Книга: Сказки старого Вильнюса VI
Назад: Большая весенняя охота
Дальше: Улица Оланду (Olandų g.)

Улица Наугардуко
(Naugarduko g.)

Вольховский Ры

С Вольховским они не дружили, даже приятелями не были. Просто одноклассники, объединенные общим днем рождения – 22 сентября. В этот день оба приносили в класс конфеты, и их матери заранее договаривались, чтобы не купить одинаковые.
Еще какое-то время они вместе сидели на уроках черчения, за первой партой: оба были любимчиками преподавательницы, потому что чертили лучше остальных. Он – благодаря многолетним занятиям в художественной школе, где, помимо прочего, учили писать шрифты. Вольховский тоже вроде бы занимался в какой-то изостудии или кружке; он не интересовался. Но пару раз видел на школьных выставках рисунки Вольховского и втайне ему завидовал: рисунки были очень хороши. Было в них особое очарование обманчивой легкости, как будто Вольховский не возился с карандашами и красками, а просто взял и наколдовал эти свои простые картинки – дерево на ветру, старика на качелях, лодку с веслами среди высокой сухой травы.
Краем уха слышал, как взрослые говорили, что у Вольховского «настоящий талант», это звучало гораздо круче, чем просто «способности». Про способности время от времени говорили всем, чтобы не особо гордились успехами: нет никакой заслуги в том, чтобы родиться способным, просто повезло. «Настоящий талант» – это, конечно, тоже просто везение, зато очень крупное. Все равно что найти клад.
Вольховского звали Радек, но по имени его почему-то никто не называл. Только по фамилии, даже учителя. Среди одноклассников он выглядел этаким игрушечным взрослым: малый рост, причесанные на ровный пробор светлые кудри, прозрачная детская худоба, но лицо всегда оставалось серьезным и одновременно каким-то отчаянным, как будто Вольховский сейчас поедет стреляться на дуэли, вот только допишет диктант.
Один раз был у Вольховского дома. Вольховский тогда заболел чем-то серьезным, не ходил в школу целый месяц, и классная руководительница велела его навестить. Квартира у Вольховского оказалась маленькая и темная, зато дом стоял возле холма, поэтому получалось интересно: поднимаешься на третий этаж, заходишь в квартиру и обнаруживаешь, что она на самом деле на первом, да таком низком, что подоконники буквально лежат на земле.
Больше, собственно, ничего о Вольховском не помнил – только эту удивительную полуподвальную квартиру на третьем этаже, рисунки да общий день рождения. Ну и что Вольховский умер сразу после выпускного вечера. Такое поди забудь.
Среди бывших одноклассников ходили смутные слухи, что Вольховский умер от каких-то наркотиков. То ли передозировка, то ли просто грязный шприц попался, то ли аллергия у него оказалась на что-то там. Поверить в наркотики было непросто: Вольховский даже сигарет не курил. И когда в день «последнего звонка» тайком пробрались в физкультурную раздевалку и пустили по кругу несколько бутылок вина, пригубил с явным опасением, похоже, пробовал спиртное в первый раз. Это многие заметили, но смеяться не стали. Над Вольховским почему-то никогда не смеялись, хотя теоретически он со своим малым ростом, льняными кудрями, тонкими руками и отчаянным взглядом мог стать отличной мишенью для школьных остряков. Но что-то в нем было такое, что никто не связывался.
Девчонки из класса, Светочка, Рута и кто-то еще ходили на похороны; он не пошел. Слышал, как вечером на кухне его мать шепталась с соседкой, причитали: «Какое горе потерять ребенка, какое горе». Но подробностей так и не узнал. Потому что не хотел узнавать. Обычно любопытный, вечно совавший нос в чужие секреты, на этот раз только что уши не затыкал. И заткнул бы, да не пришлось, о смерти Вольховского как-то не особо болтали.
Потом, гораздо позже, понял, вернее, смог признаться себе, что просто испугался. Когда тебе шестнадцать лет, смерть кажется событием, не имеющим к тебе отношения. Умирают только герои книг и кинофильмов. И некоторые старики, такие дряхлые, что уже не могут сами встать с постели. И еще на войне, но войны сейчас нет, поэтому я совершенно точно не могу умереть, и мои ровесники тоже не могут. Так не бывает, потому что так не бывает, точка, все. Он смутно опасался, что вместе с подробностями о смерти Вольховского в него войдет – не то чтобы именно сама смерть, скорее просто согласие с тем, что она в принципе, теоретически для него возможна. А соглашаться с этим он не хотел.
Поэтому выкинул Вольховского из головы и не вспоминал о нем много лет.

 

Той зимой на него навалилось все сразу – не то чтобы внезапно, но по некоторым пунктам он до последнего надеялся проскочить.
Однако не вышло. Началось с острого приступа почечных колик; нашли камни, раздробили их лазером, прописали таблетки и какую-то дурацкую диету, исключавшую почти все мало-мальски съедобное, но он все равно ее соблюдал, потому что до смерти перепугался. Тело, до сих пор не дававшее особых поводов для тревоги, вдруг оказалось пришедшим в неисправность скафандром, деваться из которого решительно некуда, за его пределами открытый космос, вечная пустота.
Вскоре после того, как пошел на поправку, Ирма сказала, что им надо какое-то время пожить врозь; спросил как бы в шутку: «Лет сорок-пятьдесят?» – а она серьезно кивнула: «Что-то вроде того».
Всегда спасался работой, но проект закончился за неделю до Рождества, а о новом пока даже разговоров не было; не мог отделаться от нехорошего подозрения, что разговоров этих не вели лично с ним. До сих пор все вроде бы шло неплохо, но с таким начальством как Якуб никогда не знаешь, на каком ты свете, насколько тверда земля под ногами да и земля ли она.
Решил всерьез заняться подготовкой к выставке, но Вальтер в очередной раз предложил ее перенести; обижаться на него не мог, понимал, что вежливому галеристу гораздо проще сослаться на какие-то досадные технические накладки, чем сказать правду: «Твои последние работы – полное говно». Сам знал, что говно, и это было хуже всего. Если бы не это, на все остальное – Ирму, работу и даже дурацкие камни в почках – вполне можно было бы забить. Обычные житейские катастрофы, глупо надеяться вечно их избегать. А перестать быть художником – катастрофа совсем иного масштаба. Как если бы Моисей, прилежно записав на скрижалях надиктованные заповеди, вдруг обнаружил, что столь впечатлившее его представление на горе организовал ловкий факир.
Всегда верил, что внезапная утрата вдохновения – миф, придуманный ради оправдания лени, если уж можешь, то можешь, не зря говорят «талант не пропьешь». Оказывается, еще как пропьешь. Или проешь. Или пролюбишь. Или, что наиболее вероятно, прозарабатываешь. Ну, или все это вообще не при чем, талант просто иссякает. Без каких-либо внешних причин. Сам.
Когда-то в юности читал китайские – сказки? рассказы? байки? Поди пойми, что это за жанр; сейчас сказали бы «городские легенды», и это определение было точнее остальных. Неважно; главное, что одна из историй повествовала о предсказателе: каждому человеку он говорил, сколько еще риса тому суждено съесть, и по этому количеству можно было более-менее точно высчитать, оставшийся тебе срок жизни. Думал теперь: может быть, дело в этом? Мне было суждено нарисовать, предположим, сорок отличных картин, и я уже израсходовал этот запас, но почему-то не умер. И теперь, как ни старайся, получится только дрянь. Число плохих картин, очевидно, не лимитировано – кто будет такую пакость считать?

 

Сам понимал, что идея дурацкая, но она не выходила из головы. Казалась чертовски логичной и все объясняющей; говорят, со всеми психами происходит именно так.

 

Известие о маминой смерти должно было его окончательно добить. Оно, в общем, и добило, но сперва, наоборот, мобилизовало. Потому что пришлось отрывать задницу от дивана, а взгляд от стены, на которую был готов пялится сутками напролет, покупать билет на ближайший самолет, собирать вещи, лететь, утешать многочисленных маминых учениц, командовать одуревшей от горя родней, организовывать все, что следует в таких случаях организовать – можно сказать, не приходя в сознание. Однако функционировал вполне исправно, на кофе, снотворном и мечтах о коньяке, который твердо пообещал себе в любом количестве – потом, когда все закончится.
Но когда все закончилось, ему уже вообще ничего не хотелось, даже коньяку, хотя девочки, все мамины «девочки», от шестнадцати до пятидесяти с чем-то там, настойчиво предлагали выпить на поминках хотя бы рюмку, сулили, что станет легче.
Чтобы стало легче, он тоже не хотел, вот в чем штука.

 

Думал, что горе – это подскочить задолго до позднего зимнего рассвета от телефонного звонка, бормотать спросонок: «Не может быть, она никогда ничем не болела, я же приезжал в сентябре, все было отлично, это какой-то розыгрыш, да?» Думал, что горе – это кидать в пустой чемодан упаковки новых трусов и носков, а вслед за ними, положить туда диванную подушку и пачку сахара, совершенно не понимая, чем одни предметы отличаются от других, и зачем они вообще нужны, просто есть такая традиция: перед отъездом обязательно набить чемодан, все равно чем, лишь бы доверху, чтобы с трудом закрылся, в этом и состоит смысл. Думал, что горе – это разъезжать по городу своего детства в нанятом на весь день такси, из морга в похоронное бюро, потом почему-то обратно, бодро отвечать на сочувственные расспросы таксиста: «Нет, у меня никто не умер, это просто экскурсия по городу, по любимым памятным местам», – нелепая шутка, но что угодно сгодится, лишь бы не расплакаться прямо сейчас.
Но оказалось, горе – это просто скука и тишина. Горе – это когда все срочные дела сделаны на пять с плюсом, но мама почему-то все равно не воскресла, и вообще ничего не изменилось, ни к лучшему, ни хоть как-нибудь.
Горе – это когда не отвечаешь на звонки друзей и временно забывшей о разладе Ирмы, зато кратко пишешь: «Забей» на милосердное предложение Вальтера все-таки провести выставку прямо в марте, сопровождаешь вежливыми извинениями решительный отказ от участия в новом проекте, не покупаешь билеты домой, а остаешься в городе своего детства, который терпеть не можешь, в ненавистной старой квартире на улице Наугардуко, потому что быть здесь совершенно невыносимо, а ты и хочешь, чтобы невыносимо, чем хуже, тем лучше, наималейшего облегчения своей участи ты сейчас совершенно точно не переживешь.

 

С маминой квартирой надо было что-то решать: то ли продавать, то ли делать ремонт и искать квартирантов, то ли сдать как есть, за гроши, каким-нибудь бедным студентам, лишь бы покрывали расходы за отопление и прочие услуги. Все это требовало активных действий, а он, понятно, ничего не делал и не собирался, зато на вопросы: «Когда обратно?» – можно было отвечать: «Когда разберусь с квартирой» – и оставаться на месте. Замереть, затаиться, запереться от всех. Еще никогда не превращал свою жизнь в настолько полное ее отсутствие; оказалось, можно и так.
Спал допоздна, без всякого удовольствия, просто в надежде обмануть время: когда много спишь, оно идет гораздо быстрей. Почти ничего не ел, не особо хотел и ленился возиться, зато литрами пил запрещенный врачами кофе, самый дрянной дешевый – не из экономии, конечно, до этого не дошло, просто считал бессмысленным переводить хороший кофе на человека, почти не чувствующего вкус. И вообще ничего почти не чувствующего.
Ни читать, ни даже смотреть кино не мог, только иногда раскладывал в стареньком мамином компьютере карточные пасьянсы; впрочем, быстро от них уставал и бросал. Зато много гулял, прогулки, как и сон, помогали обхитрить время: вышел из дома в начале сумерек, куда-то забрел, пока плутал в темноте по до неузнаваемости изменившимся кварталам, пока соображал, как вернуться в центр, пока выбирался, глядишь, на часах уже почти девять вечера, скоро будет можно снова ложиться спать, и это хорошая новость – ровно настолько хорошая, что ее вполне можно пережить.

 

Однако долгие прогулки делали свое дело. Он сам не замечал, как оттаивал, понемногу, вместе с асфальтом, обледеневшим за долгий морозный бесснежный январь. «Оттаивал» – это значит, начал смотреть не только под ноги, но и по сторонам; полное равнодушие к окружающей обстановке сменилось слабым подобием интереса. Отмечал, почти бесстрастно: а неплохо эти дома отремонтировали. Новый сквер разбили, молодцы. Надо же, сколько в центре стало кофеен. Гляди-ка, в бывшей рюмочной теперь художественная лавка. А крытый рынок как стоял, так и стоит.
Подобие любопытства привело его во двор, где когда-то жил Вольховский. Вдруг решил посмотреть, цел ли привалившийся к холму странный дом. Дом был на месте, но подъезд оказался заперт на кодовый замок; постоял во дворе и вышел, потом зачем-то вернулся к дому с другой стороны, с вершины холма, где окна третьего этажа упирались в землю. На бывших окнах Вольховского теперь висели яркие занавески со старомодными псевдоафриканскими узорами, желтое, черное и оранжевое на небесно-голубом, лютый ужас с точки зрения человека, много лет зарабатывавшего на жизнь дизайном интерьеров, но объективно, положа руку на сердце, красиво, глаз не оторвать.
Из-за этих занавесок вспомнил рисунки Вольховского – старика на качелях, дерево на ветру и что-то там еще было, ай, неважно, без разницы, что он рисовал, главное – как. За это великолепное, до небрежности легкое «как» душу бы продал, да где она, та душа.
Подумал, спускаясь с холма: интересно, как бы он сейчас рисовал, если бы не умер? Неизвестно. Кстати, не факт, что все так же легко и лихо, у многих это с возрастом проходит, да что там, почти у всех. А то от гениев деваться было бы некуда бедным умеренно способным всем остальным. Сам удивился завистливому сарказму своего внутреннего монолога. Как будто Вольховский не умер, как будто я сам все еще художник, как будто нам и вправду есть что делить.
Но этот горький сарказм, эта черная зависть к покойному однокласснику были настолько лучше, чем ничего – тихое тяжелое «ничего», объявшее его после маминых похорон – что поневоле думал о Вольховском до вечера. О его рисунках, льняных кудрях, отчаянном взгляде, нелепой смерти на следующий день после выпускного, и о том, что могло бы быть, если бы не смерть. Это было как наваждение, словно заколдовали – еще сегодня утром ничего не вызывало ни малейшего интереса, а теперь, прикрыв глаза, часами разглядывал в темноте перед внутренним взором картины мертвого одноклассника, которых тот так и не нарисовал.

 

Это было как наваждение, – говорил себе потом, задним числом, вспоминая, как вскочил в семь, что ли, утра, еще затемно, побежал в художественную лавку, ту самую, которую открыли на месте рюмочной, или, кстати, все-таки не точно там, а в соседнем подвале, фиг теперь вспомнишь, столько лет прошло.
Выяснил, что лавка открывается только в десять, кружил по городу, злой и сосредоточенный, как голодный волк. Кстати, действительно голодный, это обнаружилось, когда зашел в кофейню, вроде бы исключительно ради убийства времени, однако съел один за другим полдюжины теплых круассанов, запивая приторно-сладким «кофе недели» с каким-то сиропом, сливками и шоколадом, и страшно сказать, не наелся, а только вошел во вкус.
Не знал, какие материалы могут понадобиться, поэтому купил всего понемногу; на самом деле очень даже помногу – всего. Еле допер до дома эти богатства, и все, как оказалось, только ради того, чтобы заточить несколько твердых карандашей, распечатать пачку бумаги и очнуться лишь в сумерках, когда стало слишком темно. Пятьдесят четыре наброска – это уже потом сосчитал. Из них сорок шесть – потрясающий в своей бездарности ужас, зато семь – вполне ничего, а один по-настоящему хорош, почти как у Вольховского в детстве. Отличный, между прочим, результат.
Включив свет, понял, что снова проголодался, пошел в магазин. О диете даже не вспомнил, сгребал все подряд. Есть начал еще по дороге – сперва банан, потом вскрыл упаковку нарезанного сыра, никаких сил терпеть. Дома пожарил и проглотил яичницу из четырех яиц, поставил вариться курицу – суп всегда пригодится – включил компьютер, написал два письма, почти одинаковых, Ирме и Якубу: «Привет, не серчай, у меня депрессия, – это признание больше не было правдой, поэтому не вызывало ни страха, ни даже просто внутреннего протеста. – Но я понемногу выкарабкиваюсь, все будет хорошо, а сейчас мне очень нужна твоя помощь в делах». Дел, положа руку на сердце, было совсем немного: Ирме предстояло разобраться с квартирой, Якубу – подыскать ему замену, если до сих пор не нашел.
Удивительное это было открытие: оказывается, чтобы завершить свою прежнюю, старательно, годами выстраиваемую жизнь, достаточно написать всего два письма. Кого угодно это могло бы окончательно подкосить, но его только взбодрило.

 

Никогда, даже в самые разгульные свои времена не пил запоями: надоедало уже на второй день, просто уставал быть пьяным, а до третьего, кажется, не продержался вообще ни разу. Но теперь примерно представил, как это бывает – хлоп! – и непонятно куда и на что ушла неделя. Вернее, понятно – теоретически, по числу новых набросков, эскизов и законченных картин, в самой разной технике, но все-таки в основном по старинке, маслом, хотя сам уже много лет предпочитал акрил.
Пару раз засыпал прямо на полу, на мамином ковре, настолько ужасном, что даже не сказал бы вот так, слету, каких он цветов, сознание тщательно блокировало эту невыносимую информацию. Но для сна ковер оказался вполне хорош, тело с утра почти не болело, ну или он просто не замечал.
О найме натурщиков или выездах на пленэр речи, конечно, не шло. Думал: ладно, если что, можно поискать фотографии в Интернете, раньше тоже часто так делал, если у тебя есть опыт и чувство пространства, фотографий достаточно. Но не понадобилось ни разу, еще не написанные картины уже висели – смотри, не хочу – в темноте перед закрытыми глазами, или даже перед открытыми, поди разбери, как оно было на самом деле, подобные состояния легко и приятно переживать, но анализировать лучше и не пытаться.
Иногда смотрел на картины чужим, отстраненным взглядом. Хладнокровно признавал: «Я так не умею». Потому что так действительно не умел. Дело даже не в том, хорошо или плохо, а просто совсем другая манера, чужая рука. Легкая и, будем честны, легко узнаваемая, как и следивший за ним из зеркала маминого трюмо отчаянный взгляд. Все с тем же невесть откуда взявшимся хладнокровием признавал: «Я рисую картины мертвого Вольховского». Как, почему так случилось – да хрен его знает. Лишь бы продолжать.
Думал: «Как же мне повезло с Вольховским. Свои картины я уже нарисовал, сколько было отмеряно. А теперь, получается, можно рисовать чужие. И даже нужно – вон как дело пошло! Как же мне повезло».
Готовые работы – те, которые по какой-то причине казались ему завершенными, хотя будь это его рисунки, еще долго бы их доводил (и наверняка бы испортил) – подписывал: Volkhovsky_Pbl. «Pbl» – это была такая дурацкая внутренняя шутка для самого себя, привет кириллице от латиницы, как бы первая буква имени Радек, «Ры». Должно же в этой истории быть хоть что-нибудь смешное.

 

К концу апреля готовых, в смысле, подписанных картин было уже четырнадцать. Остального – эскизов, набросков, по какой-то причине отложенных и пока не законченных – без счета. И тут его натурально скрутило – работы надо показывать. Святая правда, работы действительно обязательно надо показывать, и дело тут вовсе не в личных амбициях, просто пока картину никто не видел, она не завершена. И автору от этого трудно жить.
В данном случае автору было плевать, он давным-давно умер. А исполнителю приходилось несладко. Теперь добрую половину времени он не работал, а снова бродил по улицам, без цели и смысла. Вернувшись домой, лежал на ковре лицом вниз. Иногда лицом вверх, для разнообразия. Но легче от этого не становилось. Отчаянно хотелось продолжать рисовать. Но браться за новые картины, никому не показав готовые, физически не мог. Звучит дико, но это так, просто пока не попробуешь, не узнаешь.
Решение пришло неожиданно и как бы само собой, девочки в кафе фотографировали друг дружку, выкладывали снимки в Инстаграм и громко обсуждали процесс. Поглядел, послушал их щебет и натурально просветлел: Интернет же! В Интернете все можно всем показать.
Сперва чуть было не завел мертвому Вольховскому Фейсбук, да вовремя опомнился: Фейсбук сейчас у всех, не приведи боже, наткнутся его родственники или общие бывшие одноклассники, нет, даже думать о таком не хочу. Ограничился аккаунтом на Фликре – там можно просто выложить все работы, скорее всего, их никто никогда не заметит, но мало ли, вдруг повезет. Целый день убил на съемку картин, намаялся с ними страшно, хотя вроде бы имел богатый опыт. Но сейчас чувствовал себя новичком. Подумал: «Ну да, Вольховский-то не умеет». Это, конечно, все объясняло, хотя с точки зрения здравого смысла не объясняло ничего. Но где я, а где тот здравый смысл.

 

После того, как выложил на Фликр все законченные работы, стало значительно легче. Почти сутки спал, проснулся свежим, бодрым, зверски голодным и самое главное, готовым работать дальше. А больше ему тогда ничего не было надо. Удивительно, но это правда – больше вообще ничего. И, кстати, о якобы больных почках даже не вспоминал, хотя жрал все подряд, включая смертельно опасные чипсы и купленные на рынке соленые огурцы.
В течение месяца у пользователя Volkhovsky_Pbl на Фликре появились какие-то подписчики, целых восемнадцать человек. Ясно, что ради мало-мальски ощутимого результата надо было как-то там тусоваться, френдить всех подряд, комментировать чужие работы, наверное, еще что-нибудь. Никогда специально этим не интересовался, ему было не нужно, однако примерно представлял механизмы раскрутки художника в Интернете, ничего особо сложного, но на это не было ни времени, ни сил. Необходимости, как выяснилось, тоже не было. Оказалось, число зрителей не имеет никакого значения. Скорее всего, можно обойтись и вовсе без них. Важен не зритель, а открытость миру, дающая шанс на возможность его появления. Теперь такой шанс у них с Вольховским был.
К началу лета число завершенных картин Вольховского выросло до двадцати девяти. Закончив очередную работу, тут же ее фотографировал и выкладывал на Фликр. Наградой всякий раз становилось облегчение, словно утолил жажду, мучавшую так долго, что уже почти перестал ее замечать – тем благотворнее был эффект.

 

Жил затворником, не подходил к телефону, изредка отвечал на самые срочные письма, раз в неделю исправно рассылал несколько смс условно заинтересованным лицам: «Все в порядке, разбираюсь с делами, приехать пока не могу». Во время прогулок с удовольствием прислушивался к чужим разговорам, это было занятно, как смотреть фрагменты незнакомых фильмов, вперемешку, наслаждаясь случайностью выборки, не предпринимая попыток угадать сюжет.
Впрочем, иногда ему хотелось поговорить. Не о жизни, погоде и судьбах мира, упаси боже, нет. О картинах. Рассказать, как безумно трудно дался ему такой простой на первый взгляд «Ветер ночью на площади». Что приснилось после того, как дописал «Последнюю сову». И как смеялся вслух, заканчивая «Ярмарку фей», на которую ушли всего сутки – от эскиза до подписи, самому не верится, но это именно так. Однако отдавал себе отчет, что это именно его желание. В смысле, не Вольховского. Того, во-первых, давным-давно не было на свете, а во-вторых, не такого он склада человек, чтобы трепаться о подобных вещах. Поэтому блог Вольховскому он заводить не стал, хотя, конечно, подмывало. Не надо никакой отсебятины. И так все непросто.
То есть наоборот. Слишком просто.

 

 

…Отрезвление, которое с непривычки показалось затмением, наступило внезапно. Проснувшись где-то в середине бесконечно долгого летнего дня, подскочил как от удара: боже, что я тут делаю? Чем занимаюсь? Кто я такой вообще?!
Так страшно, как от этого вопроса ему не было еще никогда в жизни. Даже… В общем, никогда.
Выскочил из дома, в чем был, благо спал в футболке и шортах; примерно в таких же ходил сейчас почти весь город по случаю внезапно наступившей жары. Пройдя несколько кварталов, более-менее успокоился. Купил себе кофе со льдом, сел в тени, под тентом, курил, украдкой разглядывал свои отражения в стеклах витрин. Во всех четырех обнаружился старый знакомый, изрядно осунувшийся, заметно поседевший за последнюю зиму, давно не бритый; впрочем, многодневная щетина была ему даже к лицу. Собственные отражения ему понравились: такие подтянутые, бодрые. И глаза совсем не отчаянные. Обычные человеческие немного встревоженные глаза.

 

Вернувшись домой, понял, что оставаться тут невыносимо. Так страшно и муторно – хоть прыгай в окно. Но это было бы совсем глупо. Вышел на улицу, взялся за телефон. На городских сайтах недвижимости оказалось неожиданно много предложений. Часа полтора спустя уже смотрел комнату неподалеку, в Старом городе. Ничего хорошего, и цена явно завышена; ладно, что тут поделаешь, разгар туристического сезона. На первые несколько дней сойдет.
Через неделю нашел чистенькую однокомнатную квартиру-студию, тесную, как пенал, зато дешевую и прохладную – первый этаж, северная сторона. В любом случае, задерживаться в этом городе он не собирался. Мамина квартира уже была выставлена на продажу; ответственная за сделку риэлтор Мария уверяла, что найти покупателей будет легко: район прекрасный, цена не завышена, а ремонт любой новый владелец все равно будет делать по своему вкусу, незачем хлопотать.
Оставалось что-то решить с картинами покойного Ры Вольховского. Отдавал себе отчет, что сбежал не из дома как такового, а именно от них. Сжечь в камине рука не поднималась. Решил взять напрокат машину и вывезти все это чужое художество за город. В любом направлении, здесь везде лес, а нам того и надо. Унести картины куда-нибудь в чащу, как можно дальше от всех дорог, сколько хватит сил оттащить от машины, оставить там, вернуться в город, и все. И все.
Каждый день обещал себе: «Завтра, в крайнем случае послезавтра», – и снова откладывал ликвидацию картин на потом. Некоторые поступки требуют решимости, превосходящей обычную человеческую, где ж ее взять. Но тут ему неожиданно повезло: пока отсыпался в съемной каморке, квартиру обокрали. То есть натурально, пришли какие-то добрые люди и вынесли из дома все картины чертова Вольховского, присовокупив к ним шкатулку с маминой бижутерией и оставшееся от бабки столовое серебро. И на здоровье, пусть им будет впрок.
В полицию заявлять, конечно, не стал – не приведи боже, поймают вора, вернут краденое добро, и таскайся с ним потом по лесным чащам, скрипя зубами от растущего с каждым шагом ужаса, ну уж нет.

 

Когда шел из офиса риэлторской конторы, не столько довольный, сколько обескураженный простотой оформления сделки и тем восхитительным фактом, что дело завершено, мамина квартира продана, можно убираться из этого города ко всем чертям, встретил на перекрестке бывшую одноклассницу Светочку, не узнать ее было невозможно, совершенно не изменилась, во дает.
Светочка была миниатюрной блондинкой, из тех, о ком бабушка говорила: «мелкая собачка до старости щенок». И правда, до сих пор выглядела совсем юной, пока не подойдешь поближе. Впрочем, даже поближе тоже вполне ничего.
У маленькой Светочки было большое сердце, исполненное если не любви, то искреннего сочувствия ко всем, в школе ее называли только уменьшительным именем, как младшую, однако за советом и утешением девчонки всегда бегали именно к ней, даже классная руководительница, устав от ежедневных забот, жаловалась Светочке, которая всегда ухитрялась вовремя подвернуться под руку, на чужие горести у нее было чутье.
Сам-то он никогда Светочке не жаловался – с чего бы, да и на что? Просто одно время ухаживал за ее подружкой Рутой, тогда и узнал про Светочку и про других девчонок. Думал, они все примерно одинаковые, а с Руткиных слов выходило, чуть ли не с разных планет. Полезное, кстати, оказалось знание; впрочем, сейчас не о том речь. Просто о Светочке он помнил только хорошее, поэтому, наверное, и решил поздороваться. К кому-то другому вряд ли стал бы подходить.
Светочка тоже обрадовалась встрече, ну или просто вежливо сделала вид; так или иначе, сказала, что у нее есть полчаса, можно где-нибудь присесть, выпить кофе и хоть немножко поговорить.
Не стал рассказывать о смерти матери. Боль от этой утраты ушла, пока рисовал картины Вольховского, но боль дело такое, всегда может передумать и вернуться, лучше не давать ей лишнего повода. И не лишнего тоже. Никакого не давать.
Рассказывать о себе вообще ничего не хотелось, отделался парой общих фраз, так что Светочке пришлось трещать без умолку, за двоих. Она, впрочем, была не против, с явным удовольствием рассказывала о муже-летчике и щенке маламута, недавно купленном для сыновей. Потом перешла к общим бывшим одноклассникам, вспомнила одного, другую, третью, вдруг пригорюнилась: «Слушай, ты же, наверное, не знаешь, наша Магда прошлой осенью умерла, вернее, погибла, страшная была авария, такой ужас, вот и первая смерть в нашем классе, я думала, это случится когда-нибудь очень нескоро, а она…»
Перебил: «Погоди, почему первая? А как же Вольховский?» Светочка сделала большие глаза, нахмурилась: «Как, и он?! Что случилось? Я его и правда лет семь не видела, он вроде бы в Норвегию уехал или в Швецию, точно в одну из северных стран, у него картины там хорошо продавались, и…»
Боже, какая может быть Норвегия. Что за чушь.
Начал было: «Погоди, он же умер сразу после выпускного вечера, говорили, что от наркотиков, и ты сама…» Хотел напомнить: «Ты же сама ходила на его похороны с Руткой и кем-то еще», – но на этом месте Светочка его перебила: «Ай, точно! Вспомнила, были какие-то дурацкие слухи, я даже сперва поверила, не знаю, кто такой ужас выдумал и зачем – ты об этом? Забудь, семь лет назад наш Вольховский был жив, здоров и ужасно доволен предстоящим отъездом, это факт».
Не стал с ней спорить, конечно. А кто бы стал. Сказал: «Ну и слава богу», – посмотрел на часы, схватился за голову: «Извини, мне пора». И торопливо пошел по улице, стараясь не побежать.
Назад: Большая весенняя охота
Дальше: Улица Оланду (Olandų g.)