ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I. ТРЕТЬЕ ПОКОЛЕНИЕ
Джолли Форсайт как-то в ноябрьский день шел не торопясь по Хай-стрит в Оксфорде; навстречу ему, также не торопясь, шел Вэл Дарти. Джолли только что снял свой фланелевый гребной костюм и направлялся в «Сковородку» — клуб, членом которого его недавно выбрали. Вэл только что снял свой верховой костюм и направлялся прямо в пекло — к букмекеру на Корнмаркет-стрит.
— Алло! — сказал Джолли.
— Алло! — ответил Вэл.
Кузены виделись всего два раза: Джолли, второкурсник, пригласил как-то новичка к завтраку; а еще они встретились случайно накануне вечером в несколько экзотической обстановке.
На Корнмаркет-стрит, над мастерской портного, обитало одно из тех привилегированных юных созданий, именуемых несовершеннолетними, коим досталось недурное наследство, чьи родители умерли, опекуны далеко, а инстинкты порочны. Девятнадцати лет сей юноша вступил на стезю, привлекательную и непостижимую для простых смертных, для которых и один проигрыш достаточно памятное событие. Уже прославившись тем, что он был единственным в Оксфорде обладателем рулетки, он проматывал свои будущие доходы с умопомрачительной быстротой. Он перекрутил Крума, хотя, будучи натурой сангвинической и субъектом весьма упитанным, не обладал пленительной томностью последнего. Для Вэла получить доступ к рулеточному столу было своего рода крещением, а возвращаться в колледж позже установленного часа через окно с подпиленной решеткой — уже в своем роде посвящением в рыцари. И вот в одну из этих божественных минут, накануне вечером, подняв однажды взгляд от обольстительного зеленого сукна, он увидел сквозь клубы дыма своего кузена, стоявшего напротив. «Rouge gagne, impair, et manque!» <"Красное выигрывает, нечет и первая половина!" (франц.) — возглас крупье.> Больше он его уже не видел…
— Пойдемте в «Сковородку», выпьем чаю, — сказал Джолли, и они направились в клуб.
Постороннему наблюдателю, увидевшему их вместе, удалось бы, вероятно, заметить неуловимое сходство между этими троюродными братьями третьего поколения Форсайтов: тот же склад лица, хотя серые глаза Джолли были более темного цвета, а волосы светлее и волнистее.
— Чаю и булочек с маслом, пожалуйста, — заказал Джолли.
— Попробуйте мои папиросы, — сказал Вал. — Я видел вас вчера вечером. Как дела?
— Я не играл.
— А я выиграл пятнадцать фунтов.
Хотя Джолли и очень хотелось повторить шутливое замечание об азартной игре, которое как-то обронил отец: «Когда тебя обставят — жалко себя, когда сам обставишь — жалко других», — он ограничился тем, что сказал:
— Мерзкая игра, по-моему; я учился в школе с этим субъектом — он набитый дурак.
— Ну нет, не знаю, — сказал Вэл таким тоном, как если бы он выступал в защиту оскорбляемого божества, — по-моему, он отличный малый.
Некоторое время они молча пускали клубы дыма.
— Вы, кажется, знакомы с моими родными? — сказал Джолли. — Они завтра приедут ко мне.
Вэл слегка покраснел.
— В самом деле?! Слушайте, я могу дать вам совершенно точные указания, которыми вы можете руководствоваться на манчестерском ноябрьском гандикапе.
— Благодарю вас, но я интересуюсь только классическими скачками.
— Там много не выиграешь, — сказал Вэл.
— Я ненавижу букмекеров, — сказал Джолли, — вокруг них такая толкучка и вонь, я просто люблю смотреть на скачки.
— А я люблю подкреплять мое мнение чем-то конкретным, — ответил Вэл.
Джолли улыбнулся; у него была улыбка его отца.
— У меня на этот счет нет никаких мнений; если я ставлю, я всегда проигрываю.
— Конечно, на первых порах приходится платить за советы, пока не приобретешь опыта.
— Да, но вообще все сводится к тому, что надуваешь людей.
— Разумеется, или вы их, или они вас — в этом-то и есть азарт.
У Джолли появилось слегка презрительное выражение.
— А что вы делаете в свободное время? Гребным спортом не занимаетесь?
— Нет, я увлекаюсь верховой ездой. В следующем семестре начну играть в поло, если только удастся заставить раскошелиться дедушку.
— Это вы о старом дяде Джемсе? Какой он?
— Стар, как кора земная, — сказал Вэл, — и вечно дрожит, что разорится.
— Кажется, мой дедушка и он были родные братья.
— По-моему, среди всех этих стариков не было ни одного спортсмена, сказал Вэл, — все они только и делали, это молились на деньги…
— Мой — нет, — горячо сказал Джолли.
Вэл стряхнул пепел с папиросы.
— Деньги только для того и существуют, чтобы их тратить. Я бы хотел, черт возьми, чтобы у меня их было побольше.
Джолли смерил его пристальным неодобрительным взглядом, унаследованным от старого Джолиона: о деньгах не говорят. И опять наступила пауза, оба молча пили чай и ели булочки.
— Где остановятся ваши родные? — осведомился Вэл, делая вид, что спрашивает это между прочим.
— В «Радуге». Что вы думаете о войне?
— Да пока что дело дрянь. Буры ведут себя совсем не по-спортсменски, почему они не бьются открыто?
— А зачем им это надо? В этой войне и так все против них, кроме их способа драться, а я так просто восхищаюсь ими!
— Конечно, они умеют ездить верхом и стрелять, — согласился Вэл, — но в общем паршивый народ. Вы знаете Крума?
— Из Мэртон-колледжа? Только по виду. Он, кажется, тоже из этой игорной компании. Он, по-моему, производит впечатление дешевого фата.
— Он мой друг, — сдержанно отчеканил Вэл.
— О! Прошу прощения.
Так они сидели, натянутые, избегая смотреть друг другу в лицо, прочно укрепившись каждый на позиции собственного снобизма. Ибо Джолли бессознательно равнялся по кружку своих товарищей, девизом которых было: «Не воображайте, что мы будем терпеть вашу скучищу. Жизнь и так слишком коротка, мы будем говорить быстрее и решительнее, больше делать и знать больше и задерживаться на любой теме меньше, чем вы способны вообразить. Мы „лучшие“ — мы как стальной трос». А Вэл бессознательно равнялся по кружку товарищей, девизом которых было: «Не воображайте, что нас можно чем-нибудь задеть или взволновать. Мы испытали все, а если и не все, то делаем вид, что все. Мы так устали от жизни, что минуты для нас тянутся, как часы. Проиграем ли мы последнюю рубашку — нам все равно. Мы ко всему потеряли интерес. Все — только дым папиросы. Бисмилла!» Дух соперничества, присущий англичанам, обязывал этих двух юных Форсайтов иметь свои идеалы, а в конце столетия идеалы бывают смешанные. Большая часть аристократии нашла свой идеал в догматах «скачущего Иисуса», хотя там и сям личности вроде Крума — а он был из аристократов — тянулись к оцепенелой томности и нирване игорного стола, этой summum bonum прежних денди и ловеласов восьмидесятых годов. И вокруг Крума все еще собирались представители голубой крови с их былыми надеждами, а за ними тянулась плутократия.
Но между этими троюродными братьями существовала и какая-то более глубокая антипатия, проистекавшая, повидимому, из их неуловимого семейного сходства, которым оба они, казалось, были недовольны, или из какого-то смутного ощущения старой вражды, все еще существовавшей между этими двумя ветвями форсайтского рода, ощущения, которое зародили в них случайные словечки, полунамеки, оброненные в их присутствии старшими. Джолли, позвякивая чайной ложечкой, мысленно возмущался: «Боже, эта булавка в галстуке, и этот жилет, и манера растягивать слова, и эта рулетка, — какой ужас!»
А Вэл, дожевывая булочку, думал; «Ну и несносный же субъект!»
— Вы, вероятно, пойдете встречать ваших родных, — сказал он, вставая. — Я попрошу вас передать им, что я был бы счастлив показать им свой колледж, не то чтобы там было что-нибудь интересное, но, может, им — захочется осмотреть его.
— Благодарю, передам.
— Может быть, они зайдут ко мне позавтракать. Слуга у меня очень искусный малый.
Джолли выразил сомнение — вряд ли у них будет время.
— Но вы все-таки передадите им мою просьбу?
— Очень любезно с вашей стороны, — сказал Джолли, тут же решив, что они не пойдут, но с инстинктивной вежливостью добавил: — Вы лучше приходите завтра к нам обедать.
— Охотно. В котором часу?
— Половина восьмого.
— Во фраке?
— Нет.
И они расстались с чувством смутной вражды друг к другу.
Холли с отцом приехали дневным поездом. В первый раз она попала в этот город легенд и башен; она притихла и с какой-то застенчивостью поглядывала на брата, который был своим в этом удивительном городе. После завтрака она принялась с любопытством рассматривать его пенаты. Гостиная Джолли была отделана панелями, и искусство было представлено в ней рядом гравюр Бартолоцци, принадлежавших еще старому Джолиону, и фотографиями молодых людей, товарищей Джолли, несколько героического вида, которых она тут же сравнила с Вэлом, каким он сохранился в ее воспоминаниях. Джолион тоже внимательно рассматривал все, что изобличало характер и вкусы его сына.
Джолли не терпелось показать им, как он гребет, и они скоро отправились на реку. Холли, идя между братом и отцом, чувствовала себя польщенной, когда прохожие поворачивались и провожали ее взглядами. Чтобы лучше видеть Джолли на реке, они расстались с ним у плавучей пристани и переправились на другой берег. Стройный, тонкий — из всех Форсайтов только старый Суизин и Джордж были толстяками — Джолли сидел вторым в гоночной восьмерке. Он греб очень энергично и с большим воодушевлением. Джолион с гордостью думал, что он самый красивый из этих юношей. Холли, как подобает сестре, больше пленилась двумя другими, но не призналась бы в этом ни за что на свете. Река в этот день сверкала, луга дышали свежестью, деревья все еще красовались пестрой листвой. Какая-то особенная тишина царила над старым городом. Джолион дал себе слово посвятить день рисованию, если погода еще продержится. Восьмерка пронеслась мимо них второй раз, направляясь к пристани; у Джолли был очень сосредоточенный вид — он не хотел показать, что запыхался. Отец с дочерью переправились снова на тот берег и подождали его.
— Ах да, — сказал Джолли, когда они подошли к лужайке перед Крайст-Чэрч-колледжем, — мне пришлось позвать сегодня на обед этого Вала Дарти. Он хотел пригласить вас завтракать и показать вам Брэйсноз-колледж, но я решил, что так будет лучше: вам не придется туда идти. Он мне что-то не нравится.
Смуглое лицо Холли вспыхнуло ярким румянцем.
— Почему?
— Да не знаю, он, по-моему, очень претенциозен и вообще дурного тона. Что представляет собой его семья, папа? Ведь он нам троюродный брат, не правда ли?
Джолион только улыбнулся.
— Спроси Холли, — сказал он, — она видела его дядю.
— Мне Вэл понравился, — ответила Холли, глядя себе под ноги. — Его дядя — совсем не такой.
Она украдкой бросила на Джолли взгляд из-под опущенных ресниц.
— Слыхали ли вы когда-нибудь, дорогие мои, — сказал Джолион, поддаваясь какому-то забавному желанию, — историю нашего рода? Это прямо сказка. Первый Джолион Форсайт — первый, во всяком случае, о котором до нас что-нибудь дошло, — это, значит, ваш прапрадед — жил в Дорсете на берегу моря и был по профессии «землевладелец», как выражалась ваша двоюродная бабушка, сын землепашца, то есть, попросту говоря, фермер, «мелкота», как называл их ваш дедушка.
Он украдкой взглянул на Джолли, любопытствуя, как примет это мальчик, всегда тяготевший к аристократизму, а другим глазом покосился на Холли и заметил, с какой лукавой радостью она следит за вытянувшимся лицом брата.
— Вероятнее всего, он был грубый и крепкий человек, типичный представитель Англии, какой она была до начала промышленной эпохи. Второй Джолион Форсайт, твой прадед, Джолли, известный больше под именем «Гордого Доссета» Форсайта, строил дома, как повествует семейная хроника, родил десятерых детей и перебрался в Лондон. Известно еще, что он любил мадеру. Можно считать, что он представлял собою Англию эпохи наполеоновских войн и всеобщего брожения. Старший из его шести сыновей был третий Джолион, ваш дедушка, дорогие мои, чаеторговец и председатель нескольких акционерных компаний, один из самых порядочных англичан, когда-либо живших на свете, и для меня самый дорогой. — В голосе Джолиона уже не было иронии, а сын и дочь смотрели на него задумчиво и серьезно. — Это был справедливый и твердый человек, отзывчивый и юный сердцем. Вы помните его, и я его помню. Перейдем к другим! У вашего двоюродного деда Джемса, родного деда этого Вала, есть сын Сомс, о котором известна не очень красивая история, но я о ней, пожалуй, лучше умолчу. Джемс и остальные восемь человек детей «Гордого Доссета», из которых пятеро еще живы, представляют собой, можно сказать, викторианскую Англию — торговля и личная инициатива, пять процентов с капитала и денежки в оборот, если вы только понимаете, что это значит. Во всяком случае, за свою долголетнюю жизнь они сумели превратить свои тридцать тысяч в кругленький миллион. Они никогда не позволяли себе никаких безрассудств, за исключением вашего двоюродного деда Суизина, которого однажды, кажется, надул какой-то шарлатан и которого прозвали «Форсайт четверкой», потому что он всегда ездил на паре. Их время подходит к концу, тип этот вымирает, и нельзя сказать, что наша страна от этого сильно выиграет. Это люди прозаические, скучные, но вместе с тем здравомыслящие. Я — четвертый Джолион Форсайт, жалкий носитель этого имени…
— Нет, папа, — сказал Джолли, а Холли крепко сжала его руку.
— Да, — повторил Джолион, — жалкая разновидность, представляющая собой, увы, всего только конец века: незаработанный доход, дилетантство, личная свобода — это совсем не то же, что личная инициатива, Джолли. Ты — пятый Джолион Форсайт, старина, и ты открываешь бал нового столетия.
Пока он говорил, они вошли в ворота колледжа, и Холли сказала:
— Это просто поразительно, папа.
Никто из них, в сущности, не знал, что она хотела этим сказать. Джолли был молчалив и задумчив.
В «Радуге», отличавшейся чисто оксфордской старомодностью, была только одна маленькая, обшитая дубом, гостиная, в которую Холли в белом платье, смущенная, вы: шла одна принимать единственного гостя.
Вэл взял ее руку, словно прикоснулся к бабочке; не разрешит ли она поднести ей этот бедный цветочек, он так чудесно пойдет к ее волосам? Он вынул из петлицы гардению.
— О нет, благодарю вас, я не могу.
Но она взяла и приколола цветок к вырезу платья, внезапно вспомнив слово «претенциозный». Гардения в петлице Вэла слишком бросалась в глаза, а ей так хотелось, чтобы Вэл понравился Джолли. Сознавала ли она, что Вэл в ее присутствии проявлял себя с самой лучшей, с самой скромной стороны и что в этом-то, может быть, и заключался почти весь секрет его привлекательности для нее?
— Я никому не говорила о нашей прогулке, Вэл.
— И очень хорошо! Пусть это останется между нами.
То, что он от смущения не знал, куда девать руки и ноги, вызывало у нее восхитительное ощущение своей власти и еще какое-то теплое чувство желание сделать его счастливым.
— Расскажите мне об Оксфорде, здесь, должно быть, так интересно.
Вэл согласился, что, конечно, необыкновенно приятно делать то, что хочешь; лекции — это ерунда, а кроме того, здесь есть отличные ребята.
— Только, — прибавил он, — я бы, конечно, больше хотел быть в Лондоне, я бы тогда мог приезжать к вам.
Холли смущенно пошевелила рукой на колене и опустила глаза.
— Вы не забыли, — сказал он вдруг, набравшись храбрости, — что мы решили с вами отправиться бродяжничать?
Холли улыбнулась.
— О, ведь это мы просто так говорили. Нельзя же всерьез делать такие вещи, когда становишься взрослым.
— Вздор, — сказал Вэл, — родственникам можно. Следующие большие каникулы начнутся, знаете, в июне, и они длятся без конца, вот мы с вами это и устроим.
Но хотя этот тайный заговор и вызывал у Холли приятную дрожь, она покачала головой.
— Не удастся, — прошептала она.
— Не удастся! — с жаром вскричал Вэл. — А кто же может помешать нам? Ведь не ваш же отец или ваш брат.
В эту минуту вошли Джолион и Джолли, и романтика юркнула в лакированные ботинки Вэла и в белые атласные туфельки Холли, где она покалывала и щекотала их в течение всего вечера, протекавшего в атмосфере, далекой от непринужденности.
Чуткий к окружающему его настроению, Джолион скоро почувствовал скрытый антагонизм между мальчиками, а Холли его несколько озадачила; он невольно впал в иронический тон, что действует весьма губительно на юношескую экспансивность. Письмо, поданное ему после обеда, погрузило его в полное молчание, которое почти не нарушалось, пока Джолли с Валом не собрались уходить. Он вышел вместе с ними, закурив сигару, и проводил сына до ворот Крайст-Чэрч. На обратном пути он вынул письмо и еще раз перечел его, остановившись у фонаря:
"Дорогой Джолион!
Сомс приходил опять сегодня вечером, в тридцать седьмую годовщину моего рождения. Вы были правы, мне нельзя оставаться здесь. Я перееду завтра в отель «Пьемонт», но я не уеду за границу, не повидав вас. Я чувствую себя одинокой и несчастной.
Сердечно расположенная к вам Ирэн".
Он положил письмо в карман и зашагал дальше, удивляясь силе охвативших его чувств. Что он сказал или осмелился сделать, этот субъект?
Он свернул на Хай-стрит и пошел дальше, по Тэрлстрит, шагая среди лабиринта остроконечных башен и куполов, фасадов и стен бесконечных колледжей, сверкающих в ярком лунном свете или покрытых густыми темными тенями. Здесь, в самом сердце английского благородства, трудно было даже вообразить себе, чтобы одинокая женщина могла подвергаться преследованиям и домогательствам, но что же еще могло означать это письмо? Сомс, вероятно, настаивает, чтобы она вернулась к нему, — и на его стороне закон и общественное мнение! «Тысяча восемьсот девяносто девятый! — думал Джолион, глядя на битое стекло, сверкавшее на ограде виллы. — Но когда дело касается нашей собственности, мы все те же язычники! Я завтра же поеду в Лондон. Конечно, ей лучше уехать за границу». Но мысль эта была ему неприятна. С какой стати Сомс выживает ее из Англии? А кроме того, он ведь может поехать за ней, и там ее уже совсем некому будет ограждать от домогательств супруга. «Я должен действовать очень осторожно, — думал он, — этот тип способен на любую пакость. Ужасно мне не понравился его тон тогда, в кэбе». Мысль Джолиона обратилась к его дочери
Джун. Не могла бы она помочь? Когда-то Ирэн была ее лучшим другом, а теперь она тоже «несчастненькая», из тех, что всегда трогают отзывчивую душу Джун. Он решил послать дочери телеграмму, чтобы она встретила его на вокзале Пэддингтон. Подходя к «Радуге», он пытался разобраться в своих чувствах. Стал бы он волноваться так изза каждой женщины, попавшей в подобное положение? Нет, не стал бы! Это чистосердечное заключение смутило его, и, узнав, что Холли ушла спать, он отправился в свою комнату. Но он не мог уснуть и долго сидел у окна, закутавшись в пальто, глядя на лунный свет, скользивший по крышам.
В комнате рядом Холли тоже не спала и вспоминала ресницы Вэла, верхние и нижние, особенно нижние, и думала, что бы ей сделать, чтобы Джолли его полюбил. Запах гардении наполнял всю ее маленькую комнату, и ей это было приятно.
А Вэл, высунувшись из окна второго этажа Брэйсноз-колледжа, смотрел на квадрат лунного света, не видя его, и видел вместо этого Холли, тоненькую, в белом платье, как она сидела у камина, когда он вошел в комнату.
Только Джолли в своей комнатке, узкой, как щель, спал, подложив руку под щеку, и ему снилось, что он сидит с Вэлом в одной лодке и они состязаются между собой, а отец кричит с берега: «Второй! Перестань, брось грести, ах, господи!»
II. СОМС РЕШИЛ УДОСТОВЕРИТЬСЯ
Из всех лучезарных фирм, которые украшают своими витринами лондонский Вест-Энд, «Гейвз и Кортегел» казалась Сомсу наиболее «видной» — это слово тогда только что входило в моду. Он никогда не страдал пристрастием своего дяди Суизина к драгоценным камням, а когда Ирэн в 1887 году, покинув его, оставила все безделушки, которые он ей подарил, это навсегда отбило у него охоту к такого рода помещению денег. Но Сомс и теперь знал толк в бриллиантах, и всю неделю до ее рождения он не упускал случая по дороге в Полтри или обратно постоять перед витринами крупных ювелиров, у которых можно было получить за свои деньги если не полный их эквивалент, то во всяком случае товар с известной маркой.
…Непрерывные размышления, которым он предавался со времени своего путешествия в кэбе с Джолионом, все больше и больше убеждали его в том, что в его жизни наступил момент величайшей важности и что ему совершенно необходимо предпринять шаги, и на этот раз безошибочные. И рядом с этим сухим и рассудительным соображением о том, что он должен теперь или никогда позаботиться о продлении своего рода, теперь или никогда устроиться, создать семью, взывал тайный голос его чувств, пробудившихся при виде женщины, которая когдато была его страстно любимой женой, и голос глубокого убеждения, что отказаться от собственной жены было бы преступлением против здравого смысла и благопристойной скрытности Форсайтов.
Запрошенный по делу Уинифрид королевский адвокат Дример (Сомс предпочел бы Уотербака, но его назначили судьей, при этом в таких преклонных годах, что невольно напрашивалось подозрение, нет ли здесь какой-то политической интриги) посоветовал прежде всего требовать через суд восстановления в супружеских правах, то есть сказал то, в чем Сомс не сомневался с самого начала. Получив соответствующее постановление суда, они должны будут некоторое время выждать, чтобы посмотреть, будет ли оно выполнено. Если нет, то в глазах закона это будет рассматриваться как действительный уход от жены, и тогда, представив доказательства дурного поведения, можно возбуждать дело о разводе. Все это Сомс и сам прекрасно знал. Это простое разрешение дела сестры приводило его в еще большее отчаяние по поводу запутанности его собственного положения. Все решительно толкало его к единственному простому выходу — вернуть Ирэн. Если ей это и не совсем по душе, то ведь и ему придется подавить свои чувства, простить обиду, забыть перенесенные страдания! Он, по крайней мере, никогда не оскорблял ее, и он же идет на такую большую уступку! Он может предложить ей настолько больше того, что у нее есть сейчас! Он готов положить на ее имя неотъемлемый капитал. В эти дни он часто рассматривал свою физиономию в зеркале. Он никогда не был павлином, как этот Дарти, не воображал себя покорителем женщин, но у него была известная уверенность в своей внешности — и не без основания, ибо он был хорошо сложен и вполне сохранился, опрятен, здоров, у него был бледный цвет лица, не испорченный пьянством или какиминибудь другими излишествами. Форсайтский подбородок и сосредоточенное выражение лица являлись в его глазах достоинствами. Насколько он сам мог судить, у него не было ни одной черты, которая могла бы вызывать отвращение.
Мысли и желания, которыми человек живет изо дня в день, становятся для него естественными, даже если вначале они и казались нелепыми. Если только он сможет дать ей достаточно ощутимое доказательство того, что он решил забыть прошлое и готов делать все от него зависящее, чтобы она была довольна, почему бы ей и не вернуться к нему?
Итак, утром девятого ноября он вошел к «Гейвзу и Кортегелу» купить бриллиантовую брошь.
— Четыреста двадцать пять фунтов, сэр, это почти даром, сэр, за такую вещь.
Сомс был в решительном настроении, он взял брошь не раздумывая и, спрятав плоский зеленый сафьяновый футляр во внутренний карман, отправился в Полтри. Несколько раз в этот день он открывал футляр, чтобы посмотреть на семь камней, мягко мерцающих в овальном бархатном гнездышке.
— Если только леди не понравится, сэр, мы с удовольствием обменяем ее, в любую минуту. Но на этот счет можете не беспокоиться, сэр.
Если бы только действительно можно было не беспокоиться! Он сел за работу — единственное испытанное средство успокоить нервы. Пока он был в конторе, принесли каблограмму от агента из Буэнос-Айреса, сообщавшего некоторые подробности и адрес горничной, служившей на пароходе и готовой в случае надобности выступить в качестве свидетельницы. Это словно еще подхлестнуло Сомса, преисполнив его глубочайшим отвращением к подобному перемыванию грязного белья на людях. А когда он, спустившись в подземку, сел в поезд и развернул вечернюю газету, подробное описание громкого бракоразводного процесса еще раз подстегнуло его желание восстановить свою супружескую жизнь. Инстинктивное тяготение к семье, появлявшееся у всех истинных Форсайтов, когда у них были заботы или горе, их корпоративный дух, делавший их сильными и крепкими, побудили его отправиться обедать на Парк-Лейн. Он не мог, да и не хотел говорить родителям о своем намерении — он был слишком скрытен и горд, — но мысль, что они, во всяком случае, порадовались бы, если бы узнали, и пожелали бы ему счастья, ободряла его.
Джемс был в мрачном настроении, ибо огонь, зажженный в нем наглым ультиматумом Крюгера, был быстро погашен сомнительными успехами этого месяца и призывами «Таймса» к новым усилиям. Он не знает, чем это кончится. Сомс старался подбодрить его беспрестанным упоминанием имени Буллера. Но Джемс ничего не мог сказать! Там еще Колли, но он точно прилип к этой горе, а Ледисмит остается незащищенным на голой равнине, и, по-видимому, тут заваривается такая каша… Он считает, что туда нужно послать матросов, это молодцы ребята. Сомс перешел к другому способу утешения. Вэл написал Уинифрид, что в Оксфорде в день Гая Фокса устраивался маскарад и фейерверк и он так ловко зачернил себе лицо, что его никто не узнал.
— Да, — пробормотал Джемс, — смышленый мальчишка, — но сейчас же вслед за этим покачал головой и прибавил, что он не знает, что еще из него выйдет, и, грустно посмотрев на сына, прошептал, что вот у Сомса никогда не было ребенка. Ему бы так хотелось иметь внука, который бы носил его имя. А теперь — вот как оно получается!
Сомс вздрогнул. Он не ожидал такого вызова на признание в своих самых сокровенных мыслях. А Эмили, которая заметила, как его передернуло, сказала:
— Глупости, Джемс, перестань говорить об этом.
Но Джемс, не глядя ни на кого, продолжал бормотать. Вот Роджер, и Николае, и Джолион — у всех у них есть внуки. А Суизин и Тимоти так и не женились. Сам он сделал все, что мог, но теперь его уже скоро не станет. И, словно сообщив что-то глубоко утешительное, он замолчал и принялся есть мозги, подцепляя их вилкой и кусочком хлеба и проглатывая вместе с хлебом.
Сомс простился тотчас же после обеда. Хотя было, в сущности, не холодно, он надел меховое пальто, чтобы защитить себя от приступов нервной дрожи, которая не покидала его целый день. Кроме того, он как-то безотчетно сознавал, что так он выглядит лучше, чем в обыкновенном черном пальто. Затем, нащупав возле сердца сафьяновый футляр, он двинулся в путь. Он редко курил, но сейчас, выйдя на улицу, достал папироску и закурил на ходу. Он медленно шел по Роу к Найтсбриджу, рассчитав время так, чтобы попасть в Челси к четверти десятого. Что она делает вечер за вечером, одна, в этой жалкой дыре? Загадочные существа женщины! Живешь с ними рядом и ничего о них не знаешь. Что она такого нашла в этом Боснии, что он ее свел с ума? Потому что, в конце концов, это же было сумасшествие, все, что она сделала, — форменный приступ сумасшествия, перевернувший все представления о ценности вещей, сломавший и ее, и его жизнь! И на мгновение Сомса охватило чувство какой-то экзальтации, он словно превратился в человека из трогательной повести, который, проникшись христианским милосердием, возвращает провинившейся все блага жизни, все прощает, все забывает и становится ее добрым гением. Под деревом против казарм Найтсбриджа, где лунный свет ложился яркой белой полосой, он еще раз вытащил сафьяновый футляр и взглянул на игру камней при свете луны. Да, это бриллианты чистейшей воды! Но когда он захлопнул футляр, резкий звук защелкнувшейся крышки отдался нервной дрожью в его теле; он зашагал быстрее, засунув руки в перчатках в карманы пальто, почти надеясь, что не застанет ее дома. Мысль о том, как она непостижима, снова завладела им. Обедает одна изо дня в день, наряжается в вечерний туалет, словно воображает, что находится в обществе! Играет на рояле — для себя! Около нее нет даже кошки или собаки, насколько он мог заметить. И внезапно ему вспомнилась кобыла, которую он держал в Мейплдерхеме для поездок на станцию. Когда бы он ни вошел в конюшню, она стояла там одна, полусонная, и все же она всегда бежала домой быстрее, чем на станцию, словно ей не терпелось поскорее снова очутиться одной в своей конюшне. «Я буду обращаться с нею ласково, — без всякой последовательности подумал он. Буду очень осторожен». И все его стремления и наклонности к семейной жизни, которой насмешливая судьба, казалось, лишила его навеки, ожили в нем с такою силой, что он незаметно для себя остановился, замечтавшись, против вокзала Саут-Кенсингтон. На Кингс-Род какой-то человек вышел, пошатываясь, из трактира, наигрывая на концертино. Секунду Сомс наблюдал, как он бессмысленно топчется на тротуаре под неровные заливистые звуки своей музыки, потом перешел на другую сторону, чтобы избежать встречи с этим пьяным идиотом. Проведет ночь в полицейском участке! Бывают же такие ослы! Но человек заметил, что Сомс перешел от него на другую сторону, и поток благодушной брани понесся ему вдогонку. «Надеюсь, что его заберут, — злобно подумал Сомс. — Как это можно, чтобы такие негодяи шатались по улицам, когда женщины ходят одни?» Мысль эта возникла у него потому, что впереди шла какая-то женщина. Походка ее показалась ему странно знакомой, а когда она свернула за тот угол, к которому он направлялся, сердце его усиленно забилось. Он прибавил шагу, чтобы поскорее дойти до угла и убедиться. Да! Это была Ирэн; он не мог ошибиться, это ее походка. Она прошла еще два поворота, и у последнего угла Сомс увидел, как она завернула в свой подъезд. Чтобы не упустить ее, он пробежал эти несколько шагов, взбежал по лестнице и нагнал ее у самой двери. Он слышал, как щелкнул ключ в замке, и остановился около нее как раз в ту минуту, когда она, открыв дверь, обернулась и замерла в удивлении.
— Не пугайтесь, — сказал он, едва переводя дыхание. — Я вас увидел на улице. Разрешите мне зайти на минуту.
Она прижала руку к груди, в лице ее не было ни кровинки, глаза расширились от ужаса. Затем, по-видимому овладев собой, она наклонила голову и сказала:
— Хорошо.
Сомс закрыл за собою дверь. Ему тоже нужно было прийти в себя, и, когда она прошла в гостиную, он целую минуту стоял молча, с трудом переводя дыхание, чтобы успокоить биение своего сердца. В эту минуту, которая решала все его будущее, вынуть сафьяновый футляр казалось как-то грубо. Однако у него нет никакого иного предлога, чтобы объяснить свой приход. И это неловкое положение вызвало в нем досаду на всю эту церемонию предлогов и оправданий. Предстояла, сцена, ничего другого быть не может, и надо на это идти.
Он услышал ее голос, встревоженный, томительно мягкий:
— Зачем вы, пришли опять? Разве вы не поняли, что мне приятней было бы, чтобы вы этого не делали?
Он обратил внимание на ее костюм — темно-коричневый бархат, соболье боа и маленькая круглая шапочка того же меха. Все это удивительно шло к ней. У нее, по-видимому, хватает денег на туалеты. Он сказал отрывисто:
— Сегодня ваше рождение, я принес вам вот это, — и он протянул ей зеленый сафьяновый футляр.
— О нет, нет!
Сомс нажал замочек; семь камней сверкнули на бледносером бархате.
— Почему нет? — сказал он. — Просто в знак того, что вы не питаете ко мне больше дурных чувств.
— Я не могу.
Сомс вынул брошь из футляра.
— Дайте мне взглянуть, как это будет на вас.
Она отшатнулась и попятилась. Он шагнул к ней, протягивая руку с брошью к ее груди. Она снова отшатнулась.
Сомс опустил руку.
— Ирэн, — сказал он, — забудем прошлое. Если я могу, то и вы, конечно, можете. Давайте начнем снова, как будто ничего не было. Хотите?
В голосе его звучало невысказанное желание, а в глазах, устремленных на ее лицо, было почти молящее выражение.
Она стояла, прижавшись к стене, и теперь только судорожно глотнула это был весь ее ответ. Сомс продолжал:
— Неужели вы действительно хотите прожить здесь всю жизнь, полумертвая, в этой жалкой дыре? Вернитесь ко мне, и я дам вам все, что вы хотите. Вы будете жить своей собственной жизнью, я клянусь в этом.
Он увидел, как ее лицо иронически дрогнуло.
— Да, — повторил он, — но теперь я говорю это всерьез. Я прошу от вас только одного. Я только хочу… я хочу сына. Не смотрите на меня так. Да, я хочу сына. Мне тяжело.
Слова срывались поспешно, так что он едва узнавал собственный голос, и он дважды закидывал голову назад, точно ему не хватало воздуха. Но вид ее глаз, устремленных на него, ее потемневший, словно застывший от ужаса взгляд привели его в себя, и мучительная бессвязность сменилась гневом.
— Разве это так неестественно? — проговорил он сквозь зубы. — Разве так неестественно желать ребенка от собственной жены? Вы разбили нашу жизнь, из-за вас все спуталось. Мы влачим какое-то полумертвое существование, и у нас нет ничего впереди. Разве уж так унизительно для вас, что, несмотря на все это, я… я все еще хочу считать вас своей женой? Да говорите же бога ради! Скажите что-нибудь!
Ирэн как будто сделала попытку заговорить, но у нее это не вышло.
— Я не хочу пугать вас, — сказал Сомс, смягчая голос, — боже упаси. Я только хочу, чтобы вы поняли, что я не могу так больше жить. Я хочу, чтобы вы вернулись ко мне, хочу, чтобы вы были со мной.
Ирэн подняла руку и закрыла нижнюю часть лица, но глаза ее по-прежнему не отрывались от его глаз, словно она надеялась, что они удержат его на расстоянии. И все эти пустые, мучительные годы — с каких пор? ах да, почти с того дня, как он познакомился с нею, — вдруг словно одной громадной волной встали в памяти Сомса, и судорога, с которой он не в состоянии был совладать, исказила его лицо.
— Еще не поздно, — сказал он, — нет, если вы только захотите поверить в это.
Ирэн отняла руку от губ, и обе ее руки судорожно прижались к груди. Сомс схватил ее за руки.
— Не смейте! — задыхаясь, сказала она. Но он продолжал держать их и старался смотреть ей прямо в глаза, которых она не отводила Тогда она спокойно сказала: — Я здесь одна. Вы не позволите себе того, что позволили однажды.
Отдернув руки, точно от раскаленного железа, он отвернулся. Как может существовать такая жестокая злопамятность? Неужели все еще живет в ее памяти этот единственный случай насилия? И неужели это так бесповоротно оттолкнуло ее от него? И, не поднимая глаз, он сказал упрямо:
— Я не уйду отсюда, пока вы не ответите мне. Я предлагаю вам то, что немногие мужчины могли бы предложить. Я хочу… я жду разумного ответа.
И почти с удивлением он услышал ее слова:
— Тут не может быть разумного ответа. Разум здесь ни при чем. Вы можете услышать только грубую правду: я бы скорее умерла.
Сомс смотрел на нее в остолбенении.
— О! — сказал он, а потом у него словно отнялись язык и способность двигаться, и он почувствовал, что весь дрожит, как человек, которому нанесли смертельное оскорбление и который еще не знает, как ему быть, или, вернее, что теперь с ним будет.
— О! — повторил он еще раз. — Вот даже как! В самом деле! Скорее бы умерли! Недурно!
— Мне очень жаль. Вы хотели, чтобы я вам ответила. Что же мне делать, если это правда? Разве я могу это изменить?
Этот странный и несколько отвлеченный вопрос вернул Сомса к действительности. Он захлопнул футляр с брошью и сунул его в карман.
— Правда! — сказал он. — Это как раз то, чего не знают женщины. Все это только нервы, нервы.
Он услышал ее шепот:
— Да, нервы не лгут. Разве вы не убедились в этом?
Он молчал, поглощенный одной только мыслью: «Я заставлю себя возненавидеть эту женщину. — Заставлю». В этом-то и было все горе. Если бы он только мог! Он украдкой взглянул на нее: она стояла неподвижно, прижавшись к стене, подняв голову и скрестив руки, словно ждала, что ее убьют. И он сказал быстро:
— Я не верю ни одному вашему слову. У вас есть любовник. Если бы это было не так, вы не были бы такой… дурочкой.
Прежде чем изменилось выражение ее глаз, он понял, что сказал не то, позволил себе слишком резко вернуться К той свободе выражений, которую он усвоил во времена своего супружества. Он повернулся и пошел к двери. Но он не мог уйти. Что-то в самой глубине его существа — самое глубокое, самое скрытое свойство Форсайтов: невозможность упустить, невозможность поверить в то, что упорство тщетно и бесцельно, — мешало ему. Он снова повернулся и стал, прислонившись к двери, так же, как она стояла, прислонившись к стене, не замечая, что, как-то нелепо стоят" вот так друг против друга на разных концах комнаты.
— Вы когда-нибудь думаете о ком-нибудь, кроме себя? — сказал он.
У Ирэн задрожали губы; она медленно ответила:
— Думали ли вы когда-нибудь, что я поняла свою ошибку — ужасную, непоправимую ошибку — в первую же неделю после свадьбы; что я три года старалась переломить себя? Вы знаете, что я старалась? Разве я делала это для себя?
Сомс стиснул зубы.
— Бог вас знает, что это такое было. Я никогда не понимал вас, никогда не пойму. У вас было все, что вы могли желать, и вы снова можете иметь все это и даже больше Что же во мне такого? Я задаю вам прямой вопрос: что вам не нравится? — не сознавая всего трагизма этого вопроса, он продолжал с жаром: — Я не калека, не урод, не неотесанный дурак, не сумасшедший. В чем же дело? Что тут за секрет?
В ответ последовал только глубокий вздох.
Он сжал руки, и этот жест был исполнен необычайной для него выразительности.
— Когда я шел сюда сегодня, я был… я надеялся, я хотел сделать все, что в моих силах, чтобы покончить с прошлым и начать новую жизнь. А вы встречаете меня «нервами», молчанием и вздохами. В этом нет ничего конкретного. Это как… это точно паутина.
— Да.
Этот шепот с другого конца комнаты снова взорвал Сомса.
— Ну, так я не хочу сидеть в паутине. Я разорву ее! — он шагнул к ней. — Я…
Зачем он шагнул к ней, он и сам не знал. Но когда он очутился около нее, на него вдруг пахнуло прежним, знакомым запахом ее платья. Он положил руки ей на плечи и наклонился, чтобы поцеловать ее. Но он поцеловал не губы, а тонкую твердую линию стиснутых губ; потом он почувствовал, как ее руки отталкивают его лицо; он услышал ее голос: «О нет!» Стыд, раскаяние, сознание, что все оказалось напрасным, нахлынули, поглотили его — он круто повернулся и вышел.
III. ВИЗИТ К ИРЭН
На вокзале Пэддингтон Джолион встретился с Джун, поджидавшей его на платформе. Она получила его телеграмму за завтраком. У Джун было убежище — мастерская с двумя спальными комнатами в Сент-Джонс-Вуд-парке, — которое она выбрала потому, что оно обеспечивало ей полную независимость. Там, не опасаясь привлечь внимание миссис Грэнди, не стесненная постоянным присутствием прислуги, она могла принимать своих «несчастненьких» в любой час дня или ночи, и нередко какой-нибудь горемыка, не имеющий своей мастерской, пользовался мастерской Джун. Она наслаждалась своей свободой и распоряжалась собой с какой-то девичьей страстностью; весь тот пыл, который предназначался Босини и от которого он, принимая во внимание ее форсайтское упорство, вероятно, скоро устал бы, она расточала теперь на неудачников, на выхаживание будущих гениев артистического мира. Она, в сущности, только и жила тем, что старалась обратить своих питомцев из гадких утят в лебедей, веря всей душой, что они истинные лебеди. Самая страстность, которую она вносила в свое покровительство, мешала правильности ее оценки. Но она была честной и щедрой. Ее маленькая энергичная ручка всегда готова была защитить каждого от притеснения академических и коммерческих мнений, и хотя сумма ее доходов была весьма значительна, ее текущий счет в банке нередко представлял собой отрицательную величину.
Она приехала на вокзал, взволнованная до глубины души свиданием с Эриком Коббли. Какой-то гнусный салон отказал этому длинноволосому гению в устройстве выставки его произведений. Наглый администратор, посетив его мастерскую, заявил, что с коммерческой точки зрения это будет очень уж убого. Сей бесподобный пример коммерческой трусости по отношению к ее любимому «гадкому утенку» (а ему приходилось так туго с женой и двумя детьми, что она вынуждена была исчерпать весь свой текущий счет) все еще заставлял пылать негодованием ее энергичное личико, а ее рыже-золотистые волосы горели ярче, чем когда-либо. Она обняла отца, и они вместе сели в кэб — у нее к нему было не менее важное дело, чем у него к ней. Неизвестно было только, кому из них первому удастся начать.
Джолион только успел сказать:
— Я хотел, дорогая, чтобы ты поехала со мной, — когда, взглянув ей в лицо, увидел по ее синим глазам, которые беспокойно метались из стороны в сторону, как хвост насторожившейся кошки, что она его не слушает.
— Папа, неужели я действительно ничего не могу взять из своих денег?
— К счастью, только проценты с них, моя дорогая.
— Какое идиотство! Но нельзя ли все-таки найти какой-нибудь выход? Ведь, наверно, можно что-нибудь устроить. Я знаю, что я могла бы сейчас купить небольшой выставочный салон за десять тысяч фунтов.
— Небольшой салон, — повторил Джолион, — это, конечно, скромное желание; но твой дедушка предвидел это.
— Я считаю, — воскликнула Джун решительно, — что все эти заботы о деньгах ужасны, когда столько талантов на свете просто погибают из-за того, что они лишены самого необходимого! Я никогда не выйду замуж, и у меня не будет детей; почему не дать мне возможность сделать что-то полезное, вместо того чтобы все это лежало неприкосновенно впредь до того, чего никогда не случится?
— Мы носим имя Форсайтов, моя дорогая, — возразил Джолион тем ироническим тоном, к которому его своенравная дочка до сих пор не могла вполне привыкнуть, — а Форсайты, ты знаешь, это такие люди, которые распоряжаются своим капиталом с тем расчетом, чтобы их внуки, если им пришлось бы умереть раньше своих родителей, вынуждены были составить завещание на свое имущество, которое, однако, переходит в их владение только после смерти их родителей. Тебе это понятно? Ну, и мне тоже нет, но, как бы там ни было, это факт; мы живем по принципу: покуда есть возможность удержать капитал в семье" он не должен из нее уходить; если ты умрешь незамужней, твой капитал перейдет к Джолли и Холли и к их детям если у них будут дети. Разве не приятно сознавать, что чтобы вы ни делали, никто из вас никогда не может обеднеть?
— Но разве я не могу занять денег?
Джолион покачал головой.
— Ты, конечно, можешь снять салон, если на это хватит твоих доходов.
Джун презрительно усмехнулась.
— Да; и останусь после этого без средств и никому уже не смогу помогать.
— Милая моя девочка, — тихо сказал Джолион, — а разве это не одно и то же?
— Нет, — сказала Джун деловито. — Я могу купить салон за десять тысяч; это выходит только четыреста фунтов в год. А платить за аренду мне пришлось бы тысячу в год, и у меня осталось бы тогда всего пятьсот фунтов. Если бы у меня была своя галерея, папа, подумать только, что бы я могла сделать! Я могла бы в один миг создать имя Эрику Коббли и стольким еще другим!
— Имена, достойные существовать, создаются сами, в свое время.
— После смерти человека!
— А знаешь ли ты кого-нибудь из живых, дорогая, кому имя при жизни принесло бы пользу?
— Да, тебе, — сказала Джун, сжав его руку повыше кисти.
Джолион отшатнулся. «Мне? Ах, ну да, она хочет меня о чем-то попросить, — подумал он. — Мы, Форсайты, приступаем к этому каждый по-своему».
Джун пододвинулась к нему поближе и прижалась к его плечу.
— Папа, милый, — сказала она, — ты купи галерею, а я буду выплачивать тебе четыреста фунтов в год. Тогда никому из нас не будет убытка. Кроме того, это прекрасное помещение денег.
Джолион поежился.
— Не кажется ли тебе, — сказал он, — что художнику покупать выставочный салон как-то не совсем удобно? Кроме того, десять тысяч фунтов — это изрядная сумма, а я ведь не коммерсант.
Джун взглянула на него восхищенно-понимающим взглядом.
— Конечно, ты не коммерсант, но ты замечательно деловой человек. И я уверена, что мы сможем поставить дело так, что это окупится. А как приятно будет натянуть нос всем этим гнусным торгашам и прочей публике, — и она снова сжала руку отца.
На лице Джолиона изобразилось комическое отчаяние.
— Где же находится эта несравненная галерея? В каком-нибудь роскошном районе, надо полагать?
— Сейчас же за Корк-стрит.
«Ах, — подумал Джолион, — так и знал, что она окажется сейчас же за чем-нибудь. Ну, теперь я могу попросить о том, что мне нужно от нее».
— Хорошо, я подумаю об этом, но только не сейчас. Ты помнишь Ирэн? Я хочу, чтобы ты со мной сейчас поехала к ней. Сомс ее опять преследует. Для нее было бы безопасней, если бы мы могли дать ей где-нибудь приют.
Слово «приют», которое он употребил случайно, оказалось как раз самым подходящим для того, чтобы вызвать сочувствие Джун.
— Ирэн! Я не встречалась с ней с тех пор, как… Ну конечно! Я буду рада помочь ей.
Теперь пришла очередь Джолиона пожать руку Джун с чувством теплого восхищения перед этим пылким великодушным маленьким существом его собственного производства.
— Ирэн гордый человек, — сказал он, искоса поглядывая на Джун, внезапно усомнившись, сумеет ли она проявить достаточно такта. — Ей трудно помочь. С ней нужно обращаться очень бережно. Ну вот мы и приехали. Я ей телеграфировал, чтобы она нас ждала. Пошлем ей наши карточки.
— Я не выношу Сомса, — сказала Джун, выходя из кэба. — Он всегда издевается над всем, что не имеет успеха.
Ирэн находилась в комнате, которая в отеле «Пьемонт» носила название «дамской гостиной».
Джун нельзя было упрекнуть в недостатке морального мужества: она прямо подошла к своей бывшей подруге и поцеловала ее в щеку, и они обе уселись на диван, на котором с самого основания отеля никто никогда не сидел. Джолион заметил, что Ирэн глубоко потрясена этим простым прощением.
— Итак, Сомс опять являлся к вам? — сказал он.
— Он был у меня вчера вечером; он хочет, чтобы я вернулась к нему.
— Но вы, конечно, не вернетесь? — воскликнула Джун.
Ирэн чуть улыбнулась и покачала головой.
— Но его положение ужасно, — прошептала она.
— Он сам виноват, он должен был развестись с вами, когда у него была возможность.
Джолион вспомнил, как в те прежние дни Джун пламенно надеялась, что память ее неверного возлюбленного не будет опозорена разводом.
— Послушаем, что думает делать Ирэн, — сказал он.
Губы Ирэн дрожали, но она сказала спокойно:
— Я предпочла бы дать ему новый повод освободиться от меня.
— Какой ужас! — воскликнула Джун.
— А что же мне делать?
— Ну, об этом, во всяком случае, не стоит и говорить, — сказал Джолион очень спокойным тоном, — sans amour.
Ему показалось, что она сейчас заплачет, но она быстро встала и, отвернувшись от них, стояла молча, стараясь овладеть собой.
Джун неожиданно сказала:
— Вот что, я пойду к Сомсу и скажу ему, чтобы он оставил вас в покое. Что ему нужно в его годы?
— Ребенка. В этом нет ничего неестественного.
— Ребенка! — с презрением воскликнула Джун. — Ну разумеется, чтобы было кому оставить капитал. Если ему уж так нужен ребенок, пусть он себе возьмет кого-нибудь и заведет ребенка, тогда вы можете развестись с ним, и он женится на той.
Джолион подумал, что он сделал ошибку, привезя Джун, — ее пылкое выступление только выгораживало Сомса.
— Лучше всего было бы для Ирэн переехать спокойно к нам в Робин-Холл и посмотреть, как все это повернется.
— Конечно, — сказала Джун, — только…
Ирэн посмотрела Джолиону прямо в глаза. Сколько раз он потом пытался объяснить себе ее взгляд, и всегда безуспешно!
— Нет! От этого выйдут только неприятности для всех вас. Я уеду за границу.
Он понял по ее голосу, что это решено окончательно. Неизвестно почему у него мелькнула мысль: «Я мог бы там видеться с ней». Но он сказал:
— Вам не кажется, что за границей вы будете еще беспомощнее, если он вздумает последовать за вами?
— Не знаю. Я могу только попытаться.
Джун вскочила и принялась ходить взад и вперед по комнате.
— Как это все ужасно! — сказала она. — Почему люди должны мучиться год за годом, чувствовать себя несчастными и беспомощными, а все из-за этого гнусного святошеского закона?
Но в эту минуту кто-то вошел в комнату, и Джун замолчала. Джолион подошел к Ирэн.
— Не нужно ли вам денег?
— Нет.
— Как быть с вашей квартирой, сдать ее?
— Да, Джолион, пожалуйста.
— Когда вы едете?
— Завтра.
— И вам уже больше не понадобится заезжать домой? Он спросил это с тревогой, которая ему самому показалась странной.
— Нет; я взяла с собой все, что мне нужно.
— Вы мне пришлете свой адрес?
Она протянула ему руку.
— Я чувствую, что могу положиться на вас, как на каменную стену.
— Которая стоит на песке, — ответил Джолион, крепко пожимая ей руку. — Но помните, что я в любую минуту рад для вас что-нибудь сделать. И если вы передумаете. — Ну, Джун, идем, попрощайся.
Джун отошла от окна и обняла Ирэн.
— Не думайте о нем, — сказала она шепотом, — живите счастливо, и да благословит вас бог.
Унося в памяти слезы на глазах Ирэн и улыбку на ее губах, они молча прошли мимо дамы, которая помешала их беседе и теперь сидела за столом, просматривая газеты.
Когда они поравнялись с Национальной галереей, Джун воскликнула:
— Вот гнусные скоты с этими их отвратительными законами!
Но Джолион ничего не ответил. В нем была доля отцовской уравновешенности, и он мог смотреть на вещи беспристрастно, даже если его чувства были задеты. Ирэн права. Положение Сомса не лучше, пожалуй, даже хуже, чем ее. Что до законов, то они создаются в расчете на человеческую природу, которую они, естественно, расценивают не очень высоко. И чувствуя, что если еще останется с дочерью, он позволит себе сказать что-нибудь лишнее, Джолион простился с ней, вспомнив, что ему нужно торопиться на обратный поезд в Оксфорд: он кликнул кэб и оставил ее любоваться акварелями Тернера, пообещав, что подумает о ее салоне.
Но думал он не о салоне, а об Ирэн. Жалость, говорят, сродни любви. Если это так, то он, конечно, недалек от того, чтобы полюбить ее, потому что он жалеет ее от всей души Подумать только, что она будет скитаться по Европе, совсем одна, да еще под угрозой преследований! «Только бы она не наделала глупостей! — подумал он. — Конечно, она легко может впасть в отчаяние». В сущности, он даже не мог себе представить — ну вот теперь, когда у нее не осталось даже ее скромных занятий, — как она будет жить дальше, — такое прелестное существо, доведенное до крайности, желанная добыча для всякого! К его беспокойству примешивалось и чувство страха, и ревность. Женщины способны на нелепые вещи, когда они попадают в тупик. «Интересно знать, что теперь выкинет Сомс, — подумал он. — Гнусное, идиотское положение! И, наверно, все будут говорить, что она сама во всем виновата». Расстроенный и совершенно поглощенный своими мыслями, он сел в поезд, сейчас же потерял билет и на платформе в Оксфорде раскланялся с дамой, лицо которой показалось ему знакомым, хотя он не мог вспомнить, кто это, даже и потом, когда увидел ее за чаем в «Радуге».
IV. КУДА ФОРСАЙТЫ СТРАШАТСЯ ЗАГЛЯДЫВАТЬ
Содрогаясь от горького сознания, что все его надежды рухнули, чувствуя по-прежнему плотно прижатый к груди у сердца зеленый сафьяновый футляр, Сомс погрузился в мысли, тяжкие, как смерть. Паутина! Он шагал быстро в лунном свете, не замечая ничего перед собой, снова и снова возвращаясь к только что пережитой сцене, вспоминал, как Ирэн вся застыла, когда он обнял ее плечи. И чем больше он вспоминал, тем больше убеждался, что у нее есть любовник; ее слова: «Я бы скорее умерла!» — были просто нелепы, если у нее никого не было. Даже если она никогда и не любила его, ведь не поднимала же она никаких историй, пока не появился Боснии. Нет, она в кого-то влюблена, иначе она не ответила бы такой мелодраматической фразой на его предложение, вполне благоразумное, принимая во внимание все обстоятельства! Отлично! Это утрясет дело.
«Я приму меры к тому, чтобы выяснить это, — думал он. — Завтра же утром пойду к Полтиду». Но, принятая это решение, он знал, что для него это будет нелегкий шаг. По роду своей деятельности он не раз прибегал к услугам агентства Полтид, и даже совсем недавно по делу Датти, но у него никогда не было в мыслях, что он может обратиться к ним для слежки за собственной женой.
Это было слишком унизительно для него самого!
Он лег спать, или, вернее, бодрствовать, раздумывая об этом своем намерении и о своей уязвленной гордости.
Только утром, во время бритья, он вдруг вспомнил, что Ирэн носит теперь свою девичью фамилию, Эрон. Полтид, во всяком случае первое время, не будет знать, чья она жена, и не будет смотреть на него с лицемерной угодливостью и хихикать за его спиной. Она будет для него прост" женой одного из клиентов Сомса. И это, в сущности, яр — да; разве он не выступает сейчас в роли поверенного в собственных делах?
Сомс всерьез боялся, что если он упустит момент и не приведет в исполнение своего намерения теперь же, то потом уже не решится на это. И, выпив чашку кофе, который Уормсон, по его распоряжению, подал ему пораньше, он тихонько вышел из дому до утреннего завтрака. Он торопливо направился на одну из тех маленьких улочек ВестЭнда, где Полтид и иные агентства опекают нравственность имущих классов. До сих пор он всегда приглашал Полтида к себе в Полтри; но ему был хорошо известен адрес фирмы, и он пришел туда как раз к открытию конторы. В приемной, обставленной столь уютно, что ее можно было бы принять за приемную ростовщика, его встретила дама, похожая на школьную учительницу.
— Мне нужно видеть мистера Клода Полтида. Он меня знает — можете меня не называть. — Скрыть от всех, что он, Сомс Форсайт, принужден нанимать агента, чтобы выслеживать свою собственную жену, эта мысль сейчас преобладала над всем.
Мистер Клод Полтид принадлежал к типу брюнетов с быстрыми карими глазами и слегка крючковатым носом, которые легко сходят за евреев, но которые на самом деле финикияне; он принял Сомса в комнате, в которой все звуки заглушались толстыми коврами и плотными портьерами. Обстановка этой комнаты носила скорее интимный характер, в ней не было ни следа каких-либо документов.
Почтительно поздоровавшись с Сомсом, он с несколько нарочитой предусмотрительностью запер на ключ единственную в комнате дверь.
— Когда клиент приглашает меня к себе, — имел обыкновение говорить мистер Полтид, — он может принимать какие угодно предосторожности. Но если он приходит к нам, мы должны показать ему, что за пределы этих стен ничего не просачивается. Я могу смело сказать, уж что-что, а сохранение тайны у нас обеспечено…
— Итак, сэр, чем могу служить?
У Сомса что-то подступило к горлу, так что он с тру — дом мог заговорить. Надо скрыть, во что бы то ни стало скрыть от этого человека, что он не только профессионально заинтересован в этом деле, и губы его машинально сложились в обычную кривую усмешку.
— Я пришел к вам так рано, потому что здесь нельзя терять ни минуты! (Если он упустит хоть минуту, он уже потом не решится.) Есть ли у вас в данный момент вполне надежная женщина?
Мистер Полтид открыл ящик стола, вытащил записную книжку, пробежал ее глазами, положил обратно. И снова запер ящик на ключ.
— Да, — сказал он, — есть, именно то, что вам нужно.
Сомс уселся, положив ногу на ногу, — ничто не изобличало его, кроме легкой краски на щеках, которая могла сойти за его обычный цвет лица.
— Так вот, сейчас же пошлите ее наблюдать за миссис Ирэн Эрон, квартира С, Труро-Мэншенс, Челси, впредь до дальнейшего распоряжения.
— Будет в точности исполнено, — сказал мистер Полтид, — развод, насколько я понимаю? — и он засопел в телефонную трубку: — Миссис Бланч здесь? Мне нужно будет переговорить с ней минут через десять.
— Вы будете сами принимать все донесения, — продолжал Сомс, — и пересылать их мне лично с надписью «секретно», заказным, с сургучной печатью. Мой клиент требует строжайшей тайны.
Мистер Полтид улыбнулся, словно говоря: «Нашли кого учить, дорогой сэр!» — и его взгляд, на одну секунду потеряв профессиональное выражение, скользнул по лицу Сомса.
— Он может быть вполне спокоен, — сказал он. — Курите?
— Нет, — сказал Сомс. — Поймите меня хорошенько, все это может кончиться ничем, но если станет известным чье-нибудь имя или будет заподозрена слежка, это может иметь очень серьезные последствия.
Мистер Полтид кивнул.
— Я могу это пустить по разряду шифрованных дел.
При этой системе имена вообще не упоминаются, мы работаем под номерами. — Он открыл другой ящик стола и достал оттуда два листка бумаги, написал на них что-то и передал один листок Сомсу. — Оставьте это у себя сэр; это будет вашим ключом. Я оставлю себе дубликат. Мы назовем это дело 7х; объект, который мы будем держать под наблюдением, будет 17; наблюдатель — 19; дом — 25; вы, я хочу сказать ваша фирма — 31; наша фирма — 32, я сам — 2. На случай, если вам понадобится в письме упомянуть вашего клиента, я обозначу его 43; всякий подозреваемый объект будет 47; второй такой же объект — 51. Будут какие-нибудь особые указания?
— Нет, — сказал Сомс, — но соблюдать величайшую осторожность.
Опять мистер Полтид кивнул.
— Расходы?
Сомс пожал плечами.
— В пределах необходимости, — коротко ответил он и встал. — И пусть это будет всецело в вашем личном ведении.
— Всецело, — повторил мистер Полтид, неожиданно очутившись между ним и дверью. — Я скоро загляну к вам по тому, другому, делу. До свидания, сэр.
Его взгляд, еще раз утратив профессиональное выражение, скользнул по Сомсу, затем он открыл дверь.
— До свидания, — сказал Сомс, не оглядываясь.
Выйдя на улицу, он мрачно, тихо выругался. Паутина, да, и, чтобы разорвать ее, он вынужден прибегать к этому паучьему, гнусному, тайному способу, столь омерзительному для всякого, кто привык считать свою частную жизнь святая святых своей собственности. Но дело сделано, теперь поздно отступать. Он пришел в Полтри и запер подальше зеленый сафьяновый футляр и ключ к этому шифру, который должен был показать ему с кристальной ясностью его семейный крах.
Странно, что человек, который всю жизнь только и занимался тем, что выносил на свет частные раздоры собственников и чужие семейные дрязги, так страшился обнаружить перед людьми свои собственные семейные дела, я, однако, не так странно, потому что кому же, как не ему, было знать всю эту бесчувственную процедуру узаконенного регламента?
Он работал весь день не отрываясь. В четыре часа он ждал Уинифрид, чтобы поехать с ней в Темпл на совещание с королевским адвокатом Дримером; поджидая ее, он перечел письмо, которое заставил ее написать в день отъезда Дарти и в котором она предлагала мужу вернуться:
"Дорогой Монтегью,
Я получила Ваше письмо, где Вы пишете, что покидаете меня навсегда и уезжаете в Буэнос-Айрес. Это, конечно, было для меня большим ударом. Я пользуюсь первой возможностью написать Вам и сказать, что я готова забыть прошлое, если Вы вернетесь ко мне сейчас же. Прошу Вас, сделайте это. Я очень расстроена и теперь больше ничего не могу сказать. Я посылаю это письмо заказным по адресу, который Вы оставили в Вашем клубе. Прошу Вас, ответьте мне каблограммой.
Ваша все еще любящая жена Уинифрид Дарти".
Уф! Что за жалкая чепуха! Он вспомнил, как он стоял, нагнувшись над Уинифрид, когда она переписывала то, что он набросал карандашом, и как она вдруг, положив перо, сказала:
— А вдруг он приедет. Сомс! — и таким странным голосом, словно сама не знала, чего ей хочется.
— Он не приедет, — ответил он, — пока не истратит всех денег. Поэтому-то нам и надо действовать не откладывая.
К копии этого письма была приложена нацарапанная в пьяном виде записка Дарти из «Айсиум-Клуба». Сомс предпочел бы, чтобы она не свидетельствовала так явно о его пьяном состоянии. Это именно то, к чему придерется суд. Он словно слышал голос судьи: «И вы могли принять это всерьез! И даже настолько, что написали ему это письмо? Неужели вы думаете, что он действительно намеревался так поступить?» Ну, да теперь все равно! Факт несомненный: Дарти уехал и не вернулся. Вдобавок тут же приложена его каблограмма: «Возвращение невозможно. Дарти». Сомс покачал головой. Если со всем этим делом не будет покончено в течение ближайших Месяцев, этот негодяй опять свалится им на голову — Избавиться от него это сохранить по крайней мере тысячу фунтов в год, не говоря уже о всех неприятностях, которые он доставляет Уинифрид и отцу. «Надо будет принажать на Дримера, — подумал Сомс. — Необходимо подтолкнуть дело».
Уинифрид, которая теперь носила нечто вроде полутраура, что очень шло к ее светлым волосам и статной фигуре, приехала в коляске Джемса, запряженной его парой. Сомс не видел этой коляски в Сиги уже пять лет, с тех самых пор как его отец вышел из дела, и поразился, до чего она нелепо выглядит. «Времена меняются, — подумал он, — неизвестно еще, что будет дальше. Вот уже и цилиндры теперь реже попадаются». Он спросил ее о Вэле. Вэл, сказала Уинифрид, писал, что он в следующем семестре собирается играть в поло. По ее мнению, он вошел в очень хорошее общество. Стараясь не выдать своего беспокойства, она спросила непринужденно-светским тоном:
— Мое дело будет очень громким. Сомс? Оно непременно попадет в газеты? Как это нехорошо для Вэла и для девочек.
Полный мыслями о своей собственной катастрофе. Сомс ответил:
— Газеты — это пронырливая штука; мало надежды, что они не пронюхают. Они делают вид, что охраняют общественную нравственность, а сами только развращают публику своими гнусными отчетами. Но до этого еще далеко. Сегодня у нас будет только разговор с Дримером о восстановлении тебя в супружеских правах. Он, конечно, понимает, что ты хочешь добиться развода, но ты должна делать вид, что действительно жаждешь вернуть Дарти, и ты с ним так и держи себя сегодня.
Уинифрид вздохнула.
— Монти — вот кто умел паясничать!
Сомс окинул ее проницательным взглядом. Ему было совершенно ясно, что она неспособна принимать своего Дарти всерьез, и, дай ей только малейшую возможность, она охотно прекратит дело. Чутье подсказывало ему быть твердым с самого начала. Не пойти сейчас на маленький скандал — это значит обречь сестру и ее детей на настоящий позор, а в конце концов и на разорение, если допустить, чтобы Дарти сел им опять на шею: он ведь будет опускаться все ниже и проматывать деньги, которые Джемс оставит дочери. Хотя капитал и закреплен, этот негодяй сумеет выдоить что-нибудь и из завещания и заставить свою семью заплатить какие угодно деньги, лишь бы спасти его от банкротства или, может быть, даже от тюрьмы! Они оставили на набережной лоснящийся экипаж с лоснящимися лошадьми и слугами в лоснящихся цилиндрах и вошли в резиденцию королевского адвоката Дримера на КраунОффис-Роу.
— Мистер Бэлби здесь, сэр, — сказал клерк. — Мистер Дример будет через десять минут.
Мистер Бэлби — младший поверенный, но не такой уж младший, каким он мог бы быть, ибо Сомс обогащался исключительно к адвокатам с установившейся репутацией (для него, в сущности, было загадкой, каким образом эти адвокаты ухитрялись создать себе такую репутацию, которая вынуждала его обращаться к ним), — мистер Бэлби восседал, просматривая, по-видимому, в последний раз какие-то бумаги. Он только что вернулся из суда и был в парике и в мантии, которые отменно шли к его носу, выдававшемуся вперед, словно ручка миниатюрного насоса, к его маленьким хитрым голубым глазкам и несколько выпирающей нижней губе — нельзя было представить себе лучшего дополнения и подкрепления Дримеру.
Когда церемониал представления его Уинифрид окончился, они, перескочив через погоду, заговорили о войне. Сомс неожиданно прервал их:
— Если он не подчинится, мы все равно не можем начать процесс раньше, чем через шесть месяцев. Я бы хотел продвинуть это дело, Бэлби.
Мистер Бэлби, говоривший с чуть заметным ирландским акцентом, улыбнулся Уинифрид и пробормотал:
— Законная отсрочка, миссис Дарти.
— Шесть месяцев! — повторил Сомс. — Ведь это затянется до июня, а там начнутся летние каникулы; надо поднажать, Бэлби.
Немало у него будет хлопот с Уинифрид, чтобы она до тех пор не раздумала.
— Мистер Дример может принять вас, сэр.
Они поднялись и пошли: сначала мистер Бэлби, затем, по часам Сомса ровно через минуту, Уинифрид в сопровождении Сомса.
Королевский адвокат Дример в мантии, но уже без парика, стоял у камина, словно это совещание было для него чем-то вроде приема гостей; у него было лицо цвета дубленой кожи, сильно лоснящейся, что нередко бывает при большой учености, внушительный нос, оседланный очками, и маленькие с проседью баки; он обладал роскошной привычкой беспрестанно щурить один глаз к прикрывать нижнюю губу верхней, приглушая слова. Кроме того, у него была манера неожиданно налетать на собеседника, и это, вместе с малоободряющим тембром голоса и привычкой издавать глухое ворчание, прежде чем заговорить, создало ему в судебных процессах по бракоразводным и наследственным делам такую репутацию, какую могли бы оспаривать очень немногие. Выслушав с прищуренным глазом перечень фактов, бодро изложенный мистером Бэлби, он заворчал и сказал:
— Все это я знаю, — и, неожиданно налетев на Уинифрид, глухо выдавил: — нам хочется вернуть его домой, не правда ли, миссис Дарти?
Сомс предусмотрительно вмешался:
— Положение моей сестры действительно невыносимо.
Дример заворчал:
— Вот именно. Итак, можем ли мы доверять его каблограмме, или нам подождать до после рождества, чтобы дать ему возможность написать вам, вопрос, по-видимому, в этом?
— Чем раньше… — начал Сомс.
— Вы что скажете? — спросил Дример, налетая неожиданно на Бэлби.
Мистер Бэлби, казалось, что-то вынюхивал в воздухе, как собака.
— Дело может пойти в суд не раньше половины декабря. Нам нет надобности предоставлять ему свободу и дальше.
— Нет, — сказал Сомс. — Зачем вынуждать мою сестру терпеть все эти неприятности, когда он предпочел сбежать…
— К черту на кулички, — сказал Дример, опять налетая на него, — вот именно. Нечего людям бегать к черту на кулички, не правда ли, миссис Дарти? — и он распустил свою мантию, как павлиний хвост. — Согласен с вами. Мы можем начать действовать. Что еще?
— Пока ничего, — выразительно сказал Сомс. — Я хотел вас познакомить с сестрой.
Дример заворчал нежно:
— Очень приятно. До свидания.
И опустил веер своей мантии.
Они вышли друг за другом. Уинифрид спустилась по лестнице. Сомс задержался. Дример, что ни говори, всетаки произвел на него впечатление.
— Со свидетельскими показаниями, я думаю, все будет благополучно, сказал он Бэлби. — Между нами, если мы не покончим с этим делом как можно скорее, можно опасаться, что мы с ним вообще не покончим. Как вы думаете, он понимает это?
— Я намекну ему, — сказал Бэлби. — Да он человек хороший, хороший человек.
Сомс кивнул и поспешно направился следом за Уинифрид. Она стояла на сквозняке и кусала губы под вуалью; он сказал:
— Показания горничной с парохода будут достаточно убедительны.
Лицо Уинифрид приняло жесткое выражение, она выпрямилась, и они пошли к экипажу. И все время, пока они молча ехали на Грин-стрит, у обоих в глубине сознания неотступно вертелась одна и та же мысль: «Почему, ах, почему мне приходится вот так выставлять напоказ мои невзгоды? Нанимать сыщиков, чтобы они копались в моих личных несчастьях? Ведь не я же этому виной».
V. ДЖОЛЛИ В РОЛИ СУДЬИ
Инстинкт собственности, подвергшийся столь жестокому удару у двух членов семьи Форсайтов и побуждавший их ныне искать избавления от того, чем они больше не могли владеть, с каждым днем все настойчивее заявлял о своих правах в британском — государстве. Николае, вначале с таким сомнением относившийся к войне, которая неизбежно нанесет ущерб капиталу, теперь говорил, что эти буры преупрямый народишко; на них уходит уйма денег, и чем скорее их проучат, тем лучше. Он бы послал туда Вулзли! Отличаясь способностью всегда видеть несколько дальше, чем другие, — почему он и владел наиболее значительным состоянием из всех Форсайтов, — он уже давно понял что Буллер — не такой человек, какой там нужен: он топчется на одном месте как бык, и, если они вовремя не примут мер, Ледисмит будет взят! Это было в самом начале декабря, так что, когда пришла «Черная неделя», он мог всякому сказать: «Я же вам говорил». В течение этой недели сплошного мрака, какого Форсайты, не помнили на своем веку, «очень молодой» Николае с таким усердием проходил обучение в своем отряде, который именовался «Собственный самого черта отряд», что молодой Николае устроил совещание с домашним врачом относительно здоровья своего сына и сильно встревожился, узнав, что он совершенно здоров. Юноша только что получил диплом юриста и с помощью кое-каких издержек был допущен к адвокатской практике, и для его отца и матери эта его игра с военной выучкой в такое время, когда военная выучка гражданского населения могла в любой момент понадобиться на фронте, представлялась каким-то кошмаром. Его дед, разумеется, высмеивал эти опасения: он был воспитан в твердом убеждении, что Англия не ведет никаких иных войн, кроме мелких и профессиональных, и питал глубочайшее недоверие к имперской политике, которая к тому же сулила ему одни убытки, так как он держал акции «ДеБир», теперь неуклонно падавшие, а это в его глазах было уже само по себе вполне достаточной жертвой со стороны его внука.
В Оксфорде, однако, преобладали иные чувства. Брожение, свойственное молодежи, собранной в массу, постепенно в течение двух месяцев, предшествовавших «Черной неделе», привело к образованию двух резко противоположных групп. Нормальная английская молодежь, обычно консервативного склада, хотя и не принимала вещи слишком всерьез, горячо стояла за то, чтобы довести войну до конца и хорошенько вздуть буров. К этой более многочисленной группе естественно примыкал Вал Дарти. С другой стороны, радикально настроенная молодежь, небольшая, но более голосистая группа, стояла за прекращение войны и за предоставление бурам автономии. Однако до наступления «Черной недели» обе группы оставались более или менее аморфными, острых краев у них не наблюдалось, и споры велись в пределах чисто академических. Джолли принадлежал к числу тех, кто не считал возможным примкнуть безоговорочно к той или другой стороне. Унаследованная им от старого Джолиона любовь к справедливости не позволяла ему быть односторонним. Кроме того, в его кружке «лучших» был один сектант, юноша крайне передовых взглядов и большого личного обаяния, Джолли колебался. Отец его, казалось, тоже не имел определенного мнения. И хотя Джолли, как это свойственно двадцатилетнему юноше, зорко следил за своим отцом, присматриваясь, нет ли в нем недостатков, которые еще не поздно исправить, все же этот отец обладал — чем-то, что облекало неким своеобразным очарованием его кредо иронической терпимости. Люди искусства, разумеется, заведомо типичные Гамлеты, и это до известной степени приходится учитывать в собственном отце, даже если его и любишь. Но основное убеждение Джолиона, а именно, что не совсем благовидно совать нос, куда тебя не просят (как сделали уитлендеры), а потом гнуть свою линию, пока не сядешь людям на голову, — это убеждение, было ли оно действительно обосновано или нет, обладало известной привлекательностью для его сына, высоко ценившего благородство. С другой стороны, Джолли терпеть не мог людей, которые в его кружке носили прозвище «чудил», а в кружке Вэла «тюфяков»; итак, он все еще колебался" пока не пробили часы «Черной недели». Раз, два три — прозвучали зловещие удары в Стормберге, в Магерсфонтейне, в Колензо. Упрямая английская душа после первого удара воскликнула: «Ничего, есть еще Метьюен!» После второго: «Ничего, есть еще Буллер!» Затем в непроходимом мраке ожесточилась. И Джолли сказал самому себе: «Нет, к черту! Пора проучить этих мерзавцев; мне все равно, правы мы или нет». И если бы он только знал, что отец его думал то же самое!
В последнее в семестре воскресенье Джолли был приглашен на вечеринку к одному из «лучших». После второго тоста «за Буллера и к черту буров» пили местное бургундское и бокалы осушали до дна — он заметил, что Вал Дарти, который тоже был в числе приглашенных, смотрит на него с усмешкой и что-то говорит своему соседу. Джолли был уверен, что это что-то оскорбительное для него. Отнюдь не принадлежа к числу тех юношей, которые любят обращать на себя внимание или устраивать публичные скандалы, он только покраснел и закусил губу. Глухая неприязнь, которую он всегда испытывал к своему троюродному брату, сразу возросла и усилилась. «Хорошо, — подумал он, — подожди, дружок!» Некоторый излишек вина, которое, как того требует обычай, поглощается на вечеринках в количестве более чем полезном, помог ему не забыть подойти к Вэлу, когда ни все гурьбой вышли на пустынную улицу, и тронуть его за рукав.
— Что вы там сказали про меня?
— Разве я не в праве говорить все что хочу?
— Нет!
— Ах так. Ну, я сказал, что вы бурсфил, и это так и есть.
— Вы лжец.
— Вы хотите драться?
— Разумеется; только не здесь, в саду.
— Отлично! Идем.
Они пошли, подозрительно косясь друг на друга, нетвердо держась на ногах, но настроенные решительно; перелезли через решетку сада. Зацепившись за острые прутья, Вэл слегка разорвал рукав, что на время поглотило его мысли. Мысли Джолли были поглощены тем, что драка будет происходить во владениях чужого колледжа. Это не дело, ну да все равно — этакое животное!
Они прошли по траве под деревья, где было совсем темно, и сняли пиджаки.
— Вы не пьяны? — вдруг спросил Джолли. — Я не могу драться с вами, если вы пьяны.
— Не больше, чем вы.
— Ну, отлично.
Не подав друг другу руки, они оба разом стали в оборонительную позицию. Они слишком много выпили, чтобы драться по всем правилам искусства, а поэтому особенно тщательно следили за положением своих рук и ног до тех пор, пока Джолли как-то случайно не съездил Вэлу по носу. После этого началась слепая, безобразная драка под густой тенью старых деревьев, и некому были крикнуть им: «Тайм!» — и, запыхавшиеся, избитые, они только тогда расцепились и отскочили друг от друга, когда чей-то голос произнес:
— Ваши фамилии, молодые люди?
От звука этого спокойного голоса, раздавшегося под фонарем у садовой калитки, словно голос некоего божества, нервы их сдали, и, схватив пиджаки, они бросились к ограде, перемахнули через нее и побежали к тому пустынному переулку, где было положено начало драке. Здесь в тусклом свете они вытерли свои потные физиономии и, не обменявшись ни словом, пошли на расстоянии десяти шагов друг от друга к воротам колледж. Они молча вышли; Вэл направился по Бруэри на Брод-стрит, Джолли — переулком на Хай-стрит. Его все еще затуманенные мысли были полны сожалений о том, что он не показал настоящей школы, и ему припоминались теперь все каунтеры и нокауты, которых он не нанес своему противнику. Ему рисовался другой, воображаемый поединок, совсем не похожий на тот, в котором он только что участвовал, необыкновенно благородный, с шарфами, на шпагах, с выпадами и парированием, словом, точь-в-точь как в романах его любимца Дюма. Он воображал себя Ла-Молем, Арамисом, Бюсси, Шико, д'Артаньяном, всеми сразу, но вовсе не соглашался видеть Вэла Коконассом, Бриссаком или Рошфором. Нет, просто это преотвратительный кузен, в котором нет ни капли благородства. Ну черт с ним! Он все-таки здорово закатил ему раза два. «Бурофил!» Слово все еще жгло его, и мысль пойти записаться добровольцем мелькала в его мучительно ноющей голове; вот он скачет по велдту, палит без промаха, а буры рассыпаются во все стороны, как кролики. И, подняв воспаленные глаза, он увидел звезды, сверкающие меж крышами домов, и себя самого, лежащего на голой земле в Кару (это где-то там), завернувшись в одеяло, с винтовкой наготове, вперив взгляд в сверкающее небо.
Утром у него отчаянно болела голова, которую он лечил, как подобало одному из «лучших», — окунал в холодную воду, затем приготовил себе крепчайший кофе, которого не мог пить, и ограничился за завтраком несколькими глотками рейнвейна. Синяк на щеке он объяснил басней о каком-то болване, который налетел на него из-за угла. Он ни за что на свете не признался бы в этой драке, так как, если хорошенько подумать, она далеко не соответствовала тем правилам, которые он для себя выработал.
На следующий день он поехал в Лондон, а оттуда в Робин-Хилл. Там никого не было, кроме Джун и Холли, так как отец уехал в Париж. Каникулы он провел, слоняясь без цели, не находя себе места и совсем не общаясь ни с одной из своих сестер. Джун, разумеется, была поглощена своими «несчастненькими», которых Джолли, как правило, не переносил, в особенности этого Эрика Коббли с его семьей, «абсолютно посторонних людей», которые вечно торчали у них в доме во время каникул. А между ним и Холли возник какой-то странный холодок, точно у нее появились теперь свои собственные мнения, что было совсем ни к чему. Он яростно упражнялся с мячом, бешено скакал один по Ричмонд-парку, ставя себе целью перескакивать через высокие колючие плетни, которыми были загорожены кое-какие запущенные, поросшие травой аллеи, — это он называл не распускаться. Боязнь страха у Джолли была сильнее, чем это бывает у других юношей. Он купил себе винтовку и устроил стрельбище неподалеку от дома: стрелял через пруд в стену огорода, подвергая опасности огородников, — ведь может случиться, что в один прекрасный день он отправится волонтером спасать Южную Африку для своей родины. Действительно, теперь, когда повсюду вербовали волонтеров, он совсем растерялся. Следует ли ему записаться? Никто из «лучших», насколько было ему известно, — а он переписывался с некоторыми из них, — не думал отправляться на фронт. Если бы ктонибудь из них положил начало, он пошел бы не задумываясь — сильно развитое в нем честолюбие и чувство подчинения тому, что принято и полагается в данном кругу, не позволили бы ему ни в чем отстать от других, но поступить так по собственному почину — это может показаться фанфаронством, потому что, конечно, на самом деле в этом нет никакой необходимости. Кроме того, ему не хотелось идти, потому что в натуре этого юного Форсайта было чтото, что удерживало его от опрометчивых поступков. Чувства его находились в полном смятении, мучительном и тревожном разладе, и он был совсем не похож на свое прежнее ясное и даже несколько величественно-невозмутимое "я".
И вот как-то раз он увидел нечто такое, что привело его в страшное беспокойство и негодование: двух всадников на одной из аллей парка около Хэм-Гейт, причем она, слева, вне всякого сомнения, была Холли на своей серебристой каурке, а справа, в этом тоже совершенно не приходилось сомневаться, был этот «хлыщ», Вэл Дарти. Первой мыслью Джолли было пришпорить лошадь, нагнать их и потребовать у них объяснения, что сие означает, потом приказать этому субъекту убраться и самому отвезти Холли домой. Второй мыслью было, что он останется в дураках, если они откажутся повиноваться. Он повернул свою лошадь за дерево, но тут же пришел к заключению, что шпионить за ними тоже совершенно недопустимая вещь. Ничего не оставалось, как ехать домой и дожидаться ее возвращения! Тайком завела дружбу с этим пшютом! Он не мог посоветоваться с Джун, потому что она с утра увязалась в Лондон с этим Эриком Коббли и его семейством. А отец все еще был в этом проклятом Париже. Джолли чувствовал, что сейчас-то и наступил один из тех моментов в его жизни, к которым он с таким усердием готовился в школе, где он и еще один мальчик, по фамилии Брент, зажигали газеты и клали их на пол посреди комнаты, чтобы приучить себя к хладнокровию в минуту опасности. Но он далеко не чувствовал себя хладнокровным, когда стоял в ожидании на конюшенном дворе и рассеянно поглаживал Балтазара, который, разомлев, как старый толстый монах, и, стосковавшись по хозяину, поднимал морду, задыхаясь от благодарности за такое внимание. Прошло полчаса, прежде чем Холли вернулась, раскрасневшаяся и такая хорошенькая, какой она просто даже не имела права быть. Он видел, как она быстро взглянула на него — виновато, конечно, — вошел за ней в дом и, взяв ее за руку, повел в бывший кабинет деда. Эта комната, в которую теперь редко заглядывали, все еще хранила для них обоих следы присутствия того, с кем неизменно связывалось воспоминание о нежной ласке, длинных седых усах, запахе сигар и веселом смехе. Здесь Джолли в счастливую пору детства, еще задолго до того, как он поступил в школу, сражался со своим дедом, который даже в восемьдесят лет отличался неподражаемым искусством зацеплять его согнутой ногой. Здесь Холли, взобравшись на ручку громадного кожаного кресла, приглаживала завитки серебряных волос над ухом, в которое она шептала свои секреты. Через эту стеклянную дверь они все трое бесчисленное количество раз устремлялись на лужайку играть в крикет и в таинственную игру, называвшуюся «Уопси-дузл», непонятную для непосвященных, но приводившую старого Джолиона в страшный азарт. Сюда однажды летней ночью явилась Холли в ночной рубашонке — ей приснился страшный сон, и требовалось ее успокоить. И сюда однажды в отсутствие отца привели Джолли, который начал день с того, что всыпал углекислой магнезии в только что снесенное яйцо, поданное мадемуазель Бос к завтраку, а потом повел себя еще хуже, после чего здесь произошел следующий диалог:
— Послушай, мой мальчик, так не годится, ты не должен себя вести так.
— Но она меня ударила по щеке, дедушка, и тогда я ее тоже, а она меня опять.
— Ударить женщину? Это уже совсем не годится. Ты попросил прощения?
— Нет еще.
— В таком случае ты должен сделать это сейчас же.
Ступай.
— Но ведь она начала первая, дедушка, и она меня ударила два раза, а я только раз.
— То, что ты сделал, дорогой мой, считается очень гадким и стыдным.
— Да, но ведь это она разозлилась, а я вовсе нет.
— Иди сейчас же.
— Тогда и вы тоже, дедушка, пойдемте со мной.
— Хорошо, но только на этот раз.
И они пошли рука об руку.
Сюда, где томики Веверлея, сочинения Байрона, «Римская империя» Гиббона, «Космос» Гумбольдта, бронза на камине и шедевр масляной живописи «Голландские рыбачьи лодки на закате» — все оставалось неизменным, как сама судьба, и, казалось, старый Джолион по-прежнему мог бы сидеть здесь в кресле, положив ногу на ногу, и поверх развернутого «Таймса» виднелись бы его высокий лоб и спокойные глубокие глаза, — сюда пришли они оба, его внук и внучка. И Джолли сказал:
— Я видел тебя с этим субъектом в парке.
Краска, вспыхнувшая на ее щеках, доставила ему удовлетворение: разумеется, ей должно быть стыдно!
— Ну и что же? — сказала она.
Джолли был потрясен; он ждал большего или гораздо меньшего.
— А знаешь ли ты, — сказал он внушительно, — что он недавно назвал меня бурофилом и мне пришлось с ним драться?
— Кто же победил?
Джолли хотелось ответить: «Победил бы я», но это показалось ему ниже его достоинства.
— Послушай, — сказал он, — что это все значит? Никому не сказав…
— А зачем мне говорить? Папы нет, почему я не могу кататься с ним верхом?
— Ты можешь кататься со мной. Я считаю его просто наглецом.
Холли побледнела от негодования.
— Неправда! Ты сам виноват, что невзлюбил его.
И, быстро шагнув мимо брата, она вышла, оставив его неподвижно смотреть на бронзовую Венеру на черепахе, которая до сих пор была закрыта от него темной головкой сестры в мягкой фетровой шляпе. Он чувствовал себя потрясенным до глубины своей юной души. Власть, которую он считал незыблемой, низверженная, разбитая, валялась у его ног. Он подошел к Венере и машинально стал рассматривать черепаху. Почему он невзлюбил Вэла Дарти? Он не мог сказать. Незнакомый с семейной историей, смутно осведомленный о какой-то вражде, которая возникла тринадцать лет назад, когда Босини покинул Джун из-за жены Сомса, он ничего, в сущности, не знал о Вале и не мог разобраться в своих чувствах. Он просто не любил его. Однако нужно было решить вопрос: что ему делать? Правда, Вэл Дарти их троюродный брат, но тем не менее это совершенно недопустимая, вещь, чтобы Холли самостоятельно встречалась с ним. Однако «доносить» о том, что он узнал случайно, было против принципов Джолли. Поглощенный этой трудной дилеммой, он сделал несколько шагов по комнате и сел в кожаное кресло, положив ногу на ногу. Спустились сумерки, а он сидел и смотрел в высокое окно на старый дуб, могучий, но безлистый, медленно превращавшийся в глубокую темную тень на фоне сумерек.
«Дедушка!» — подумал он без всякой последовательности и вынул часы. Ему не видно было стрелок, но он завел репетир. Пять часов! Это были первые дедушкины золотые часы — отполированные временем, со стершейся чеканкой, со следами бесчисленных падений. Звон их был точно смутный голос из того золотого времени, когда они только что приехали из Сент-Джонс-Вуда в этот дом, приехали с дедушкой в его коляске и сейчас же бросились к деревьям. Деревья, по которым можно было лазить, а дедушка внизу поливал грядки с геранью! Что же делать? Написать папе, чтобы он приехал? Посоветоваться с Джун? Но только она… она такая несдержанная! Не предпринимать ничего, может быть, и так все уладится? В конце концов ведь каникулы скоро кончатся. Пойти к Вэлу и потребовать, чтобы он с ней не встречался? Но как узнать его адрес? Холли не скажет! Целый лабиринт путей, туча возможностей! Он закурил. Когда он выкурил папиросу до половины, лоб его разгладился, словно чья-то худая старческая рука нежно провела по нему; и словно что-то шепнуло ему на ухо: «Не делай ничего. Будь добрым с Холли, будь добрым с ней, мой мальчик!» И Джолли вздохнул глубоко и облегченно, выпуская дым из ноздрей…
А наверху у себя в комнате Холли, уже сняв амазонку, все еще хмурилась.
— Нет, не наглец, вовсе нет! — беззвучно твердили ее губы.
VI. ДЖОЛИОН В НЕРЕШИТЕЛЬНОСТИ
Небольшой привилегированный отель над знаменитым рестораном рядом с Сен-Лазарским вокзалом был постоянным пристанищем Джолиона в Париже. Он не переносил за границей своих соотечественников Форсайтов, которые, как рыба, вытащенная из воды, бессмысленно трепыхались в пределах одного и того же круга: Опера, улица Риволи, «Мулен-Руж». Самый вид их, заявлявший о том, что они приехали сюда потому, что им как можно скорее требовалось очутиться в каком-нибудь другом месте, раздражал Джолиона. Но ни один Форсайт не приближался к этому убежищу, где в спальне у Джолиона камин топился дровами и кофе был превосходного качества. Париж всегда казался ему более привлекательным зимой. Терпкий запах дровяного дыма и жаровень с пекущимися каштанами, резкие эффекты зимнего солнца в ясные дни, открытые кафе, не боящиеся прохладного зимнего воздуха, оживленная, живущая своей жизнью толпа на бульварах — все словно свидетельствовало о том, что зимний Париж наделен душой, которая, подобно перелетной птице, летом улетает.
Джолион хорошо говорил по-французски, у него были кое-какие приятели, и он знал несколько уютных местечек, где можно было недурно поесть и встретить интересные типы, достойные наблюдения. В Париже он чувствовал себя настроенным философически; ирония его приобретала остроту; жизнь наполнялась неуловимым, не преследующим никаких целей смыслом, становилась букетом ароматов, тьмой, прорезаемой изменчивыми вспышками света.
В первых числах декабря, решив отправиться в Париж, Джолион не допускал и мысли, что немалую роль в его решении играет отъезд Ирэн. Не успел он пробыть там и Двух дней, как ему пришлось сознаться, что желание видеть ее было, в сущности, главной причиной его приезда. В Англии человек не признается в том, что для него естественно. Он думал, что ему надо будет переговорить с ней о сдаче ее квартиры и о других делах, но в Париже он сразу понял, что суть не в этом. В городе словно таились какие-то чары. На третий день он написал ей и получил ответ, от которого все существо его радостно встрепенулось:
«Дорогой Джолион, Я буду очень, очень рада увидать вас. Ирэн».
Был ясный, солнечный день, когда он отправился к ней в отель; он шел с таким чувством, с каким, бывало, отправлялся смотреть на какую-нибудь любимую картину. Ни одна женщина, кажется, не вызывала у него этого своеобразного, чувственного и в то же время совершенно безличного ощущения. Он будет сидеть и с наслаждением смотреть на нее, потом уйдет, зная ее все так же мало, но готовый завтра снова прийти и снова смотреть на нее. Таковы были его чувства, когда в маленькой, потускневшей от времени, но кокетливой гостиной тихого отеля около реки Ирэн подошла к нему, предшествуемая мальчиком-слугой, который, провозгласив: «Мадам», тут же исчез. Ее лицо, улыбка, движения были точь-в-точь такие, как он их себе рисовал, и выражение ее лица ясно говорило: «Друг».
— Ну, — сказал он, — что нового, бедная изгнанница?
— Ничего.
— Никаких новостей от Сомса?
— Никаких.
— Я сдал вашу квартиру и, как верный управляющий, привез вам немножко денег. Как вам нравится Париж?
Пока Джолион учинял этот допрос, ему казалось, что он никогда не видал таких прекрасных и выразительных губ; линия нижней губы чуть-чуть изгибалась кверху, а в уголке верхней дрожала чуть заметная ямочка. Он словно впервые увидал женщину в том, что до сих пор было всего лишь нежной одухотворенной статуей, которой он почти отвлеченно любовался. Она созналась, что жить одной в Париже немножко тяжело, но в то же время Париж так полон своей собственной жизнью, что он чаще всего безопасен, как пустыня. Кроме того, англичан здесь сейчас не любят.
— Но вряд ли это касается вас, — сказал Джолион — Вы должны нравиться французам.
— Это имеет свои неприятные стороны.
Джолион кивнул.
— Ну, пока я здесь, вы должны предоставить мне показать вам Париж. Начнем завтра. Приходите обедать в мой излюбленный ресторан, а затем мы пойдем в Комическую оперу.
Так было положено начало ежедневным встречам.
Джолион скоро пришел к заключению, что для тех, кто стремится сохранить чувства в равновесии, Париж первое и последнее место, где можно быть на дружеской ноге с красивой женщиной. На него словно снизошло откровение, оно, как птица, трепетало в его сердце, распевая: "Elle est ton reve, elle est ton reve! Порой это казалось естественным, порой нелепым — тяжелый случай запоздалого увлечения. Будучи однажды отвергнут обществом, он давно отвык считаться с условной моралью; но мысль о любви, на которую она не могла ответить, — ну, как она может, в его-то годы? — вряд ли шла дальше его подсознания. Кроме того, его обуревало чувство горькой обиды за ее изломанную, одинокую жизнь. Чувствуя, что он хоть немножко скрашивает ей эту жизнь, видя, что их маленькие экскурсии по городу доставляют ей явное удовольствие, он от души желал не делать и не говорить ничего такого, что могло бы нарушить это удовольствие. Как умирающее растение впитывает в себя воду, так, казалось, впитывала она в себя его дружбу. Насколько им было известно, никто, кроме него, не был осведомлен, где она находится; в Париже ее не знал никто, его — очень немногие, так что им как будто и не нужно было соблюдать никакой осторожности в своих прогулках, беседах, посещениях концертов, театров, музеев, в их обедах в ресторане, поездках в Версаль, СенКлу и даже Фонтенебло. А время летело — проходил один из тех полных впечатлений месяцев, у которых нет ни прошлого, ни будущего. То, что в юности Джолион переживал бы, несомненно, как бурное увлечение, теперь было, пожалуй, таким же сильным чувством, но гораздо более нежным, смягченным до покровительственной дружбы его восхищением и безнадежностью и сознанием рыцарского долга — чувством, которое покорно замирало у него в крови, по крайней мере пока она была здесь, улыбающаяся, счастливая их дружбой, с каждым днем казавшаяся ему все более прекрасной и чуткой; ее взгляды на жизнь, казалось, превосходно согласовались с его собственными, будучи обусловлены гораздо больше чувством, чем разумом. Иронически недоверчивая, восприимчивая к красоте, пылко отзывчивая и терпимая, она в то же время была способна на скрытый отпор, который ему, как мужчине, был менее свойствен. И в течение всего этого месяца, в постоянном общении с Ирэн, его никогда не покидало чувство, напоминавшее ему первый визит к ней, ощущение, которое испытываешь, глядя на любимое произведение искусства, — это почти беспредметное желание. Будущего, этого неумолимого дополнения к настоящему, он старался не представлять себе из страха нарушить свое безмятежное настроение; но он строил планы, он мечтал повторить это время гденибудь в еще более чудесном месте, где солнце светит жарко, где можно увидеть необычайные вещи, нарисовать их. Конец наступил быстро — двадцатого января пришла телеграмма:
"Записался волонтером кавалерию.
Джолли".
Джолион получил ее в ту самую минуту, когда он выходил из отеля, направляясь в Лувр, чтобы встретиться там с Ирэн. Это сразу заставило его опомниться и прийти в себя. Пока он здесь предавался праздной лени, его сын, которому он должен быть наставником и руководителем, решился на великий шаг, грозящий ему опасностью, лишениями и, может быть, даже смертью. Он был потрясен до глубины души и только теперь вдруг понял, как крепко обвилась Ирэн вокруг корней его существа. Теперь, под угрозой разлуки, дружеская связь между ними — а это была уже крепкая связь — утрачивала свой беспредметный характер. Спокойная радость совместных прогулок и созерцания прекрасного миновала навсегда: Джолион понял это. Он увидел свое чувство таким, каким оно было, — безудержным и непреодолимым. Может быть, оно было смешно, но так реально, что рано или поздно оно должно обнаружиться. А теперь ему казалось, что он не может, не должен его обнаруживать. Это известие о Джолли неумолимо стояло на его пути. Он гордился его поступком, гордился своим мальчиком, который шел сражаться за родину. На бурофильсков настроение Джолиона «Черная неделя» тоже оказала свое влияние. Итак, конец наступил раньше начала. Какое счастье, что он ничем ни разу не выдал себя!
Когда он пришел в музей, Ирэн стояла перед «Мадонной в гроте» грациозная, улыбающаяся, поглощенная картиной, ничего не подозревающая. «Неужели я должен запретить себе смотреть на нее? — подумал он. — Это противоестественно, пока она позволяет мне смотреть на себя». Он стоял, и она не видела его, а он глядел, стараясь запечатлеть в себе ее образ, завидуя картине, которая так приковала ее внимание. Два раза она повернула голову ко входу, и он подумал: «Это относится ко мне». Наконец он подошел.
— Посмотрите, — сказал он.
Она прочла телеграмму, и он услышал, как она вздохнула.
Этот вздох тоже относился к нему! Его положение действительно было трудно! Чтобы быть честным по отношению к сыну, он должен просто пожать ей руку и уйти. Чтобы быть честным по отношению к своему чувству, он должен хотя бы открыть ей это чувство. Поймет ли ока, может ли она понять, почему он так молча стоит и смотрит на эту картину?
— Боюсь, что мне надо немедленно ехать домой, — наконец выговорил он. — Мне будет ужасно недоставать всего этого.
— Мне тоже. Но, разумеется, вам надо ехать.
— Итак, — сказал Джолион, протягивая руку.
Встретившись с ней взглядом, он чуть не поддался нахлынувшему на него чувству.
— Такова жизнь, — сказал он, — берегите себя, дорогая.
У него было ощущение, точно ноги его приросли к земле, точно мозг отказывается уводить его прочь от нее. В дверях он обернулся и увидел, как она подняла руку и коснулась кончиков пальцев губами. Он торжественно приподнял шляпу и больше не оборачивался.