Локон на память
Должен быть какой-то способ, подход, метод – вот слово, что мне нужно, оно убивает бактерии. Итак, метод, образ мысли – бескровный и, следовательно, безболезненный. Безмятежное вспоминание былой привязанности. Я пытаюсь вспомнить себя тогдашнюю и тебя тогдашнего, но это как поднимать мертвых из гроба. Откуда мне знать, что я не выдумываю нас с тобой, ведь иначе это и впрямь как поднимать мертвых из гроба, опасная игра. Не стоит трогать спящих, иначе они восстанут, будут механически блуждать по улицам, эти сомнамбулы, по улицам, где мы прежде жили: тускнея год от года, их голоса затихают, и остается тонкий прозрачный звук, точно пальцем проводят по мокрому стеклу, точно писк насекомого – безо всяких слов. С мертвыми не поймешь: то ли живые хотят их воскресить, то ли мертвые сами хотят возвратиться. Обычно говорят так: мертвым есть что сказать. Но я не верю. Это я хочу что-то сказать мертвым.
Будь осторожен, хочется написать, ведь есть будущее. Рука Господня на стене храма, светлая и неотвратимая в первом снеге, лежащем пред ними, и они идут – я представляю, что это декабрь, – они идут по кирпичной мостовой Бостона, города гниющих сановников, они идут, на ней туфли на шатких высоких шпильках, ей хочется повоображать, а ноги-то намокли. А боты тогда были уродливые, тяжелые, бесформенные, резиновые, похожие на носорожьи лапы, их еще называли легкоступами, или с меховой оторочкой по верху, как на старушечьих шлепанцах, и с грубыми шнурками. Или еще были такие виниловые дождевые ботинки с клиновидным мысом: они быстро желтели, изнутри покрывались коркой грязи и походили на захороненные зубы.
Вот мой метод, я воскрешаю себя через одежду. Невозможно вспомнить, как я поступала, что происходило со мной, пока не вспомню, что на мне было надето, и каждый раз, выбрасывая свитер или платье, я выбрасываю часть своей жизни. Я скидываю лики, точно змея, оставляя позади мои бледные и сморщенные «я», след от них, и если я хочу что-либо вспомнить, мне нужно собрать воедино все эти шерстяные и хлопчатобумажные фрагменты, сложить их вместе, лоскутная техника собирания меня, но этой одеждой от холода не защититься. Я концентрируюсь, вспоминаю, и моя потерянная душа миазмически возникает из одежной лавки «Пожертвованная для увечных»: лавка на стоянке Лоблоз в центре Торонто, там я и нарыла это пальто.
Пальто было длинное и черное. Хорошего качества – в то время ценилось хорошее качество, и в женских журналах печатали про это статьи: как правильно гладить вещи, как удалять пятна с одежды из верблюжьей шерсти. Но пальто было длиннющее и велико, рукава по костяшки пальцев, и еще на мне были ботинки, тоже велики. А пальто я так и не перешила, почти вся моя одежда была такая, сильно мне велика. Я полагала, что, если спрячусь в громоздкой своей одежде, как в палатке, меня не заметят. Но происходило обратное: на меня все оглядывались; я шла по улицам, я пробиралась, громоздкая, в своей оболочке из черной шерсти, голова замотана – не помню, кажется, добротным клетчатым шарфом из ангоры; в общем, голова замотана.
Свою одежду я покупала – я редко себе ее покупала (я, как и ты, была бедна – может, отсюда наш надрыв), так вот: я покупала одежду в подвальном магазинчике «Файлин», где распродавались по дешевке приличные вещи, те, что не удалось сбыть в магазинах пошикарнее. Часто приходилось мерить одежду в проходе, примерочных не хватало. Сам подвальчик – действительно подвал, с низким потолком, тускло освещенный, пропитанный запахом потных возбужденных подмышек и отдавленных ног, – в дни скидок подвальчик заполнялся агрессивными особами в лифчиках и комбинашках, и они натягивали оригинальные модели от какого-нибудь дизайнера, и рвали их по шву, и пачкали – и кругом слышалось натужное дыхание и скрежет сотен залипших молний. Обычно люди смеются над женщинами, что охотятся за скидками, смеются над их жадностью, истеричностью, но тот подвальчик был по-своему трагичен. Всякая женщина в нем мечтала о стройных формах, о трансформации, о новой жизни, только втиснуться в эти тряпки не могла.
Под черным пальто на мне толстая твидовая юбка и коричневый свитер с единственной почти неприметной дырочкой, которой я дорожу – это дырка от твоей сигареты. Под свитером на мне комбинация (слишком длинная), лифчик (он мне мал), трусики в алых розочках – их я тоже купила в подвальчике, двадцать пять центов за штуку, пять штук за доллар; еще я надела нейлоновые чулки с поясом, который мне велик и елозит, отчего задние швы на чулках извиваются, как червяки. Я тащу за собой чемодан, и он очень тяжел – в те времена никто еще не ходил с рюкзаками, только в летних лагерях. В чемодане лежит моя одежда, она громоздкая и велика мне, шесть готических романов девятнадцатого века и пачка чистой бумаги. В другой руке, противовесом для чемодана, – портативная пишмашинка и через плечо громадная сумка из подвальчика, бездонная, как гробница. Сейчас февраль, ветер треплет сзади черное пальто, виниловые ботинки скользят по льду тротуара: за стеклом одного из магазинчиков я вижу толстую, краснолицую навьюченную тетку. Я безнадежно влюблена и направляюсь на вокзал – я сбегаю.
Будь я богаче, я бы отправилась в аэропорт. Полетела бы в Калифорнию, в Алжир, где все такое чужое, елейное, к тому же там тепло. Но когда я сяду в поезд, у меня хватит денег только на обратный билет и три дня в Салеме. Съездить к пруду Уолден тоже, наверное, полезно, только зимой там плохо. Я уже объяснила себе свой выбор: с образовательной точки зрения гораздо лучше побывать в Салеме, а не в Алжире, ведь нужно «работать» – писать про Натаниэля Готорна. Они и сейчас называют это словом «работать». Я впитаю в себя атмосферу; может, из этой поездки, которая меня вовсе не радует, пробьется к свету академический труд, словно чахлый одуванчик через трещину в асфальте, и я стану ученым. Эти унылые улицы, эта пуританская скука, этот февральский ветер с моря – я будто нырну в холодную воду, дав толчок моему таланту литературного критика, таланту вырубать слова и писать достоверные сноски, чтобы капали хоть какие-то деньги. В последние два месяца этот талант парализовало несчастной любовью. Я думала, несколько дней вдали от тебя позволят мне все обдумать. Но, как стало ясно дальше, толку от этого никакого.
В то время я, видимо, только к несчастной любви и была способна. Она доставляла мне много боли, но, оглядываясь назад, я понимаю, что были в том и свои преимущества. Я получала всю полноту эмоций, и без всякого риска, жизнь моя не менялась и оставалась предсказуемой. Она была скудна, но это была моя жизнь. И никакой ответственности. В нагой физической реальности мне пришлось бы раздеваться (прячась в ванной – какая женщина хочет, чтобы мужчина заприметил на ней английские булавки), но мой метафизический двойник остался бы равнодушен. В те времена я верила в метафизику. Мой платонический облик напоминал египетскую мумию, таинственный спеленатый предмет, который, если его размотать, рассыплется в прах, а может, и нет. Но несчастной любви не нужны никакие стриптизы.
Когда моя любовь была взаимной, что случалось несколько раз, вставал вопрос о будущем, о принятии решения, а следовательно, о жужжании электробритвы в ванной, где бреется твой любимый, и о соскребании с тарелки остатков яичницы, поданной на завтрак, – вот тут я впадала в панику. Из моих литературных изысканий мне было известно, что наступает момент, когда близкий друг, которому доверяешь, вдруг отращивает клыки и оборачивается летучей мышью; этого я как раз не боялась. Неприятно другое – когда пелена спадает с глаз и возлюбленный оказывается не полубогом и не монстром, бездушным и неотразимым, а просто человеком. То, над чем при свече трепетала Психея, оказывалось не крылатым богом, а прыщавым юношей с тщедушной голубиной грудью, и потому так трудно вновь пробиться к истинной любви. Легче любить демона, чем человека, хотя в этом меньше героизма.
Конечно же, ты был для меня идеальным объектом любви. Я смотрела в твои грустные глаза и не читала в них банальностей про газонокосилки и домики с верандой. Твой взор был черен, как черный мрамор, непроницаем, как погребальная урна, и ты кашлял, как Родерик Ашер. В моих глазах, а следовательно, и в твоих собственных, ты был мятежен и обречен, словно Дракула. Почему скорбь и тщета столь притягательны для молодых женщин? Я наблюдаю тот же синдром среди своих студентов: эти ознобные молодые люди, что разлеглись на мягких коврах в комнате отдыха – у нас очень заботливое университетское начальство, – эти неопрятные вялые юноши, словно замученные глистами, – и при каждом своя девушка, что покупает ему сигареты и кофе и выслушивает его злобные излияния, а он презирает весь мир и эту девушку, и ее манеру одеваться, и что у ее родителей два телевизора (хотя с его родителями наверняка та же история): ну что у нее за друзья, и что она такое читает, и что за мысли у нее в голове. Почему девушки с этим мирятся? Может, по контрасту с ними они чувствуют себя здоровыми и жизнерадостными; или, может, эти молодые люди как зеркало отражают девичий хаос и ущербность, кои девушки боятся осознать.
Наш случай отличался только внешне, надрыв – тот же. Я пошла на отделение критики, потому что не хотела работать секретарем, или иными словами, не хотела всю жизнь покупать добротную одежду в подвальчиках. Ты же не хотел в армию, а в то время в университетах еще можно было откосить. Мы оба родом были из провинции, и местные ротарианцы, находясь в неведении относительно наших мотивов, полагали, что их скромные гранты помогут нам сделать непонятную им, однако славную карьеру, и это необъяснимым образом сделает честь их сообществу. Но ни я, ни ты не хотели быть учеными, а настоящие экземпляры, иные из которых были коротко стрижены, расхаживали с презентабельными портфелями, словно менеджеры с обувной фабрики, – такие ребята были нам противны. И вместо того чтобы «работать», мы проводили время, попивая разливное пиво в самом дешевом немецком ресторанчике, мы высмеивали помпезность семинаров и интеллектуальную манерность студентов. Или мы бродили меж библиотечных полок, выискивая экземпляры с заумными названиями, о которых вряд ли кто слышал, и подкидывали эти названия на семинаре, выдерживая тот самый снисходительный тон будущих завкафедрой, не меньше, и наблюдали, как мечется тревога в глазах наших сокурсников. Иногда мы пробирались на музыкальный факультет, находили свободное пианино и распевали сентиментальные викторианские песенки, или резвые хоровые партии из Гилберта и Салливана, или заунывную балладу Эдварда Лира: в начале года студентам задали вычислить в ней фрейдистскую символику. А баллада эта – такая нескладная, ну точно как моя коричневая вельветовая юбка, которую я сшила сама, а подол скрепила в нескольких местах степлером, потому что у меня не хватило моральных сил ее подшивать.
На брегу Короманделя Дует в тыкве, как в трубе: В глубине густого леса Жил-был Йоги-Бонги-Бе. Полсвечи, два стула, нитки, Ковш без ручки – для замеса: Вот и все его пожитки В глубине густого леса…
Куцая свеча и сломанный ковш были предметом ехидных насмешек на нашем семинаре, а нам двоим виделся во всем этом неизъяснимый трагизм. Такое положение дел в Короманделе, эта безнадега и нищета говорили сами за себя.
Думаю, беда наша была в том, что ни мир вокруг нас, ни наше светлое завтра не давали нам картинки, кто же мы такие будем. Нас выбросило в настоящее, мы словно оказались в пустой электричке, что застряла в тоннеле и в нашем мрачном одиночестве мы цеплялись за тени друг друга. По крайней мере, так думала я, таща свой чемодан сквозь ледяной сумрак к единственной в Салеме работающей гостинице – по крайней мере, так мне сказал проводник. Я с трудом теперь вспоминаю вокзальчик, наверное, потому, что он был тесен и темен, грязный оранжевый свет лампочек, как в бостонском метро, и слабый запах хлорки от старых луж мочи, а старость нужно уважать. И напоминало все это не о мире пуритан, ведьм или хотя бы толстых судостроителей, а о позднейших мирах, где обитают тщедушные чахоточные столяры.
Сама гостиница тоже отдавала тлением и видывала лучшие времена. Сейчас тут работали маляры, и коридоры были заставлены стремянками, кругом рулоны брезента. Гостиница работает только благодаря реконструкции, объяснил мне портье, который, похоже, был одновременно коридорным, управляющим и, вполне возможно, самим хозяином. Только благодаря реконструкции работает гостиница, говорил он, иначе он давно бы ее закрыл и уехал во Флориду. «Люди приезжают сюда только летом, – продолжал он, – чтобы посмотреть на «Дом о семи шпилях» и прочее». Ему совсем не понравилось, что я приехала, тем более что я не сообщила убедительной причины. Я сказала, что приехала посмотреть на могилы, но он не поверил. Он тащил мой чемодан и пишущую машинку и все время оглядывался, будто ждал, что за моим плечом вот-вот замаячит мужчина. Нелегальный секс – вот единственная причина оказаться в Салеме в феврале, думал он. И конечно, был прав.
Он поселил меня в холодной комнатке, где стояла узкая и жесткая кровать, словно полка в морге. В окно с моря задувал пронизывающий ветер; управляющий об этом знал, и потому топили хорошо: каждая водяная атака предварялась грохотом батареи, точно молотками били в свинцовый гонг.
Я то проваливалась в сон, то просыпалась и думала о тебе, проигрывала наше будущее, которое, я знала, окажется кратким. Конечно же, мы переспим, хотя до этого пока не дошло. В те дни, как ты помнишь, прежде это полагалось обсудить, но до сих пор ты несколько раз неожиданно потискал меня на улице, а однажды, при полной луне, на пустынной мощеной улице, положил руку мне на горло и сказал, что ты – Бостонский душитель. Эта шутка, учитывая мои литературные пристрастия, равнялась попытке меня соблазнить. И хотя секс был необходим и даже приятен, я больше размышляла не о нем, а о нашем расставании, которое представлялось мне грустным, нежным, неизбежным и окончательным. Я его проигрывала во всех вариантах: в дверях, у парома, в поезде, в самолете, в метро, на скамейке в саду. Мы будем немногословны, мы лишь посмотрим друг на друга, мы поймем (хотя что именно мы поймем, я себе не представляла), а потом ты завернешь за угол и исчезнешь навеки. На мне будет тречкот, который я еще не купила, хотя уже приглядела осенью у «Файлин». Сцена на скамейке – я решила, для контраста с настроением пускай будет весна, – это было так трогательно, что я расплакалась, но боялась, что меня услышат, и старалась плакать, когда гремит батарея. Тщета притягивает молодых людей, а я еще ее не исчерпала.
К утру я устала от горестных размышлений и нытья. Я решила поискать на заброшенном кладбище какую-нибудь изящную эпитафию для моей работы о Готорне. Когда я шла по коридору, рабочие в холле стучали молотками и малярничали, они таращились на меня, как лягушки из пруда. Портье с неохотой выдал мне брошюрку для туристов – издание Торговой палаты; в брошюре были карта и краткое описание достопримечательностей.
Улица была безлюдна, только редкие машины. Дома покрыты сажей, краска отслоилась на соленом воздухе. Дома казались пустыми, хотя в паре окон, за блеклыми кружевными занавесками, мелькнули смутные очертания лиц. Небо серое и свалявшееся, будто набивка матраса, дул сильный ветер. Ботинки скользкие, пальто раздувает парусом, я шла довольно быстро, пока не завернула за угол и ветер не задул мне в лицо. Я плюнула и не пошла на кладбище.
Вместо этого я направилась в ресторанчик, я ведь еще не позавтракала – в гостинице меня держали в черном теле. Сначала поем, а потом уж буду решать, что дальше. Я заказала сэндвич с яйцом, стакан молока и начала листать брошюру. Официантка и хозяин ресторанчика – посетителей больше не было – отошли в дальний угол, стояли, скрестив руки, и с подозрением наблюдали, как я ем, точно я вот-вот вскочу и ножом для масла учиню какое колдовство. Я полистала проспект и узнала, что «Дом о семи шпилях» зимой закрыт. Ну и пусть, все равно он не имел к Готорну никакого отношения: всего лишь старый дом, который не стали сносить, а люди платили деньги за посещение потому, что дом назвали в честь романа. Перила дома не окроплены писательским потом. Пожалуй, тогда и я начала превращаться в циника от литературы.
Из достопримечательностей, согласно брошюре, оставалась библиотека. В отличие от всего остального, библиотека работала в феврале, и в ней, оказывается, хранилась одна из самых крупных в мире коллекций родословных. Мне меньше всего хотелось идти в библиотеку, но что делать в гостинице, где гремят строители и пахнет краской? И в ресторане весь день не просидишь.
Библиотека была почти пуста: лишь один человек средних лет упорно рылся в родословных, явно убивая время. Он даже фетровой шляпы не снял. За обшарпанным столом сидела сердитая официозная тетка с пучком и разгадывала кроссворды. В библиотеке работал музей. Несколько ростр с облупившейся позолотой – женщины с застывшим взглядом, деревянные мужчины, витиеватые рыбы и львы. В стеклянных витринах – коллекция викторианских украшений из волос: броши и кольца, каждый экземпляр под прозрачной крышечкой, чтобы не повредить плетение; цветы из волос, украшения с сигнатурой, венки и плакучие ивы. И особо изысканные экземпляры, из разноцветных локонов. Когда-то давно эти волосы блестели, а теперь потускнели и свалялись, теперь ими разве что сиденья на стульях набивать. И я вдруг поняла, что Джон Донн ошибался, написав в стихотворении о блестящем локоне, обвившем кость. Рукописная надпись на карточке гласила, что здесь выставлено много траурных талисманов, которые раздавались скорбящим во время похорон.
– Эти траурные талисманы, – спросила я библиотекаршу, – а как они… Эти локоны отрезались до или после?
Библиотекарша оторвалась от своего кроссворда. Вопроса она решительно не поняла.
– До того, как человек умирал, или после? – сказала я. Если до, то это жестоко, думала я. Но если после, как они успевали мастерить все эти плакучие ивы? Как им в голову такое могло прийти? Я бы не захотела приколоть у горла тяжелую брошь – золотой футляр, набитый локонами человека, которого я любила. Это как иссохшая рука. Или петля.
– Я абсолютно не в курсе, – брезгливо ответила библиотекарша. – Это передвижная выставка.
Человек в фетровой шляпе сидел в засаде у выхода. Он предложил сходить в ресторан. Должно быть, он тоже остановился в гостинице.
– Нет, благодарю вас, – сказала я и прибавила: – Я здесь не одна. – Я сказала это, чтобы его не обидеть, – женщина всегда старается отшивать мужчину как можно мягче. А потом я поняла, что оказалась тут не затем, чтобы убежать от тебя, а чтобы остаться, полнее, чем если б ты был рядом. Во плоти твоя ирония была непробиваема, но в одиночестве я могла сколько угодно погибать и воскресать снова. Никогда не понимала людей, для которых юность – время свободы и счастья. Наверное, они просто забыли собственную юность. Сейчас, окруженная меланхоличными юными лицами, я могу только благодарить бога, что вырвалась, и надеюсь, безвозвратно (ибо я больше не верю в реинкарнацию), из невыносимых пут двадцати одного года.
Я сказала тебе, что уезжаю на три дня, но мои фантазии требовалось разбавить реальностью. Салем был как вакуум, и ты постепенно его заполнял. Я знаю, чей это был локон в черно-золотом memento mori, знаю, чей голос мне слышался в пустом гостиничном номере слева от моего, чье почти неуловимое дыхание в перерывах между спастическими всхлипами батареи. К счастью, в полдень уходил поезд, я села на него и помчалась обратно в настоящее.
Я позвонила тебе с Бостонского вокзала. Ты принял мой ранний приезд с присущим тебе фатализмом – ни радости, ни удивления. Тебе нужно было написать работу о неоднозначности в поэме Теннисона «Локсли Холл», а это, сказал ты, совершенно исключено. В те времена людям всюду мерещилась неоднозначность. И мы просто отправились гулять. Потеплело, снег таял, превращаясь в кашицу. Мы дошли до реки Чарлз, и лепили снежки, и бросали их в воду. Потом мы слепили сырую статую королевы Виктории с выпирающим бюстом, монументальным турнюром, крючковатым носом и разбомбили ее снежками и льдинками, иногда впадая в неуемную смешливость – тогда я думала, что это беззаботность, но теперь вижу, что просто истерика.
А потом, а потом… Во что же я была одета? На мне, конечно, было пальто, уже другая юбка, клетчатая, противного зеленого цвета, тот же свитер с прожженной дыркой. Мы катались по сырой ледяной горке у реки, моя озябшая рука в твоей. Был вечер, холодало. Иногда мы останавливались, прыгали и целовались, чтобы согреться. На маслянистой глади реки, словно яркие миражи, отражались башни и колокольни, с которых во время весенних экзаменов будут сбрасываться отчаявшиеся студенты – такое случалось каждый год; в грязных речных глубинах таились литературные персонажи-самоубийцы, в том числе герои Фолкнера, – оседающие кристальным налетом слов, сверкающие, как глаза, но мы безумствовали и не боялись их и пели с издевкой, неровным дуэтом:
Полсвечи, два стула, нитки,
Ковш без ручки – для замеса…
Наконец-то ты смеялся. И я забыла свой подробный сценарий, где мы в конце расстаемся. Будущее открывалось перед нами широкой панорамой, зовущей и пугающей, иди куда вздумается. Я будто шагала по кромке высокого моста. И нам казалось – по крайней мере, мне, – что мы счастливы.
Когда холод стал невыносим, а ты расчихался, мы пошли в дешевый ресторанчик, где, по слухам, можно было бесплатно поесть кетчуп из пакетиков, приправы и сахар и пить сливки из кувшинов, когда никто не видит. И мы дискутировали, стоит ли нам переспать, все за и против, а потом способы и как это устроить. Это не делали запросто, особенно старшекурсницы: им полагалось быть как монашки, учиться – и никаких переспать. Да и вряд ли это было возможно: парни даже в оперу ходили вместе, группками, и распивали херес, приглашая только друг друга. А мы оба жили в общежитии и имели соседей по комнате, которые безвылазно сидели дома, грызли ногти и составляли библиографии. Ни у меня, ни у тебя не было машины, и мы точно знали, что в местных гостиницах нам откажут. Нужно снять номер в чужом городе. Мы уедем на Пасху в Нью-Йорк.
Накануне отъезда я зашла в «Файлин» и после долгих размышлений купила красную коротенькую ночнушку из нейлона, всего на размер больше и с оторванной лямкой, ее легко пришить. Я засмотрелась на лиловую ночнушку с пышными оборками, но за одну ночь я могла надеть только одну, к тому же нужны деньги на поездку. В Страстную пятницу я села в автобус и отправилась в Нью-Йорк. Ты выехал несколькими днями раньше, а мне пришлось задержаться, чтобы сдать сочинение по роману миссис Рэдклифф «Итальянец». К тому времени ты не сдал целых три сочинения, но, похоже, тебе уже было все равно. Дома ты без конца принимал душ, чем раздражал соседа. По ночам тебя мучили кошмары, и они были, как я вспоминаю, про слонов, аллигаторов и других крупных животных, которые скатывались в инвалидных колясках по холму: тебе снились люди, пригвожденные к крестам, сжигаемые на кострах. А я считала, что ты просто впечатлительный.
Мы договорились, что ты остановишься у друга и земляка, а я сниму одноместный номер в гостинице. Мы надеялись, это отведет от нас подозрение. И выйдет дешевле.
Тогда я не знала еще, что такое Нью-Йорк, и голова у меня шла кругом. Я стояла на автовокзале Портового управления, в своем длинном черном пальто, в одной руке – тяжелый чемодан, в другой – бездонная сумка. Я стояла и выискивала глазами телефонную будку. Народу было как на политической демонстрации, хотя политических демонстраций я еще не видела. Женщины пихались и швыряли в лицо друг другу оскорбления, словно лозунги, и тащили за собой ноющих детей. На скамейках рядами сидели замызганные старики, пол усеян жвачкой, конфетными обертками и окурками. Кажется, были игральные автоматы, но я не уверена, что их тогда выпускали. Я пожалела, что не попросила меня встретить, но таких зависимостей мы не признавали.
Я направилась к выходу – мне показалось, что там выход, и какой-то чернокожий схватился за мой чемодан и потянул на себя. На лбу его краснел свежий порез, оттуда сочилась кровь, а в глазах у негра была такая отчаянная решимость, что я чуть не отпустила ручку чемодана. Через мгновение я поняла, что он вовсе не собирается ничего красть, просто хочет донести багаж до такси.
– Нет, спасибо, – сказала я. – Нет денег.
Он с ухмылкой оглядел мое добротное пальто и не отпустил чемодан. Я дернула сильнее, и негр отстал. Он что-то кричал мне вслед, но я не понимала: в то время такие слова еще не вошли в обиход.
Я знала адрес гостиницы, но не знала, как туда добраться. И я пошла пешком. Светило солнце, я потела – после стычки с негром и оттого, что было жарко. Потом я нашла телефонную будку: аппарат выдран, торчали только спутанные провода. В соседней будке аппарат был на месте, но когда я тебе позвонила, никто не ответил. Странно: я же предупредила.
Я прислонилась к стеклу, я была в панике. Нью-Йорк. Улицы Нью-Йорка – точно решетка на окне: можно смотреть на таблички с номерами улиц и высчитать нужную улицу. Я не хотела ни у кого спрашивать: глухое отчаяние или явная агрессия на лицах пугали меня, и несколько раз мне встретились люди, которые громко разговаривали сами с собой. Нью-Йорк, как и Салем, разваливался на куски. Человек богатый придумал бы, что с этим делать, – отстроил бы все заново, – но меня повергали в смятение эти щербатые дома, эти дыры в тротуарах.
И я потащилась со своим чемоданом к гостинице, я звонила тебе из каждой телефонной будки. В одной я случайно оставила книгу, что ты дал мне почитать, «Воспитание Генри Адамса». Ну и пусть: это была единственная память о тебе, лучше потерять книгу, чем тебя.
Портье прореагировал на меня точно так же, как его коллега из Салема. Такое недоверие к себе я прежде объясняла ксенофобией, но тогда впервые вдруг подумала, что все дело в том, как я одета. В пальто с длиннющими рукавами я вряд ли походила на человека, у которого есть кредитная карточка.
Я сидела в номере, похожем на салемский, и гадала, что с тобой случилось и где ты. Я звонила каждые полчаса. Я ждала, и заняться было особо нечем. Я вытащила красную ночнушку с оторванной лямкой и вспомнила, что забыла нитки и иголку. И английской булавки у меня не было. Хотела принять душ, но кто-то все время крутил ручку в двери – я накинула цепочку, но все равно предпочла не рисковать. Даже пальто не сняла. Я уже решила, что ты мне дал неправильный номер или, того хуже, что я тебя выдумала.
Наконец около семи вечера на том конце сняли трубку. Женский голос. Когда я попросила тебя, она рассмеялась, нехорошо так.
Я слышала, как она сказала:
– Эй, Голос Судьбины, тебя какая-то девчонка. – Ты взял трубку, голос словно издалека.
– Ты где? – спросила я, стараясь приглушить нотки ворчливой жены. – Я тебе звоню с половины третьего.
– Я у друга, – сказал он. – Она утром проглотила упаковку снотворного. И я ее выгуливал.
– Ох, – сказала я. Мне казалось, что друг – мужчина. – Почему ты не отвез ее в больницу?
– Здесь в больницы отправляют только в крайнем случае.
– А зачем она это сделала? – спросила я.
– Кто знает, – сказал ты. Раздраженно, будто злишься, что тебя впутали, пусть и ненароком. – Наверное, развлекалась. – В глубине комнаты женщина сказала что-то вроде «Ах ты дерьмец».
Ступни у меня похолодели, коленки онемели. Я вдруг поняла, что она не только старый друг, как ты говорил. Она была твоя любовница и остается ею, и с ней что-то серьезное, и она приняла таблетки, узнав, что я приезжаю, она пыталась тебя удержать. А ты между тем преспокойно записывал номер моей комнаты и телефон под мою преспокойную диктовку. Всю ночь я пролежала на кровати, не снимая пальто.
Конечно же, ты не приехал, и к тому времени я уже зареклась тебе звонить. Ты даже не вернулся в Бостон. В мае я получила от тебя странное послание на открытке с изображением променада в Атлантик-Сити:
Я сбежал, чтобы попасть во флот, но меня не взяли. Они считают, что специальность «древнегреческий» им не подходит. Тогда я притворился безграмотным и получил работу в одной забегаловке. Все лучше, чем прыгать с колокольни. Привет Короманделю. Твой Бе.
Как всегда, я не поняла, смеешься ты или нет.
Разумеется, я горевала, но не из-за твоего отъезда, который был предрешен. Слишком неожиданно все произошло. А где же моя заключительная сцена со скамейкой в парке, где легкий весенний ветерок, где тренчкот (который мне было не суждено купить), твой исчезающий силуэт? И даже когда я поняла, что не было в нашем будущем ни ненавистного домика с верандой, ни электробритвы, ни тех смутных и счастливых вероятностей, что я себе представляла, а только неизбежная пачка снотворного, а ты бы, может, и не стал меня выгуливать, – даже тогда я продолжала горевать.
И поскольку ты ушел неправильно, мне казалось, что ты вообще не ушел. Ты был рядом, как миазмы или запах мышей, гасил мои потуги на оптимизм – ведь я от ужаса действительно старалась быть оптимисткой – этим твоим желчным ехидством. Я все время чувствовала, что бы ты мне сказал, будто у меня был черный двойник, который телепатировал мне свои черные мысли. И когда я уже обручилась (через семь месяцев, с одним архитектором, который проектировал и по сей день проектирует жилые дома), ты дал мне понять, что ждал от меня иного. Настоящая свадьба – конечно, у меня было все как у людей, включая белое платье, – все это переполняло тебя желчью. Я так и видела тебя, в твоей заляпанной комнате, на полу валяются твои носки в катышках, на столе пустые консервные банки из-под сардин. Чем ты питаешься? Собственным сарказмом и разговорами о том, что ты не предашь, как я? (Предать что? Кого? Кому? В отличие от следующего поколения, мы не умели пригвоздить противника.)
Рождение моих двух детей тебя не впечатлило, как, впрочем, и мои академические успехи. Я стала каким-никаким, но авторитетом по писательницам-домохозяйкам XIX века. После замужества я поняла, что у меня действительно больше общего с женщинами-писательницами, чем с романистами-готиками. Полагаю, такое понимание моей истинной сути говорит о моей зрелости – слово, которое ты презираешь. Из самых известных имен, которые я изучаю, – миссис Гаскелл и (ты, наверное, слышал о ней) миссис Дж. Х. Ридделл – она еще писала под псевдонимом Ф. Дж. Трэффорд. Я написала солидный труд по ее роману «Джордж Гейт из Фен-Корта», его опубликовали в одном солидном журнале. Нет нужды говорить тебе, что у меня штатная должность: наша кафедра много лет не испытывала приязни к женщинам, а недавно на нее надавили по части кадровой политики. Как ты неустанно повторяешь, я – символ, знаковая фигура. Я прилично одеваюсь, как и положено культовой фигуре. По мере того как я богатею, мой прежний гардероб с упором на шерстяные вещи темных тонов постепенно перекочевал в контейнеры Армии спасения и сменился коллекцией элегантных брючных костюмов и премиленьких платьев. Мои коллеги-мужчины считают, что я женщина преуспевающая и весьма холодная. У меня больше не бывает случайных связей: ненавижу памятные сувениры, которые не выбросишь. Мои пальто не топорщатся, а на конференциях, завидев меня, никто больше не округляет глаза.
В последний раз я встретила тебя на крупной конференции, где еще проходила ярмарка вакансий. Забавно, в тот год она была в Нью-Йорке. Я выступала с докладом об Амелии Эдвардс и о других журналистках того периода. Увидев твое имя в списке выступающих, я подумала, что это кто-то другой. Но это был ты, и все выступление ты доказывал, что у Джона Китса был сифилис. Ты серьезно изучил применение ртутных препаратов в начале века, а финальный абзац твоего доклада явился шедевром незавершенности. Ты пополнел, но выглядел неплохо, как будто играешь в гольф. И напрасно я ждала, когда же ты улыбнешься язвительно: лицо твое было непроницаемо.
Потом я подошла тебя поздравить. Ты удивился, завидев меня, сказал, какая же ты стала, и, видимо, тебя изумили моя фирменная прическа, красный джемпер, модные сапожки. Ты женат, у тебя трое детей – ты поскорее достал фотографии из бумажника, протянул их, словно талисманы. Я в ответ протянула свои. Мы даже не договорились вместе выпить. Мы пожелали друг другу всего хорошего, мы были разочарованы. Теперь я понимаю: ты бы хотел, чтоб я умерла юной от чахотки или еще от какого драматичного недуга. В глубине души ты тоже был романтик.
На этом бы и всё – не пойму, отчего же не всё. Я безусловно люблю мужа и детей. Кроме того, на заседаниях кафедры, под долгие разговоры про бюджет и учебные планы, я вяжу афганским крючком: дома я готовлю детям вкусненькое, устраиваю дни рождения, много пеку и мариную. Мой муж радуется моим успехам и, как говорится, вытягивает меня в периоды депрессии, которые случаются все реже. У меня богатая и полноценная сексуальная жизнь – и я даже представляю, как ты усмехаешься, но все равно: богатая и полноценная. Да и у тебя вряд ли лучше.
Но когда я вернулась с той конференции в дом, где живу, – не домик с верандой, а двухэтажный колониальный особняк, где ты, с тех пор как я туда переехала, обитаешь в подвале, – ты не исчез. Я думала, ты рассеешься, будешь изгнан из моей памяти, ты реальный, у тебя жена и три фотографии, и, в конце концов, банальность и есть магическое средство от неразделенной любви. Но и этого недостаточно. Ты стоял передо мной, как всегда, – на полке справа от лестницы, рядом с консервацией, – словно пыльная фигура Джереми Бентама за стеклянной витриной, ты смотрел на меня, уже не с насмешкой – правда, правда, – а с упреком, словно я все это натворила, словно это моя вина. Но ты же не хочешь вернуть ту нищету, дома-развалюхи, пленительное отчаяние, и пустоту, и страх? Ты же не хочешь застрять на этой грязной бостонской улице навеки? Был бы тогда поосторожнее. Я пытаюсь объяснить: все равно это плохо бы кончилось, ты все не так помнишь, ты обманываешь себя, но ты никак не успокоишься. Прощай, говорю я тебе, жду, когда ты посмотришь на меня задумчиво, покаянно. Тебе полагается развернуться и пойти прочь, мимо груды старых чемоданов, за угол в прачечную комнату, исчезнуть за стиральной машиной, но ты не двигаешься.