.
— Семейный жанр! — сказала Флер и прислонилась к цветущей изгороди. Ветви боярышника раскинулись над ее головой, и розовая кисть прильнула к щеке. Джон ревниво протянул руку, чтобы отстранить ее.
— Прощай, Джон.
Мгновение они стояли, крепко сжимая Друг Другу руки, Потом губы их встретились в третий раз, а когда разомкнулись, Флер отпрянула и, метнувшись за калитку, убежала. Джон стоял там, где она его оставила, прижимался лбом к той розовой кисти. Ушла! На вечность — на семь недель без двух дней! А он тут упускает последнюю возможность смотреть на нее! Он бросился к калитке. Флер быстро шла, чуть не наступая на пятки отставшим детям. Она обернулась, помахала ему рукой, потом заторопилась вперед, и медленно шествовавшая семья заслонила ее от его глаз.
Вспомнилась смешная песенка:
Пэддингтонский вздох — самый горький, ох! Испустил он похоронный пэддингтонский вздох…
И он в смятении заспешил назад к Рэдингскому вокзалу. Всю дорогу до Лондона и от Лондона до Уонсдона он держал на коленях раскрытое «Сердце стези!» и слагал в уме стихотворение, до того переполненное чувством, что строки нипочем не желали рифмоваться.
XI. КАПРИЗ
Флер спешила. Быстрое движение было необходимо: она опаздывает, и когда придет, ей понадобится весь ее ум. Уже миновала она острова, станцию, гостиницу и направилась к перевозу, когда увидела у берега лодку, в которой стоял во весь рост, держась за прибрежные кусты, какой-то молодой человек.
— Мисс Форсайт, — сказал он, — разрешите мне вас перевезти. Я нарочно для этого приехал.
Она в полном недоумении вскинула глаза.
— Ничего странного нет: я пил чай у ваших родителей.
И решил, что помогу сократить вам дорогу. Мне как раз по пути, я собрался назад в Пэнгборн. Меня зовут Монт. Я вас видел на выставке, помните? Когда ваш отец пригласил меня посмотреть его картины.
— Ах да, — сказала Флер, — помню — платок.
Она в долгу перед этим молодым человеком, он дал ей Джона; и, приняв протянутую руку, Флер вошла в лодку. Еще взволнованная, еще не отдышавшись, она сидела молча; но спутник ее отнюдь не молчал. Флер в жизни не слышала, чтобы человек так много наговорил в такой короткий срок. Он сообщил ей свой возраст — двадцать четыре года; свой вес — десять стонов одиннадцать; свое местожительство — неподалеку; описал свои переживания под огнем и свое самочувствие во время газовой атаки; раскритиковал «Юнону», высказав кстати свое собственное понимание этой богини; упомянул о копии Гойи, добавив, что Флер не слишком на нее похожа; дал беглый обзор экономического положения Англии; назвал мсье Профона — или как его бишь? — «милейшим человеком»; заметил, что у ее отца есть несколько «весьма замечательных» картин, но есть и «ископаемые»; выразил надежду, что ему разрешат заехать за ней и покатать ее по реке — на него вполне можно положиться; спросил ее мнение о Чехове, высказал ей свое; изъявил желание пойти как-нибудь вместе на русский балет; признал имя Флер Форсайт просто очаровательным; выругал своих родителей за то, что они в добавление к фамилии Монт дали ему имя Майкл; набросал портрет своего отца и сказал, что если она соскучилась по хорошей книге, то пусть прочтет книгу Иова; его отец похож на Иова, когда у Иова еще была земля.
— У Иова не было земли, — возразила Флер, — у него были только стада овец и коров, и он кочевал с места на место.
— Жаль, что мой родитель не кочует с места на место, — подхватил Майкл Монт. — Не подумайте только, что я зарюсь на его землю. Скучно в наши дни владеть землей. Вы не согласны?
— В нашей семье никто не владел землей, — сказала Флер. — У нас всякая другая собственность. Кажется, один из дядей моего отца в Дорсете владел когда-то сентиментальной фермой, потому что оттуда ведет начало наш род; но она требовала больше расходов, чем давала ему благ.
— Он ее продал?
— Нет, сохранил.
— Почему?
— Потому что никто не покупал.
— Тем лучше для старика.
— Нет, для него это было не лучше. Отец говорит, что его это огорчало. Его звали Суизин.
— Сногсшибательное имя!
— А вы знаете, что мы не приближаемся, а удаляемся? Река, как-никак, течет.
— Великолепно! — воскликнул Монт, рассеянно погружая в воду весла. Приятно встретить остроумную девушку.
— Еще приятнее встретить просто умного молодого человека.
Монт поднял руку, точно собираясь выдрать себя за волосы.
— Осторожней! — вскричала Флер. — Весло!
— Ничего. Весло пускай висит.
— Вы намерены грести или нет? — строго проговорила Флер. — Я хочу домой.
— Но когда вы попадете домой, я вас больше не увижу сегодня. Fini, как сказала француженка, прыгнув в кровать по окончании молитвы. Неужели вы не благословляете судьбу, что она дала вам француженку мать и такое имя, как ваше?
— Я люблю свое имя, но его мне дал отец. Мать хотела назвать меня Маргаритой.
— Что, конечно, было бы абсурдно. С вашего разрешения я буду звать вас Ф. Ф., а вы зовите меня М. М, Согласны? Это в духе современности.
— Я согласна на что угодно, только бы мне попасть домой.
Лодку качнуло — Монт слишком глубоко погрузил весло.
— Фу, какое свинство! — сказал он вместо ответа.
— Пожалуйста, гребите.
— Слушаюсь. — Он сделал несколько взмахов веслами, глядя на нее с пламенной скорбью. — Вы же знаете, — воскликнул он, остановившись, — я приехал, чтоб увидеть вас, а не картины вашего отца!
Флер встала.
— Если вы не будете грести, я выскочу и поплыву.
— Честное слово? Тогда мне придется прыгнуть в воду вслед за вами.
— Мистер Монт, уже поздно, и я устала; прошу вас, доставьте меня на берег немедленно.
Когда она ступила на пристань в своем саду, гребец встал во весь рост и глядел на нее, схватившись за волосы обеими руками.
Флер улыбнулась.
— Не надо! — вскричал неукротимый Монт. — Я знаю, вы хотите сказать: «Сгиньте, проклятые космы!»
Флер обернулась и помахала ему рукой. "Прощайте, мистер М. М.", бросила она через плечо и скрылась среди розовых кустов. Она взглянула на свой браслет с часами, потом на окна дома. Странно, дом показался ей необитаемым. Седьмой час! Голуби слетались к своему насесту, я косые лучи солнца, задев голубятню и белоснежные их перья, разбивались о вершины деревьев. Стук бильярдных шаров доносился с веранды, выдавая присутствие Джека Кардигана; тихо шелестел листьями эвкалипт — экстравагантный южанин в этом старом английском саду. Флер поднялась по ступенькам и хотела уже войти в дом, но остановилась, прислушиваясь к голосам из гостиной налево. Мать! И мсье Профон! Сквозь трельяж, отделявший бильярдную от веранды, донеслись слова: «Ну не буду, Аннет!»
Знает ли отец, что этот господин называет ее мать «Аннет»? Приняв раз и навсегда сторону отца — как дети всегда принимают ту или иную сторону в семье, в которой создались натянутые отношения, — Флер стояла в нерешительности. Говорила ее мать своим тихим, вкрадчивым, металлическим голосом; Флер уловила одно только слово «demain» и ответ Профона: «Прекрасно». Флер нахмурилась. Легкий звук нарушил молчание. Затем голос Профона сказал: «Я пойду немного прогуляюсь».
Флер бросилась через стеклянную дверь в будуар. Профон вышел из гостиной на веранду и спустился в сад. Снова стук бильярдных шаров, замолкший было, словно нарочно, чтоб она могла услышать и другие звуки. Она встряхнулась, прошла в холл и отворила дверь в гостиную. Мать ее, закинув ногу на ногу, сидела на диване между окнами; ее голова покоилась на подушке, губы были полуоткрыты, веки полуопущены. Она была чрезвычайно красива.
— А! Это ты, Флер! Отец начал уже беспокоиться.
— Где он?
— В своей галерее. Ступай к нему наверх.
— Что ты делаешь завтра, мама?
— Завтра? Еду в Лондон с тетей Уинифрид.
— Так я и думала. Не купишь ли ты мне кстати совсем простенький зонтик?
— Какого цвета?
— Зеленый. Гости все, надеюсь, уезжают?
— Да, все. Ты останешься с отцом, чтоб он не заскучал. Ну, поцелуй меня.
Флер прошла через всю комнату, наклонилась, приняла поцелуй в лоб и вышла, заметив мимоходом отпечаток тела на диванных подушках в другом углу. Бегом кинулась она наверх.
Флер отнюдь не была дочерью старого покроя, требующей, чтобы родители подчиняли свою жизнь тем нормам, какие предписывались ей самой. Она притязала на право управлять своею жизнью, но не жизнью других; к тому же в ней уже заработало безошибочное чутье на все, что могло принести ей выгоду. В потревоженной домашней атмосфере у сердца, поставившего ставку на Джона, было больше шансов на выигрыш. Тем не менее, она чувствовала себя оскорбленной, как бывает оскорблен цветок порывом ветра. Если этот человек в самом деле целовал ее мать, то это — это серьезно, и отец должен знать. «Demain», «Прекрасно»! Мать едет завтра в город! Флер зашла в свою спальню и высунулась в окно, чтобы охладить лицо, странно вдруг разгоревшееся. Джон теперь, верно, подходит к станции. Что знает папа о Джоне? Возможно, что все или почти что все.
— Она переоделась, чтобы казалось, точно она дома уже довольно давно, и побежала наверх, в галерею.
Сомс все еще упрямо стоял перед холстом Альфреда Стивенса — самой любимой своей картиной. Он не обернулся, когда открылась дверь, но Флер поняла, что он слышал и что он обижен. Она тихо подошла к нему сзади, обняла его за шею и, перегнув голову через его плечо, прижалась щекой к его щеке. Такое вступление всегда приводило к успеху, но на этот раз не привело, и Флер приготовилась к худшему.
— Явилась наконец, — сказал он каменным голосом.
— Это все, что дочка услышит от злого отца? — тихонько сказала Флер. И потерлась щекой о его щеку.
Сомс попробовал покачать головой.
— Зачем ты заставляла меня так тревожиться, откладывая приезд со дня на день?
— Дорогой мой, ведь это было совсем невинно.
— Невинно! Много ты знаешь, что невинно, а что нет, Флер уронила руки.
— Хорошо, дорогой; в таком случае ты, может быть, объяснишь мне все, как есть. Откровенно и начистоту.
Она отошла и села на подоконник.
Ее отец отвернулся от картины и пристально смотрел на носки своих ботинок. Он весь как будто посерел. «У папы изящные маленькие ноги», — подумала Флер, уловив брошенный на нее украдкой взгляд.
— Ты единственное мое утешение, — сказал вдруг Сомс, — и ты так себя ведешь.
У Флер забилось сердце.
— Как, дорогой?
Опять Сомс бросил на нее беглый взгляд, в котором сквозила, однако, нежность.
— Ты понимаешь, о чем я говорю, — сказал он. — Я не хочу иметь ничего общего с той ветвью нашей семьи.
— Да, милый, но я не понимаю, почему я тоже не должна.
Сомс повернулся на каблуках.
— Я не вдаюсь в объяснение причин; ты должна мне верить, Флер.
Тон, которым были сказаны эти слова, произвел на Флер впечатление, но она думала о Джоне и молчала, постукивая каблуком по дубовой обшивке стены. Невольно она приняла модную позу: ноги перекручены, подбородок покоится на согнутой кисти одной руки, другая рука, придавив грудь, поддерживает локоть; в ее теле не оставалось ни одной линии, которая не была бы вывернута, и все-таки оно сохраняло какую-то своеобразную грацию.
— Мои пожелания были тебе известны, — продолжал Сомс, — и тем не менее ты пробыла там лишних четыре дня.
И этот мальчик, как я понимаю, провожал тебя сегодня.
Флер не сводила глаз с его лица.
— Я тебя ни о чем не спрашиваю, — сказал Сомс, — не допытываюсь о твоих делах.
Флер встала и склонилась в окно, подперев руками подбородок. Солнце закатилось за деревья, голуби сидели, притихшие, по карнизу голубятни; высоко взлетал стук бильярдных шаров, и слабые лучи света падали на траву из нижнего окна: Джек Кардиган зажег электричество.
— Тебя успокоит, — вдруг сказала Флер, — если я дам тебе обещание не видеться с ним — ну, скажем, ближайшие шесть недель?
Она не была подготовлена к странной дрожи в его пустом и ровном голосе.
— Шесть недель? Шесть лет, шестьдесят лет! Не обольщайся. Флер, не обольщайся напрасно.
Флер обернулась в тревоге.
— Папа, что же это такое?
Сомс подошел к ней так близко, что ему стало видно ее лицо.
— Скажи, — проговорил он, — ведь это каприз, ведь ты не так глупа, чтобы питать к нему
какие-нибудь чувства? Это было бы чересчур!
Он рассмеялся.
Флер, никогда не слышавшая у него такого смеха, подумала: «Значит, причина серьезная. О, что же это такое?» И, мягко взяв его под руку, она бросила:
— Да, конечно, каприз. Только я люблю свои капризы и не люблю твоих, дорогой.
— Моих! — горько сказал Сомс и отвернулся.
Свет за окном холодел и стелил по реке как мел белесые отблески. Деревья утратили все веселье окраски. Флер ощутила вдруг голодную тоску по лицу Джона, по его рукам, по его губам: снова чувствовать его губы на своих губах! Крепко прижав руки к груди, она выдавила из горла легкий смешок.
— О-ля-ля! Маленькая неприятность, как сказал бы Профон. Папа, не люблю я этого человека.
Она увидела, как он остановился и вынул что-то из внутреннего кармана.
— Не любишь? Почему?
— Престо так: каприз!
— Нет, — сказал Сомс, — не каприз! — он разорвал пополам то, что держал в руке. — Ты права. Я тоже его не люблю!
— Смотри! — тихо проговорила Флер. — Вот он идет! Ненавижу его ботинки: они у него бесшумные.
В сумеречном свете двигалась фигура Проспера Профона. Он засунул руки в карманы и тихонько насвистывал в бородку; затем остановился и взглянул на небо, словно говоря: «Я невысокого мнения об этой маленькой луне».
Флер отошла от окна.
— Он похож на жирного кота, правда? — прошептала она.
Громче донесся снизу резкий стук бильярдных шаров, как будто Джек Кардиган перекрыл и кота, и луну, и капризы, и все трагедии своим победным кличем: «От красного в лузу!»
Мсье Профон снова зашагал, напевая в бородку дразнящий мотив. Откуда это? Ах да — из «Риголетто»: «Donna е mobile» <"Сердце красавицы склонно к измене" (итал.).>, Что еще мог он петь? Флер стиснула локоть отца.
— Рыщет! — шепнула она, когда мсье Профон скрылся за углом дома.
Унылый час, отделяющий день от ночи, миновал. Вечер настал — тихий, медлительный и теплый; запах боярышника и сирени ластился к чистому воздуху над рекой. Распелся внезапно дрозд. Джон уже в Лондоне; он идет по Хайдпарку, по мосту через Серпантайн, и думает о ней! Легкий шелест за спиною заставил ее обернуться: отец опять рвал в руках бумагу. Флер заметила, что то был чек.
— Не продам я ему моего Гогэна, — сказал он. — Не понимаю, что в нем находят твоя тетка и Имоджин.
— Или мама.
— Мама? — повторил Сомс.
«Бедный папа! — подумала Флер. — Он никогда не кажется счастливым, по-настоящему счастливым. Я не хотела бы доставлять ему лишние огорчения, но, конечно, придется, когда возвратится Джон. Ладно, на сегодня хватит!»
— Пойду переоденусь, — сказала она.
Когда она очутилась одна в своей спальне, ей вздумалось надеть маскарадный костюм. Он был сделан из золотой парчи; золотистые шаровары были туго перехвачены на щиколотках; за плечами висел пажеский плащ; на ногах — золотые туфельки, на голове — шлем с золотыми крылышками; и все — а в особенности шлем — усеяно было золотыми бубенчиками, так что каждый поворот головы сопровождался легким треньканьем. Флер оделась; грустно стало ей, что Джон не может ее видеть; показалось даже обидно, что на нее не смотрит хотя бы тот веселый молодой человек, Майкл Монт. Но прозвучал гонг, и она сошла вниз.
В гостиной она произвела сенсацию. Уинифрид нашла ее наряд «презабавным». Имоджин была в восхищении. Джек Кардиган объявил костюм «замечательным, очаровательным, умопомрачительным и сногсшибательным». Мсье Профон с улыбкой в глазах сказал: «Славное маленькое платьице!» Мать, очень красивая в черных кружевах, поглядела на нее и ничего не сказала. Осталось только отцу наложить пробу здравого смысла:
— Зачем ты это надела? Ты пришла не на танцы.
Флер повернулась на каблучках, и бубенчики затренькали.
— Каприз!
Сомс смерил ее внимательным взглядом и, отвернувшись, предложил руку сестре. Джек Кардиган повел ее мать. Проспер Профон — Имоджин. Флер пошла одна, звеня своими бубенчиками.
«Маленькая луна» вскоре зашла, спустилась майская ночь, мягкая и теплая, окутывая своими красками виноградного цветенья и своими запахами капризы, интриги, страсти, желания и сожаления миллионов мужчин и женщин. Был счастлив Джек Кардиган, похрапывая в белое плечо Имоджин, жизнеспособный, как блоха; или Тимоти в своем «мавзолее», слишком старый для всего на свете, кроме младенческого сна. А многие, многие лежали, не смыкая глаз, или видели сны, и мир дразнил их во сне противоречиями и неполадками.
Упала роса, и цветы свернулись; паслись на заливных лугах коровы, языком нащупывая невидимую траву; и овцы лежали на меловых холмах неподвижно, словно камни. Фазаны на высоких деревьях в пэнгборнских, лесах, жаворонки в травяных своих гнездах над заброшенной каменоломней близ Уонсдона, ласточки под карнизами дома в Робин-Хилле и лондонские воробьи — все в ласковом безветрии спокойно спали, не видя снов. Мэйфлайская кобыла, верно еще не обжившаяся в новом жилище, почесывалась на своей соломе; и редкие ночные охотники — летучие мыши, совы, бабочки — вылетали, сильные, в теплую тьму; но мозг всей дневной природы погрузился в покой ночи, бесцветный и тихий. Одни только люди, оседлав чудных коньков любви или тревоги, жгли колеблющееся пламя мечты и мысли в эти часы одиночества.
Флер, склонившись в окно, слышала приглушенный бой часов в холле двенадцать ударов, слышала мелкий плеск рыбы, внезапный шелест осиновых листьев в порывах ветра, поднимавшегося над рекой, далекий грохот ночного поезда и время от времени слышала звуки, которым в темноте не дашь названия, — мягкие и темные проявления несчетных эмоций человека и зверя, птицы и машины, или, может быть, усопших Форсайтов, Дарти, Кардиганов, затевающих ночную прогулку в тот мир, который некогда был своим для их духов, облеченных в плоть. Но Флер не прислушивалась к этим звукам; дух ее, отнюдь не стремившийся расстаться с телом, летал на быстрых крыльях от вагона железной дороги к боярышнику над плетнем, он тянулся за Джоном, гнался за его запретным образом, за звуком его голоса, который стал для нее табу. И она раздула ноздри, стараясь воссоздать — из полуночных речных ароматов то мгновение, когда рука Джона проскользнула между цветком боярышника и ее щекой. Долго в причудливом наряде сидела она на окне, готовая в своей отваге спалить крылья о свечу жизни, — между тем как мотыльки, рвущиеся к лампе на ее туалетном столе, крылом задевали ее щеку, не зная, что в доме Форсайта не бывает открытого огня. Но под конец даже ее стало клонить ко сну, и, забыв о своих колокольчиках, она проворно спрыгнула с подоконника.
В открытое окно своей комнаты, смежной со спальней Аннет, Сомс, тоже не спавший, услышал их тонкое легкое треньканье — звон, какой могли бы производить звезды или падающая с цветка роса, если б можно было слышать подобные звуки.
«Каприз! — подумал Сомс. — Нет, не могу рассказать. Она своенравная. Что мне делать? Флер!»
Далеко за полночь он лежал без сна и думал свою думу.