Иду как-то мимо церковной лавки и слышу голос знакомого священника:
— Это самый лучший православный писатель!
— Кто? — заинтересовалась я.
— А ты сама не знаешь? — ответил батюшка вопросом на вопрос. В руке он держал сборник рассказов протоиерея Ярослава Шипова.
Вот и вы сейчас держите в руках книгу этого писателя. В нее вошли новые и очень старые, основательно переработанные рассказы отца Ярослава, опубликованные на страницах «Семейной православной газеты». Часть их в сборники еще не включалась.
Книга дополнена несколькими интервью священника, в которых он в разные годы рассказывал о нашей вере, о своей жизни, об интереснейших личных открытиях. Эти беседы были доверительными, теплыми, ведь с нашей газетой отец Ярослав дружит много лет.
Главный редактор
«Семейной православной газеты»
Наталия Голдовская
Отец ходил по Волге баржевым шкипером. Мать, как повелось у баржевых, работала при нем матросом. Жили они в кормовой надстройке, здесь Николушка и родился. Была зима, баржа стояла в затоне, и отец, сколько мог, утеплил жилье: обшил тесом и настелил пол. Согревала их небольшая железная печка, служившая заодно и кухонной плитой. Почти на всех соседних суденышках точно так же зимовали другие семьи — целая деревенька. Этим волгарям просто некуда было деваться — за войну они утратили кров.
Первые семь лет Николушка существовал при родителях, потом его определили на берег — в школу-интернат, где он сменил своего старшего брата, поступившего в мореходку. Некогда у них была и сестра — предвоенного года рождения, но во время эвакуации она заболела и умерла. Эвакуировалась семья недалеко: от родного Сталинграда километров двести пятьдесят вниз, где взрослые работали подборщиками — подбирали трупы, плывшие со Сталинградской битвы. Там, в селе, девочку и похоронили. Иногда родители навещали могилку, брали с собой и Николушку. Капитан буксира останавливал караван и ждал, пока они на лодке сплавают в село и вернутся обратно.
Кроме обычной школы, Николушка посещал и музыкальную — уж очень отец любил музыку: сначала возил с собой патефон и меж фронтовыми песнями слушал романсы в исполнении Надежды Андреевны Обуховой, потом приобрел радиолу и множество самых разных пластинок. Чаще других крутили Чайковского: по мнению отца, сочинения выдающегося композитора особенно гармонировали с волжскими берегами. Такой же чести удостоились некоторые произведения Глинки, Рахманинова, Бородина и Калинникова. Бывало, отец заведет пластинку, выйдет на палубу, смотрит на проплывающие берега и слушает, слушает... Потом говорит: «Годится!» Или: «Не годится!» Это уж кому как повезет. К его прискорбию, в музыкальной школе были только духовые инструменты — их Николушка и осваивал.
Летом, в каникулы, он жил с родителями на барже, помогая в меру сил и умения. Шкипер, а по судовому расписанию — баржевый — опускал и поднимал якоря, отвечал за швартовку, подруливание в сложных местах —у причалов, мостов и шлюзов, вечером зажигал на мачте огни. А еще приходилось то и дело ремонтировать что-нибудь, подкрашивать, драить, смазывать — Николушка во всех этих делах и участвовал. Мать стирала, готовила еду, но при необходимости могла не хуже отца управиться с якорями или швартовкой.
Последние школьные каникулы он, как обычно, проводил в плавании: из Ярославля вниз по реке везли автомобильные шины, из Астрахани вверх — арбузы. В Астрахани — хорошо: только станет баржа под погрузку, появляются люди с черной икрой. Отец повыбирает-повыбирает, наконец, выберет: возьмет литровую банку «наисвежайшей зернистой», поставит на стол и протягивает столовую ложку: «Держи, Коль, икру надо есть ложкой». Ну, понятное дело, помидоры еще, арбузы, фруктов всяких полно... А уж рыбы сколько! Хоть на рейде, хоть у причала — Колька прямо с борта лавливал и сазанов, и сомов, и жерехов, и окуней, и судаков, и щук... Про воблу и говорить нечего — ее вялили сотнями. До чего же хорошо в Астрахани! Было... тогда... Впрочем, и сейчас еще неплохо.
Загрузили баржу арбузами и отвели на рейд — ждать второе суденышко: их должны были буксировать парой. Коля с самого утра рыбачил и успел уже много чего наловить. Тут подошел пассажирский дизель-электроход из Москвы: ожидая, когда освободится занятый кем-то причал, он тихонько подрабатывал винтом и стоял совсем рядом. Это, конечно, мешало забрасывать снасти, и Колька прервал свое занятие. Поворошил землю в старом ведерке, посмотрел, сколько осталось червей: в Астрахани червяков нет, приходилось возить из Ярославля. Решил, что наутро хватит, а больше и не надо было — днем следовало отправляться.
От нечего делать поднялся по лесенке на крышу надстройки, где был огромный штурвал, управлявший рулем, положил руки на этот штурвал и стал бесцельно рассматривать дальний рейд, причалы, набережную... Оборотился к дизель-электроходу, который никак не хотел уходить, увидел капитана в рубке, двух матросов, укладывавших канат на нижней палубе... За окном одной из кают светлело лицо девушки... Он даже не успел еще разглядеть это лицо, но замер и перестал дышать...
Он даже не подозревал, что мгновение, пролетевшее только что, перевернуло всю его жизнь.
Потом девушка выбежала на палубу.
— Как тебя зовут? — крикнул он.
— Маша, а тебя?
Он назвался. И тут пассажирский начал набирать ход.
— Как найти?
Девушка несколько раз прокричала номер, Коля запомнил.
Зимой они общались только по телефону и то — редко, когда Коле удавалось накопить денег. Летом, к полной неожиданности для родителей, он поехал поступать вовсе не в мореходку, а в музыкальное училище в Москву. И поступил.
Маша отдыхала с матерью где-то на юге и вернулась только к первому сентября. Тут и у него, и у нее начались занятия, — а она училась в десятом классе, — и поначалу встречи получались краткими, на улице. Наконец, Коля был принят в доме и представлен матери — отец давно завел другую семью и не появлялся.
Теперь все свободное время он проводил либо в гостях, либо, ожидая ее из школы, на трамвайной остановке. Обнаружилось, что у Маши есть и другие поклонники, а среди них — вполне состоявшиеся молодые люди с профессией и зарплатой, а не с жалкой стипендией.
— Ты волнуешься из-за них? — как-то спросила Маша.
Коля кивнул.
— Не волнуйся, — спокойно сказала она.
Однако он продолжал страдать. И не столько из-за поклонников, сколько из-за себя самого: с каждым днем собственный провинциализм и необразованность становились ему все очевиднее. Он понимал, что там, в Астрахани, на Волге, он был в своей стихии и, вероятно, произвел на девушку какое-то впечатление, а здесь он превратился в экзотику — деревенский трубач. Машина мама так и называла его — Трубачом. Она занималась литературным переводом с французского, была хороша собой, жаждала замужества, и среди ее гостей то и дело оказывались знаменитости.
Отчуждение нарастало, и однажды он с грустью произнес:
— Ты, кажется, меня совсем разлюбила.
— Нет, — отвечала она словно в раздумье, — я люблю тебя, — но в голосе ее слышалась недоговоренность. Лишь спустя годы он понял, что это было предчувствие несбыточности.
Следующим летом, когда Маша должна была поступать в университет, Николай со студенческим оркестром отправился на гастроли: он хотел заработать деньжат, чтобы приодеться и выглядеть посолиднее. И началось: перелеты, переезды, концерты, репетиции... То в гостиничном номере телефона нет, то есть, да разница во времени такова, что в Москве ночь глубокая. Да тут еще флейтистка на соседнем стуле когда плечиком словно невзначай прикоснется, когда коленкой. В общем, долго не звонил он в Москву. А позвонил — никто не отвечает. И в другой раз, и в третий...
Вернулся Николай, а в квартире Машиной никого пет: свет по вечерам не зажигается. Потерялась Маша. Тут, правда, одна пианистка предложила подготовить концертную программу для гобоя и фортепиано. Пол года готовили, можно было давать концерт, однако появилась вокалистка — меццо-сопрано, из-за которой инструментальный дуэт вмиг рассорился.
Однажды вечером свет в Машиных окнах зажегся. Николай радостно подбежал к дверям, но оказалось, что там поселились чужие люди. Они сообщили только, что квартирный обмен получился сложным, многоступенчатым, и что прежняя хозяйка, кажется, вышла замуж за овдовевшего дипломата и уехала в неведомую страну.
Потом Николай окончил консерваторию, играл в хороших оркестрах, стал лауреатом конкурса.
Он был дважды женат, разводился и век свой доживал в одиночестве. Оборачиваясь в прошлое, с удивлением убеждался, что женщины не оставили в его душе никакого следа — совсем никакого. Там была только Маша. Единственная. Меж тем, они и поцеловались-то по-взрослому лишь раз. Был зимний вечер, они стояли в сквере у Машиного дома, под фонарем, снег падал тихими хлопьями... Их бросило друг к другу с такой силой, что губы — в кровь. «Как еще зубы не повыбивали», — смеялись они потом над своей неумелостью.
И ему верилось, что она непременно жива, и все- то у нее слава Богу: муж, дети, внуки... И все они здоровы и благополучны. И от этой мысли ему становилось радостно и тепло, и он улыбался. Но временами подступала боль: ах, если бы встретиться с ней, пусть хоть ненадолго — на мгновение... Ему казалось, что вся прошедшая жизнь обрела бы тогда какую-то упорядоченность, завершенность, какой-то смысл. Он ощущал себя раздерганным, расстроенным инструментом: одна струна настраивалась под одного человека, другая — под другого, третья — под третьего... А тут, глядишь, осталось бы только то, что связано с Машей, все прочие струны можно было бы выкинуть. Пусть не арфа, пусть балалайка, зато — с чистым голосом. И вместо омерзительного дребезжания он, быть может, услышал бы мелодию хоть и простую, но ласковую, красивую.
Если бы встретиться... Хоть на миг...
Мы стояли на трамвайной остановке у сквера. Падал снег. Я знал, что этот невысокий человек в очках с толстенными стеклами — большой поэт, но стихами его в те времена не интересовался. Впрочем, одно, самое знаменитое стихотворение о войне в памяти держал.
Волею очень давних, фронтовых обстоятельств он был дружен с родителями дорогой моему сердцу девушки. И много лет прожил в доме, где жили они. Потом переехал. А сейчас мы стояли перед окнами того самого дома и смотрели, как падает снег. Хлопья мягко ложились на ветви старых деревьев, на узоры чугунной ограды, на рельсы, на асфальт, на головы и плечи прохожих.
— Когда-то давно, — он помолчал, вспоминая, — когда-то давно этот прекрасный снег я уже видел. И самое странное, что видел здесь же — на площади Борьбы.
Подошел трамвай. Поэт не захотел садиться.
— Знаете что, — предложил он вдруг, — идемте-ка лучше пешком — нам ведь недалеко. Жалко оставлять такой снегопад.
Прошли Палиху, потом Лесную. Терзаемый наивными размышлениями о литературе, я, старшеклассник, задавал ему вопросы, которые должны были показаться нелепыми, однако он отвечал. И вот, когда я глубокомысленно изрек, что стихи писать труднее, чем прозу, он покачал головой и сказал неожиданное:
— Поэзия зарегулирована, она зажата рифмой и ритмом. А проза — свободна, в ней — безграничный простор. Если стихотворение, даже самое гениальное, положить на музыку, выйдет всего лишь одна мелодия, ну, может, с некоторыми вариациями. А в прозе — столько мелодики, столько интонационного разнообразия. Вон Петр Ильич в «Пиковой даме» переложил на музыку несколько страниц пушкинской прозы — потрясающее богатство мелодий! Так что у прозы можно многому поучиться. Я, между прочим, так и делаю: учусь писать у русской прозы, честное слово.
А когда в метро расставались, он сказал, что поминок не любит еще с войны и что бывшие соседи его за этот год сильно сдали — особенно мать.
От Сретенских ворот до Хорошевки путь неблизкий — шагай да шагай через ночь. На Рождественском бульваре Сашку догоняет поливалка: он прижимается к стене дома, чтобы не окатило водой, но машина сбавляет ход, а потом и вовсе останавливается. Дотянувшись до правой двери, водитель открывает ее и, почти лежа на сиденье, спрашивает:
— Далеко?
— Далеко, — машет рукою Сашка.
— Залезай, до Пушкинской могу довезти, — и, когда Сашка садится, объясняет: — Мне там разворачиваться в обратную сторону.
Машина трогается, вода бьет по асфальту и, ударяясь в бордюр, взмывает кверху. На бульварах ни машин, ни пешеходов — ночь...
— Провожал? — спрашивает водитель — человек немолодой и, похоже, приветливый.
— Провожал.
— Поцеловать-то позволила?
— Позволила, — улыбается Сашка.
— Дело хорошее, — признает водитель. — Ну, а так... еще чего-нибудь перепало?
— Да нет вроде бы...
— Совсем ничего?.. Ну, хоть по мелочи — приобнять там... и все такое...
— Если только по мелочи...
— Уже неплохо, — оценивает водитель и вздыхает.
На Пушкинской они расстаются. Но Сашка недолго бредет пешком: его подбирает продуктовый автофургон. За лобовым стеклом — портрет Гагарина, недавно слетавшего в космос.
— Ты ходил встречать Гагарина? - спрашивает водитель.
— Ходил, — отвечает Сашка.
— Здорово было!
— Здорово! — соглашается Сашка.
Доезжают до Белорусского. Дальше — по шпалам в сторону «Беговой».
Несколько окон депо освещены, над ними вывеска «Столовая». Сашка вспоминает, что голоден и что у него сохранился рубль монеткой. Вечером он водил Аленку в кафе, заказал два бокала шампанского, два мороженых и два кофе — на все, как и предполагалось, ушло три рубля, а четвертый — резервный — остался. Он жалеет, что вспомнил про денежку поздно, ведь за рубль можно было доехать от Белорусского на такси, а теперь — далеко ушел, не возвращаться же.
В столовой почти никого нет, лишь у окна сидят двое в форме железнодорожников: старый и молодой. Сашка подходит к кассе и протягивает монету:
— Чего-нибудь...
Ему дают тарелку пельменей, компот и сорок копеек сдачи:
Первого пока нет: щи кончились, борщ еще не сварился. Если не хватит — подойдешь, я тебе на сорок копеек пельменей добавлю.
Сашка ест и все пытается сообразить: хватит ему или не хватит, но мысли разлетаются и никак не удается сосредоточиться.
— Семеныч, — обращается кассирша к старшему, — гляди, как у парнишки глаза горят.
— Молодой, — отвечает железнодорожник, - вот и горят.
— Помощник твой тоже молодой, а не горят.
— Когда премию получаем, и у него горят.
— А у этого не от премии — я разбираюсь. Ты со свидания, что ли? — обращается она к Сашке.
Сашка молча кивает и поднимается - боится, что сейчас начнут спрашивать про поцелуи и все прочее.
— А это и есть самая лучшая премия, — смеется старший. — Тебе, парень, куда?
— На Хорошевку.
— Можем добросить до «Беговой», но отправление, — посмотрел на часы, — минут через тридцать.
— Спасибо, я за это время дойду.
На Хорошевском шоссе ни машин, ни пешеходов — ночь... Пролетел с воем тяжелый панелевоз первого автокомбината — откуда-то издалека домой возвращается, и снова тишина.
Сашка осторожненько отпирает дверь, бесшумно входит, и тут же у матери в комнате зажигается свет она не спит. И начинается: «Шляешься по ночам... наверное, выпил... еда в холодильнике».
— Я премию получил, — говорит Сашка.
— Какую еще премию? Где ты мог ее получить?
— У Сретенских ворот, мам, у Сретенских, — он падает на кровать и мгновенно засыпает крепким сном счастливого человека.
Теплым майским утром дядя Коля вышел во двор поиграть на гармошке. Такие выходы у него иногда случались. Был он в старой солдатской гимнастерке с медалью «За отвагу», старых галифе и на сей раз почему-то без всякой обуви. Впрочем, солнце уже нагрело асфальт, и дяде Коле было не холодно. Он наяривал свои любимые песни, да все малоизвестные - не из тех, что звучали по радио, а дивизионные, полковые, а то и вовсе батальонного масштаба.
Мы с приятелем катались по двору на трехколесных велосипедах и слушали дядю Колю, который был достопримечательностью нашего дома. Взрослых, особенно женщин, восхищала история его женитьбы. Дядя Коля всю войну прослужил шофером и в Берлине, остановившись на каком-то перекрестке, влюбился в регулировщицу. Тут же из кабины грузовика предложил ей руку и сердце, но девушка лишь отмахнулась, дескать, вас таких тыща за день, а предложения будут рассматриваться после войны. Потом, когда дядя Коля возвращался домой, эшелон остановился на каком-то полустаночке рядом с санитарным поездом. Доблестный боец пошел с чайником за водой и встретил свою регулировщицу: вместо правой кисти у нее была перебинтованная культя — вероятно, зацепило осколком. Дядя Коля повторил предложение - девушка заплакала. Тогда он перехватил ее свободной рукой за талию поперек туловища и с барышней подмышкой пришел к своему вагону. Там барышню приняли, усадили за стол.
— Знакомьтесь, - говорит дядя Коля, - это моя жена... Как тебя зовут?
— Татьяна... Таня... Но все мои документы в сан- поезде...
— Это мы решим, — заявил дядя Коля.
Сходил к медикам, отвоевал документы. Потом привез тетю Таню в Москву и сыграл свадьбу. Эта романтическая история и превратила его в местную достопримечательность.
Жили они тихо и почти незаметно: дядя Коля работал шофером грузовика, тетя Таня опекала дом и сынишку, который был младше меня и потому интереса для совместных игр не представлял.
Не знаю, за что дядя Коля получил «Отвагу», — фронтовики не любили рассказывать о войне, — но склонность к лихим поступкам в нем определенно присутствовала. Мы это знали, и потому теперь, когда ему наскучило наше общество и он пошел через арку в переулок, мы на своих велосипедах поехали за ним. Выйдя на середину проезжей части, дядя Коля запел громче прежнего и пустился в пляс. Поскольку нам запрещалось уходить со двора, мы наблюдали из подворотни. И тут произошло событие, подобных которому я никогда больше не видывал и благодаря которому дядя Коля накрепко запечатлелся в моей памяти.
К поющей и пляшущей достопримечательности приблизился автомобиль «Победа». Машин тогда было немного, а в нашем переулке они вообще появлялись редко. Водитель посигналил, требуя освободить дорогу. Ничего не добившись, остановился. И тут дядя Коля, не переставая играть, ступил на бампер, затем на крыло, на капот и, наконец, на крышу, где и продолжил пляску с притоптыванием: тогдашние машины легко могли выдержать подобное обхождение. Автомобиль не двигался, чтобы не сбросить танцора. Потом дверца открылась, и вышел водитель — в кителе, с погонами майора.
— Сейчас дяде Коле достанется! — сказал приятель.
Но офицер с любопытством взирал на происходящее и молчал. Зато женщина, сидевшая на переднем сиденье, что-то визгливо кричала ему.
— Фифочка, — заключил мой приятель.
А майор вдруг тоже начал притоптывать. Дядя Коля, добившись такого успеха, спрыгнул на асфальт, и у них завязался обычный для фронтовиков разговор о том, кто где воевал. Среди орденских планок майора мы заметили особо ценившуюся нами ленточку «За взятие Кенигсберга», похожую на георгиевскую, но не оранжевую, а ярко-зеленую и тоже с тремя черными полосочками.
Женщина вышла из машины, хлопнула дверцей и, раздраженно стуча каблуками, направилась в сторону метро. Майор даже не глянул ей вслед: вероятно, дама, которую он провожал майским утром, была не особенно дорога ему.
— Мымра, — сказал приятель.
А фронтовики сдружились и не хотели расставаться. Но тут подъехала еще одна «Победа», майору пришлось вернуться за руль, чтобы освободить переулок, и дядя Коля, сыграв на прощание вальс «Дунайские волны», ушел домой.
После войны он проработал шофером лет тридцать, потом стал терять зрение, и медкомиссия лишила его водительских прав. У сына была уже своя семья, и он, судя по всему, помочь родителям не мог. Тогда тетя Таня выучилась печатать на машинке одной рукой и работала с почти профессиональной скоростью. И если до сей поры она одной левой управлялась с хозяйством: пеленала ребенка, мыла полы, стирала, готовила, то теперь домоводство перешло к дяде Коле. А тетя Таня все той же левой зарабатывала на жизнь. Кстати говоря, у нее тоже была медаль «За отвагу».
Когда в квартире начался ремонт, меня отправили к двоюродной тетке. Она снимала дачу километрах в пятидесяти от Москвы. Заурядный домишко этот некогда принадлежал известному живописцу, останки которого мирно покоились под резным деревянным крестом здесь же, неподалеку от дома. Тетка беспрестанно занималась шитьем — подрабатывала на старом «Зингере». Детишек поблизости не водилось, и я целыми днями, прерываясь разве что на кормежку, околачивался у крыльца. Компанию мне составлял кот: пушистый, рыже-бело-серый, прозванием Лютик. Больших размеров, но при этом столь незначительного возраста, что приятельствовал со мною на равных, а я тогда и в школу еще не ходил. Мы напропалую играли в достойные игры вроде веревочки с привязанным фунтиком, а по вечерам, сидя на террасе, слушали музыку: хозяева оставили патефон с пластинками. Там были, конечно, «Рио-Рита», «Брызги шампанского», «Темная ночь», «Огонек», а еще — классические романсы, один из которых по причине загадочности своей сделался для меня неотвязным.
— Почему «солнце скрылось под водой»? — спрашивал я у тетки.
— Ну, так бывает на море, — отвечала она.
— А ветер «мчится к матери своей»?
— И что?
— Кто у ветра мама?
В общем, светлая душа Аполлон Майков запутал меня. Но главная загадочность происходила оттого, что пластинка была поцарапана, и вместо окончания романса звучало «фюить». А испортил ее мой приятель, прыгнувший на патефон, когда в нем звучала музыка. Правда, событие это совершилось месяца два назад: Лютик, как говорила тетушка, был в те времена еще совсем бестолковым. Я спрашивал у нее, что там — в конце пластинки, а она вспоминала-вспоминала и никак не могла вспомнить. Когда я со своими вопросами надоел, тетушка сказала:
— Видишь забор за полянкой? Это дача знаменитой певицы Большого театра. Сейчас у нее гостят подруги — тоже знаменитые и тоже певицы. Ты сходи к воротам, покарауль — может, выйдут прогуляться, тогда и спросишь. Кажется, одна из подружек на несчастной пластинке и поет. Да приготовь букет — артисток полагается благодарить с цветочками.
Сходили мы с Лютиком на поле, нарвали васильков, потом пришли к даче певицы и устроились напротив глухих ворот. Долго сидели. Иногда доносились до нас звуки рояля, а то и пение, но обрывочное — отдельными фразами, которые повторялись на разный лад — то так, то эдак.
— Тренируются, — объяснил я Лютику.
Сидим, сидим, а прогуляться никто не выходит. Но мы терпим, ждем. Лютику, правда, наскучило, он стал охотиться за бабочками, стрекозами.
— Только, — прошу, — ящерок не трогай, пожалуйста.
Как будто не трогает — пытается крылатых настичь и уже до значительной высоты допрыгался. И тут случилось происшествие: откуда-то примчалась собака. Я бросился защищать Лютика, но Лютик опередил меня и в прыжке нанес ей удар по носу. Собака с визгом кинулась прочь, кот — за нею, но вскоре вернулся.
— Ну, ты даешь! — только и мог вымолвить я.
Впрочем, тетка рассказывала, что он сызмальства отличался храбростью и однажды прогнал лису, причем лиса тоже убегала с визгом. Вероятно, кот от рождения обладал хорошо поставленным, точным ударом.
Сидим и сидим. Дело к вечеру, скоро ужинать позовут. Вдруг ворота раскрываются, и выезжает автомобиль «ЗИМ». Я сразу вскочил. А машина подъехала к нам и остановилась.
— Мальчик! Ты что тут делаешь? — спросила через открытое окошко пожилая женщина. Требовательный тон выдавал в ней владелицу знатной усадьбы.
— Жду.
— Чего или кого ты ждешь?
— Певиц, — говорю.
В машине рассмеялись. Я сбивчиво пересказал историю пластинки, но про Лютика, конечно, не упомянул.
— А что за романс? — спросила женщина.
— «Спи, дитя мое, спи, усни, спи, усни».
Мужчина, сидевший рядом с шофером, определил:
— «Колыбельная» Чайковского, Рахманинов любил играть, — и напел.
— Так? — уточнила женщина. Я кивнул.
— Маш, — сказала она, — это вроде бы твой репертуар, подскажи молодому человеку.
Ее соседка стала наскоро проговаривать текст, чтобы дойти до уничтоженной Лютиком концовки, но в машине зашумели, требуя, чтобы она непременно спела, — похоже, «ЗИМ» был по крышу забит выдающимися солистками. Дверца распахнулась, женщина, которую называли Машей, вышла и, став передо мной, негромко запела... Потом все аплодировали. Я тоже.
— Запомнишь? — ласково спросила она.
Я взялся напряженно повторять: «Али звезды воевал? Али волны все гонял?»... И остановился. Тогда она снова спела: «Не гонял я волн морских, звезд не трогал золотых; я дитя оберегал, колыбелочку качал!» Ну, теперь запомнишь?
— Спасибо! — поблагодарил я.
И лишь когда «ЗИМ» тронулся, меня осенило, что артистку полагается благодарить с цветочками. Схватив лежавший на траве букет, бросился за машиной. Лютик не отставал.
Нас увидели, «ЗИМ» остановился. Добежав, я протянул васильки в окошко.
— Ну, Маш, — расхохотались певицы, — таких букетов тебе еще никто не дарил.
Машина тронулась, обдав нас пылью. Лютик даже чихнул.
Мы скорее домой, чтобы, покуда помнится, тетка записала слова, произнесенные ветром: «Я дитя оберегал, колыбелочку качал».
В воскресенье приехали родители, чтобы забрать меня в Москву. Лютик, осознав грядущую разлуку, не отходил от меня, а я с трудом удерживал слезы. Взрослые сжалились: посадили кота в старую сумку, закрыли молнию, оставив небольшое отверстие, чтоб дышал, и к вечеру мы добрались домой. Послушали наши пластинки — тоже хорошие, однако «Колыбельной» среди них не было.
— Потерпим, — сказал я Лютику, — отец обещал купить новехонькую, без царапин. С той же певицей — ну, которой мы цветочки дарили.
Было мне тогда, наверное, лет двенадцать. Неожиданно меня взял в напарники самый знатный рыболов нашей деревни. Начать с того, что он много лет провел на дипломатическом поприще за границей и вооружился превосходнейшими снастями, каких у нас в ту пору нельзя было увидеть даже во сне. А еще он умел подобрать насадку, меняя червяка на хлебный мякиш или на тесто, в которое добавлял то анисовое масло, то губную помаду с кондитерским запахом.
Рыбачили мы под мостом, где глубина достигала десяти метров, что, безусловно, нравилось лещам. Ловили с лодки, подвязывая ее к обрезкам арматуры, торчащей из железобетонных опор. В мои обязанности входила заготовка червей и работа с подсачком при вываживании крупной рыбы. Промысел складывался удачно, и каждый день мы кого-нибудь угощали.
Занятие наше, начинавшееся глубокой ночью, неукоснительно останавливалось в семь утра, когда к мосту приближался речной трамвайчик. Надо было собрать все снасти, оттолкнуть лодку от бетонной опоры и удерживать ее так, пока не утихнут волны, поднятые суденышком. Действия эти мы отработали до совершенства: дипломат упирался ногой, я — веслом. Но однажды совершенство нам изменило: может, оттолкнулись мы слишком сильно, а может, волна превзошла обычную высоту... Точно одно: напарник мой не удержался и упал в воду. Так весьма решительным образом нормальное течение дня сменилось чередой нежданных событий.
Забраться в лодку не получалось даже с моей слабой помощью: одежда намокла, и он никак не мог заползти на борт. Пришлось мне буксировать его, но не к нашей деревне, до которой было порядка двух километров, а к соседней, располагавшейся за мостом. Добрались. Выйдя на берег, он судорожно посбрасывал с себя куртку, рубашку, ботинки, брюки... Остался в голубых шелковых трусах, широкополой соломенной шляпе и, дрожа от холода, засеменил босиком к ближайшей избушке, над которой так притягательно вился печной дымок. Я — следом. Миновав сени, он деликатно постучал в дверь — ответа не было, постучал снова, чуть громче — никто не отозвался. Тогда он приоткрыл дверь и, стоя в проеме, сделал официальное заявление:
— Я дипломат, работал консулом...
Где он работал консулом, я не услышал: чугунок с вареной картошкой, словно из пращи, вылетел в нашу сторону из ухвата — хорошо, что дипломат успел затворить дверь. Мы постояли молча, потом он говорит:
— Может, вы попробуете?
Я догадывался, что прилетевший к нам чугунок не один в печке, но отступать было некуда.
— Теть! — закричал я. — Мы дачники! Из Булавина! Дяденька с лодки упал — промок весь!
— Дачники? — переспросила она, открывая дверь. — Тогда заходите. Дайте, я только картошку соберу — поросенку варила.
— Доброе утро! — поздоровался дипломат, одной рукой снимая широкополую шляпу, другой прикрывая пройму на голубых трусах. И торопливо зашлепал к печке.
Хозяйка выдала ему женский халат, потом спустилась вместе со мной к реке, чтобы забрать намокшую одежонку. А я взял свой простенький спиннинг, саморучно сделанный из можжевельника, и пошел вдоль берега, забрасывая похожую на окунька блесну. Называлась она «Отличная». Бросил несколько раз и поймал первую в жизни щуку.
Положил ее на траву, метрах, наверное, в десяти от берега, чтобы не убежала обратно. А сам засуетился: кидаю и кидаю блесну — может, еще возьмет. Вдруг вижу: моей рыбины нет. Я — вдоль берега: туда, сюда — нет. Поднимаю глаза — а щука на взгорке, большой черный кот пытается утащить ее. Отвоевал я добычу: хвост был слегка погрызен, а все остальное — в сохранности.
Солнышко стало пригревать, я понял, что рыбалка закончилась, и пошел домой. Дипломата не стал тревожить, полагая, что он вполне мог задремать, пока его одежда сохнет на печке.
Когда я предъявил рыбу отцу, он искренне изумился. А потом озадачил:
— Ты же собирался теребить лен. Сегодня начали...
Да, собирался. Я так полюбил этот лен в пору цветения, что хозяйка обещала взять меня с собой, когда наступит время уборки. Однако мы с консулом поднимались рано, еще до того, как бригадир, ездивший на телеге, постучит в окно рукоятью кнута. И ведь с вечера не было никаких разговоров про лен, а за ночь все перевернулось. Может, конечно, агроном приезжал: тот гоняет на стареньком мотоцикле по деревням, дает всякие распоряжения... Я бросился через огород в поле. Нашел нашу хозяйку, она показала, что надобно делать, и оставила меня. Впрочем, оказываясь неподалеку, каждый раз поправляла мои снопы, говоря: «Ладошки малы — неухватисты. А так — ничего, справляешься».
Обедали мы на бригадирской телеге: женщины угощали друг дружку молоком, хлебом. И меня накормили. А потом опять: правой рукой выдергиваешь, в левую кладешь...
Домой вернулся без сил. Хозяйка сказала, что заработал я один трудодень. Позвала в кладовку, где у нее стоял мешок с пшеном, и говорит: «Возьми, сколько сможешь». Зачерпнув ладонями зерно, спрашиваю:
— Это и есть трудодень?
— В наилучшем виде.
— А что с ним делать?
— Ну, иди, покорми Пеструшку.
Пеструшка эта была некогда сбита грузовиком, но не насмерть, хотя растрепало ее обстоятельно. После таких событий курицу ожидала безоговорочная лапша, однако мне удалось защитить Пеструшку, а потом и вылечить. Я прибинтовывал поврежденное крыло, смазывая его мазью, взятой для моих царапин и ссадин, мазал и ободранные лапы. Наверняка делалось все это не лучшим и не самым правильным образом, но Пеструшка выздоровела и стала отличать меня от всех прочих людей. Старалась, например, лично мне сообщить, что снесла яичко, и показывала, где оно.
Я вышел во двор, позвал Пеструшку, и она, бросив куриное стадо, прибежала.
— Вот, — говорю, — я тебе трудодень заработал, — и протягиваю ладони.
Пеструшка угостилась. Тут остальные куры подоспели и скорехонько расклевали пшено. За ужином, когда мы ели приготовленные отцом щучьи котлеты, хозяйка сказала:
— С рыбалкой у тебя получается куда лучше, чем с земледелием. Так что, сынок, лови рыбу, а сельское хозяйство оставь другим.
Ей тогда выписали целых одиннадцать трудодней.
Маршрут этот именовали «кругосветкой»: по Оке до Нижнего Новгорода, который носил тогда имя писателя Горького, а потом вверх по Волге возвращаться в Москву. Каждое утро после завтрака я шел в салон, где стояло новенькое чешское пианино, и в течение шестидесяти минут боролся с его неразработанной, невероятно жесткой клавиатурой: в семь лет мне полагалось ежедневно играть по целому часу. Отец садился рядом и командовал:
— Гамма ре минор — три минуты... Гамма соль мажор — три минуты... Этюд — десять минут...
Потом у меня появился слушатель: Иван Дмитриевич Папанин в полосатой пижаме — тогда эта одежда считалась вполне приличной на отдыхе. Все пассажиры знали, что Папанин путешествует с нами, однако он почти не появлялся на людях — даже еду ему носили из ресторана в каюту. А тут вдруг стал посещать беспомощные детские занятия музыкой.
Отец, проявляя непонятную мне деликатность, при появлении адмирала выходил из салона на палубу, и команды я теперь получал знаками через стекло.
Обернувшись однажды из любопытства, я увидел, что Папанин плачет: он сидел на диване, опустив голову и закрыв ладонью глаза, а щеки были мокры от слез. Признаться, я испугался, недоумевая, что могло так сильно огорчить этого героического человека. Но тут отец строго пригрозил мне из-за окна, и наступило время очередного этюда. Отец не играл ни на одном инструменте и не владел нотной грамотой, однако музыку любил безгранично и классику знал весьма обстоятельно.
Я поведал ему о том, что видел в салоне и спросил: «Почему?» Сначала он отшутился, мол, это от проникновенного исполнения гамм, аккордов и арпеджио.
Но я не отставал. И тогда отец попросил меня свыкнуться с мыслью, что не на все вопросы нам даются ответы.
Потом, когда мы уже повернули к Москве, Папанин поинтересовался, а откуда я-то его знаю.
— У меня марка есть, — говорю.
Тогда почти все мальчишки собирали почтовые марки, и у меня была знаменитая марка с папанинцами.
Вечером он постучал к нам в каюту. Отец открыл дверь, пригласил зайти, но он поблагодарил и отказался. Вручил мне свою фотографию с теплой надписью на обороте, пожелал спокойной ночи и ушел.
Рано утром отец разбудил меня: пароход наш стоял, покачиваясь, стало быть, не у пристани, а на судовом ходу. С мостика доносились какие-то команды. Мы быстро оделись, вышли на палубу. Подвалил катер вполне военной наружности, пришвартовался, перебросили трап, и на трап ступил Иван Дмитриевич Папанин — в адмиральском мундире, при двух своих Звездах Героя. С борта катера он помахал нам рукой и скрылся в рубке. Пароход на прощание дал гудок, катер отчалил и направился к видимому вдалеке берегу. Там, как объяснил мне отец, находился институт, которым и руководил мой легендарный слушатель.
А фотокарточку я храню. Фотокарточку с теплой надписью на обороте. Как напоминание о том, что не на все вопросы нам даются ответы.
Пяти лет отроду я оказался замыкающим в последнем отряде, однако общего распорядка не нарушал: ложился и вставал по сигналу горниста, по сигналу ходил в столовую. А вот на утреннюю линейку меня не брали, и во время общего построения я сидел в песочнице. Игрушки тогда были редкостью, так что экскаватором служил совочек, а машинами — обрезки вагонки, которой как раз в эти дни обшивали отрядные корпуса.
Иногда нас выводили на лужайку, где старшие играли в футбол и еще в какие-то игры, а я все так же занимался совочком: чего-то более серьезного мне по малолетству не доверяли.
И вот в один из таких выходов явился к нам человек, которого сразу облепили и ребята, и вожатые. Все наперебой что-то весело кричали ему, а он в ответ хохотал — громко, раскатисто, то и дело запрокидывая голову. Вдруг он заметил меня и спрашивает:
— А это чей?
Вожатые назвали.
— Так это Алешин младшенький? А как меня зовут, знаешь?
— Знаю, — я почувствовал, что догадываюсь.
— Ну, и как?
— Будь здоров, Василь Петров, — отвечал я вполне серьезно.
Тут он расхохотался пуще прежнего и долго не мог успокоиться. А отвечал я так потому, что слышал от отца и его приятелей тост: «Будь здоров, Василь Петров!» Этот «Василь Петров», или Василий Петрович, был генералом, начальником, которого — редкий случай! — любили все подчиненные. И вот теперь он стоял передо мной, запрокинув голову, и от безудержного хохота содрогался всем своим огромным телом. Но несмотря на то, что прежде мне не доводилось сталкиваться с подобным проявлением чувств, внимание мое было приковано к другому: Василь Петров был в охотничьих сапогах, в шляпе с птичьим пером, с патронташем на животе и, главное, за плечом у него висело ружье. Надо сказать, что дело происходило в Лобне. Сейчас там городские кварталы, а в начале пятидесятых годов можно было охотиться. Вот Василь Петров и возвращался с охоты, — вероятно, неудачной — на свою дачу, которая располагалась неподалеку от лагеря.
Заметив, что взгляд мой намертво приковался к латунным гильзам, торчащим из патронташа, он на мгновение замолчал, внимательно посмотрел на меня. Потом снял с плеча ружье, зарядил его, опустился рядом со мной на одно колено. Вложив приклад себе в плечо, поднял стволы к небу и сказал: «Стреляй!» Я бросил совочек, отряхнул ладони от земли, потом вытер их о штаны и выстрелил. Нас окутало облако дыма — в те времена патроны снаряжались дымным порохом. Когда облако рассеялось, Василь Петров спросил:
— Ну как?
— Громко, — говорю.
И тут он опять расхохотался:
— Конечно, громко!.. Сразу из двух стволов саданул!.. Дуплетом!.. Я ему на два выстрела зарядил!.. А он — дуплетом!..
Потом хлопнул меня по плечу так, что я едва устоял на ногах, и закончил торжественно:
— Будешь охотником! Сколько, говоришь тебе годов?
— Пять.
— Через тринадцать лет приходи ко мне: примем тебя в охотничье общество, купим ружье - я сам выберу наилучшее! - и отправимся с тобой на охоту. Не сюда, конечно, а в какие-нибудь далекие, дикие места По рукам?
— По рукам.
Вот так мы договорились.
Однако через тринадцать лет его уже не было. Я пришел к другому человеку, потом купил не самое лучшее ружьецо, а в дикие, далекие места всю жизнь ездил один.
Первый самолет доставил меня в большой северный город, второй — в старинное село на берегу широкой реки, третий должен был улететь в таежную глушь, но разгулялся шквалистый ветер, и небо закрыли. Местные жители, предполагавшие отправляться кто — в большой северный город, кто — со мною в деревню, разошлись по домам, остались только два дядьки да я. Мы поднялись на второй этаж бревенчатого сарая, который служил и аэровокзалом, и гостиницей с десятиместным номером, разместились на кроватях и стали ждать достойной погоды. Две пары пилотов устроились против нас и завели негромкий разговор о начальстве, жаловании, запчастях... Дядьки, лежавшие рядом со мной, обсуждали что-то электротехническое — они обеспечили село телефонной связью и теперь возвращались в Москву.
Свет не зажигали, и, когда стемнело за окнами, у пас тоже стало темно. Пилоты переговаривались все реже и реже, дядьки было совсем затихли, пожелав друг другу спокойной ночи, но потом между ними возник разговор, который меня не только заинтересовал, но и встревожил.
Тот, что лежал на соседней койке, задумчиво произнес вполголоса:
— Странное дело эта охота: человек пролетел полторы тысячи километров на двух самолетах, да ему еще на третьем лететь... Спрашивается: ради чего?..
Похоже, он полагал, что все уснули, — вопрос его обращен был словно к самому себе. Однако второй дядька сонно пробормотал:
— Пуще неволи...
— А зачем? Ты понимаешь?
Тот вздохнул, освобождаясь от дремоты, и сказал, что не может объяснить, а вот его старший брат понимает, поскольку отец у них был охотником, и старший брат свидетельствовал эту страсть. А младший не застал — отец рано умер. И рассказал, что у старшего на работе появился парнишка, который в восемнадцать лет купил ружье и, как только наступает охотничий сезон, увольняется: отпуск-то ему еще не положен. А по возвращении брат снова принимает его. Без всяких вопросов: охотник, и этого достаточно. Из уважения к отцовской привязанности, хоть сам нисколько ей не подвержен. Сейчас парнишка снова ушел с работы и отправился куда-то на север, чуть ли не в эти края.
Тут у меня вспыхнула ревность: вдруг неизвестный ровесник опередил меня и занял прекрасные утиные плесы, о которых мне рассказывали студенты-геологи? Но по размышлении я признал, что места в тайге нам хватит, а с земляком будет даже повеселее. Разговор завершился, и все уснули.
Утром, когда погода исправилась и нас по громкой связи стали вызывать к самолетам, я услыхал знакомую фамилию, отчество и понял, что один из ночных собеседников был братом директора моей типографии, а значит, таинственным парнишкой-охотником оказывался я сам... Тысячи километров тайги раскинулись передо мною, и застоявшийся Ан-2 лихо рванул с земляной полосы сельского аэродрома.
Приземлились на луговине. Летевшие со мной пассажиры знали, куда им следует направляться, и сразу ушли, а я остался перед начальником аэропорта — человеком в куртке-канадке и форменной фуражке «Аэрофлота». Надо заметить, что разобранное ружье было в рюкзаке и зачехленные стволы лишь ненамного высовывались сбоку от клапана.
— Турист? — поинтересовался начальник.
— Нет, — говорю.
— Геолог?
Опять: «Нет».
— Журналист?
Я отрицательно помотал головой.
— Что — охотник?
— Охотник.
— Так бы и сказал! — воскликнул он, распахнув руки, словно для объятья.
Я молчал, ожидая, что последует за этим излиянием чувств.
— Тебе надо к Михею, — с ходу определил начальник аэропорта.
Я согласно кивнул.
— Далеко? — спрашиваю.
— Семьдесят пять километров — дня за три дойдешь.
— Дня за три, — прикинул я, — может, и дойду. А куда идти-то?
Оказалось — просто: через деревню, а дальше левым берегом реки, никуда не сворачивая. Хотя куда гут можно было свернуть, я даже впоследствии, прожив на реке месяц, так и не понял — тайга непролазная. Мы попрощались, и я пошел. К Михею. За семьдесят пять километров. Меня в этом предприятии ничто не смущало, и вот почему. В те далекие времена был чрезвычайно распространен самодеятельный туризм: пеший, байдарочный. Мои старшие братья отдавали хождению по стране все свободное время — и меня привадили, так что еще в отрочестве я приобрел опыт таежных походов. Однако ружье заставило разлучиться с пожирателями километров — сезоны не совпадают, да и содержимое рюкзаков различается: туристы берут все, что может понадобиться, а охотники — только то, без чего нельзя обойтись. Сейчас у меня не было даже палатки: вместо нее — кусок полиэтилена. Если к стволу старой ели привязать на небольшой высоте веревку, другой конец которой крепится к соседнему дереву, накрыть веревку пленкой, чтобы образовалась двускатная крыша, приткнуть пленку сучками к земле, напихать под кровлю побольше лапника, то можно будет переночевать даже в сильный дождь. Особенно благодатно, когда нижние ветви дерева образуют шатер.
Прошел я деревню, во дворе у последней избы мужик мастерит лодку. Увидел меня и спрашивает:
— Куда направляешься?
— К Михею.
Он отложил топор:
— Погоди малость, надо ему сметанки свезти. Да и хлебушка не мешало...
Мужик оказался родственником неведомого Михея, и время пути моего вместо трех суток пешего хода заняло на моторке всего семь часов.
В охотничьей избе прожил я до холодов. По ночам ловили рыбу: хариусов, сигов, налимов и щук. Днем я старался добыть дичь для пропитания, а Михей настраивал капканы и ловушки: он был промысловиком — зимой охотился на пушного зверя. Если не везло с дичью, жарили рыбью икру: положишь на горячую сковородку — она сразу белеет, перевернешь на другой бок — через минуту готова.
Шли дожди, и Михей частенько ругал израненную на войне руку, которая отказывалась работать: побранит, побранит — глядишь, она и послушается. Мы с ним задружили... Такой уж народ фронтовики — люди цельные, великодушные — не задружить невозможно. Я их застал еще множество и тем счастлив.
Когда начался ледостав, меня подобрал рыбак, спускавшийся с верховьев реки. Михей выкатил бочку соленой рыбы — мой заработок. Я совершенно не представлял, каким образом везти ее на трех самолетах, и решительно отказался. Тут к Михею присоединился рыбак, и они стали доказывать мне, что забрать трудовую долю — мой беспрекословный долг. И если я откажусь, их представления о добре, справедливости и смысле жизни вообще могут разрушиться. А таежники эти, следует сказать, были старообрядцами, то есть порядок ценили неописуемо. Сторговались на двух ведрах — это я хотя бы мог унести в руках. Однако носить не довелось.
Рыбак приволок эмалированные посудины на аэродром, переговорил с начальником, тот пошептался с пилотами, и, когда прилетели в старинное село, пилоты перегрузили ведра на другой самолет. То же случилось и в большом северном городе. А в Шереметьеве рабочий на электрокаре довез мою долю до стоянки такси. Вот какой благодати сподобился я по просьбе Михея: охотник просил — и этого оказалось достаточно. Вообще-то он Клим. Климент. Михей от фамилии, для своих.
Мы долго переписывались, я посылал ему рыболовные снасти, он мне зимою — замороженных глухарей. Потом я стал ездить в другие края, и переписка угасла. А теперь... Да что теперь? Прошла целая жизнь с того дня, как мы отпраздновали его сорокалетие.
Но вот что интересно: начальник аэропорта при первой нашей встрече даже не полюбопытствовал, откуда я: охотник, и всё, этого было достаточно.
Проводник, местный мужичок по имени Костя, обманул меня: не довез до нужного места. Я понял это не сразу: выгрузил на берег рюкзак, расплатился деньгами и поллитровками, пожал Косте руку, оттолкнул его лодочку, огляделся и тут только ощутил тревогу: не было рядом ни обожженной молнией лиственницы, о которой рассказывали промысловики, ни порога, отмеченного на карте. Ну, лиственница могла и сгинуть, — скажем, догореть в костре геологов, геодезистов или иных землепроходцев, но порог — куда деваться ему?.. Пока я в растерянности соображал, Костя, устроившись на корме моторки, откупоривал бутылку и резал хлеб. Лодку медленно выносило к середине реки.
Я спросил, где мы находимся. Костя наполнил стакан, деликатно, двумя пальцами, поднял его, неспешно выпил, занюхал куском черного хлеба и сказал:
— Однако двадцать пять километров не доехали.
— Да сколько же я теперь добираться буду?
— За сегодня и завтра дойдешь, — он начал жевать, — километров через десять избушка. Крыша, конечно, сгнила, но переночевать можно...
— Но мы же договаривались, и я заплатил тебе, как обещал...
— Договаривались, — скорее угадал, чем услышал я: лодку отнесло уже далеко.
— Ну, так что же ты?
— Некогда мне! — прокричал Костя. — Душа горит!
И, не откладывая долгожданного дела, налил второй стакан.
— Дурило! — бросил я ему вслед. — Напьешься, на перекате в камни влетишь и руки-ноги переломаешь.
В череде счастливых охотничьих дней этот случай очень скоро забылся и, наверное бы, навсегда, но вернувшись через месяц в поселок, я узнал, что Костя чуть не погиб.
— После твоей литрухи он в деревню к сестре заглянул, — рассказывали промысловики. — Пузырь спирта опустошил да у бабки одной чекушку выпросил, а потом где-то и кувыркнулся. Ну, сплавщики изловили его, всего переломанного: руки, ноги, хребет. Так что, паря, он теперь в городе, в больнице, и доктора, однако, не сулились его выпускать.
Тягостное ощущение вины не покидало меня. И дело было не в том, что последнюю свою пьянку Костя начал с моих бутылок, а в недобром пророчестве. Состояние мое ухудшилось еще более, когда я узнал, что у Кости — четверо ребятишек. Поколебавшись, я решился сходить к его жене, чтобы отдать остававшиеся у меня деньги и кое-что из вещей.
Против ожидания, встретила она меня приветливо, почти радостно:
— Костя?! Да по нему давно могила рыдает, чего жалеть-то?.. Насчет какой помощи?.. Э-э, миленький, это прежде нам помощь была нужна, а теперь мы и сами справимся! Денег теперь никто у нас отымать не будет — некому, а зарабатываем мы с Танюшкой — это старшенькая моя — хорошо, так что...
Я поведал ей о мучившем меня чувстве, о словах, сказанных вслед ее мужу.
— Так тебе ж цены нету, сынок! Ты бы таким манером всю нашу пьянь... Погоди, однако, — подхватилась она, — сейчас я баб созову...
Конечно, чтобы предугадать Костины перспективы, вовсе не надо было озаряться прорицательностью, но с тех пор, а случилось это в ранней молодости, я уже не испытываю обстоятельства недобрыми пожеланиями. На всякий случай. И для своего же спокойствия.
Бог всех рассудит. Всем воздаст.
Год был холерный. Актриса заболела. График съемок пришлось изменить. Отправили телеграммы актерам, находившимся в отпусках. Одно послание почта вернула: «Такого адреса нет». Режиссер сказал: «Без этого человека фильм не состоится. Надо искать». Работали мы в Латвии, а искать предполагалось в Литве. Литовские актеры, участвовавшие в съемках, тоже признали адрес явной нелепостью, однако вспомнили, что нужный нам человек отдыхает, как правило, где-то под Каунасом. На уединенном хуторе. Возле озера. Сверх этого земляки ничего не знали. Режиссер спрашивает меня:
— Найдешь?
Это он вовсе не от избытка доверия, а по причине моей малоценности: я был рабочим в съемочной группе, и без меня советский кинематограф вполне мог обойтись.
— Попробую.
— Сколько надобно денег?
— Пятьдесят рублей.
Он сказал, что этого недостаточно, и дал шестьдесят — минимальная по тем временам зарплата. Так платили и мне на съемках.
До Каунаса я добрался легко. На автостанции увидел схему здешних маршрутов — там было нарисовано озеро, но автобусы к нему не ходили, сворачивали куда-то в сторону. Взял билет до этого поворота, протянул кассирше телеграмму с неправильным адресом — она лишь пожала плечами.
Доехали до небольшого селеньица, вышел я на главной площади — куда теперь? Пустынно, и спросить не у кого... Из открытых дверей костела доносилась органная музыка: звучал Бах. Причем инвенцию эту я когда-то играл в музыкальной школе. Но недоставало одной нотки — фа-диеза. Заглянул в костел: над входом — балкончик, а там, судя по всему, инструмент. Вскоре меня обнаружили, и музыка прекратилась. Исполнитель встал это был парнишка моего возраста. Он произнес что-то по-литовски. Не понимая, я развел руками.
— Вам что? — музыкант перешел на русский.
— А где фа-диез? — спрашиваю.
— Нет фа диеза, — и вздыхает.
— Без фа-диеза нехорошо.
Плохо, соглашается он, — может, вместе посмотрим?
Я поднялся по узкой лесенке. В компании мы оказались смелее и разобрали фисгармонию, насколько возможно: один из клапанов был зажат иссохшейся мышкой.
— Похоже, — говорю, — костел ваш не сильно богат.
— Да уж куда там...
И рассказал, что учится в консерватории, приехал к родителям на каникулы, заодно хотел подработать, но платят мало. Я в ответ — про себя: где учусь, куда устроился на все лето, сколько платят. Заодно показал злосчастную телеграмму. Парень и говорит:
Надо спросить у ксендза — он тут все знает, — и ушел.
А я уселся за инструмент, накачал педалями воздух, взял аккорд и замер от восхищения — настолько богат и объемен был звук. Просмотрел ноты репертуар органиста, — разобрал с листа пару несложных вещей, а потом стал играть все, что взбредало в голову. К полной моей неожиданности, особенно впечатляло органное звучание русских песен: скажем, из «Гонкой рябины» получался настоящий хорал.
Музыкант принес добрую весть: слово, которым в телеграмме обозначался район, являлось названием конезавода в двадцати километрах отсюда. Слова, именовавшие почтовое отделение и хутор, оставались пока загадкой.
На прощание он сказал:
— Ксендз живет рядом, окошки открыты...
Я ему:
— Прости, друг!
— Да нормально все, не волнуйся. Ему очень понравилась одна песня. Говорит, с детства ее очень любит. Он вообще-то питерский, из русских литовцев.
Не наиграешь? Там что-то про столетнее дерево, а какое — забыл...
Стал я перебирать известные мне деревья, пытаясь найти столетнее, и, в конце концов, оно отыскалось:
— «Липа вековая»?
— Точно! Играй!
«Липа», надо сказать, звучала не менее грандиозно, чем «Рябина». Органист повторил за мной мелодию этой старинной песни, и мы расстались.
Конезавод пришлось искать на попутных. Сначала это был мотороллер, потом — мотоцикл, за ним — колесный трактор конезавода и в конце пути — велосипед, на раме которого мальчишка доставил меня через сосновый бор к потаенному хутору. Я уже знал, что вместо почтового отделения в наш адрес была вписана речка, зато хутор именовался правильно, но кто ж знает его за пределами ближайшей округи?
Жилые и хозяйственные постройки, соединенные черным от времени дощатым забором, образовывали квадрат. Толкнув калитку, я оказался на просторном дворе. Прикинул, где тут вход в жилье, и постучался. Ответа не было. Вошел в дом, спросил:
— Есть кто?
— Да-да, — услышал я хриплый, простуженный голос.
Так началось мое знакомство с человеком, без которого наш фильм не мог состояться. Тут же он через распахнутое окошко представил меня своей жене: она собирала грибы в тридцати метрах от дома. Потом накопали червей, я получил удочки, лодку и выехал на середину обширного озера, чтобы в совершенно прозрачной воде наловить рыбы. Ужин получился богатым: хозяйка нажарила и подосиновиков, и окуней.
Спросил я про загадочный адрес. Они долго не могли ничего понять, однако сошлись вот на чем: режиссеру попала записка, оставленная приятелю-актеру, который собирался заехать сюда на машине. И в качестве ориентиров были упомянуты конезавод и речка.
— Оказалось, что дело это вполне поправимое, — приветливо сказала жена.
— Как, впрочем, все и всегда, — заключил супруг.
— Нет, — возразила она неожиданно строго, — не всегда, а лишь до тех пор, пока о нас кто-то молится.
С командировкой моей все сложилось удачно, а десять рублей я сберег и возвратил режиссеру.
Зимой театр, в котором служил этот актер, был в Москве на гастролях. Мы встретились после спектакля, вспомнили подосиновики, окуней, телеграмму.
«Я ведь оставлял им почтовый адрес! Но в кино всегда что-нибудь да напутают, - смеялся он, впрочем, как говорит моя жена: «Дело это вполне поправимое». «Пока о нас кто-то молится», -добавляла она. Через несколько лет я узнал, что молиться о нем никто не сможет.
В конце шестидесятых годов прошлого века мне довелось некоторое время служить в рекламном агентстве «Аэрофлота». «Аэрофлот» был тогда единственной нашей авиакомпанией, дела его шли прекрасно, и новые линии открывались одна за другой. Я писал по этим достойным поводам бесхитростные рекламные тексты, художники размещали их на стандартных картинках, после чего макет направлялся в редакции газет и журналов. А еще в мои обязанности входила организация пресс-конференций: следовало созвать репортеров и приготовить им «слонов» — памятные гостинцы. Иногда на таких встречах можно было пожать руку Ильюшину, Туполеву, Яковлеву или, скажем, дважды Герою Коккинаки, — великие люди водились тогда на нашей многострадальной земле в изобилии.
Командировки в рекламном агентстве перепадали редко и, как правило, не дальше московских аэропортов. Раз только пришлось слетать километров за двести, да и то, как мне представлялось тогда, впустую — работа ограничилась сочинением подписи под фотографией. Командировка эта забылась на долгие десятилетия, но потом стала изредка вспоминаться. Вспоминалась, вспоминалась, и дошло до того, что я заподозрил в ней проблески некоего содержания, не замеченного! а может, и не существовавшего прежде.
Надо признать, что дело изначально выглядело многообещающим: испытывалось оборудование для десантирования пожарных. На рассвете вертолет подобрал меня и фотокорреспондента в аэропорту Шереметьево, а уже через час мы приземлились на опушке старого леса в безлюдной глуши.
Главное устройство представляло собой большую рулетку с прочной лентой внутри. Рулетка висела на груди у пожарного. Когда вертолет останавливался над выбранным местом, пожарный закреплял конец ленты в салоне машины и шагал в открытую дверь.
Скорость снижения регулировалась тормозным рычажком вплоть до полного замирания, что могло спасительно выручить при десантировании сквозь ветви деревьев.
Для большего правдоподобия зажгли дымовые шашки. Пожарные один за другим мужественно прыгали в едкий дым и, продираясь меж еловыми сучьями, опускались на землю. Фотокорреспондент отснял все и с земли, и с воздуха, и на этом событие исчерпалось. Можно было возвращаться домой. Полетели.
Двое пилотов, трое десантников, конструктор приспособлений и мы с фотокором. Спрашиваю испытателей:
— А настоящий лесной пожар вы сейчас потушить смогли бы?
— Небольшой, — отвечают, — можно: топоры и лопаты есть, так что небольшой — запросто.
— Давайте, — говорю, — потушим. А я, как вернемся, сразу же в «Комсомольскую правду» информашку передам: мол, группа испытателей потушила лесной пожар...
Они посмотрели в иллюминаторы, но не заинтересовались ничем, хотя дымы кое-где и плыли:
— Дачники мусор жгут... А вы попросите первого пилота — дядю Сашу: он отыщет...
Дядя Саша нашел.
— Ну, это еще более-менее, — согласились пожарные, глядя на пелену, стелившуюся под нами, — годится.
Но сначала требовалось поговорить с лесником. Сели в ближайшей деревне у избы с большой цифрой 9 на крыше. Цифрами в те времена отмечалось жилье лесников, чтобы летчики-наблюдатели, патрулировавшие угодья, в случае обнаружения огня знали, куда сбросить вымпел с координатами.
Разговор длился недолго. Выяснилось, что это экспериментальная делянка, на которой ученые люди исследуют способы тушения горящих торфяников.
— Коллеги, — объяснил нам дядя Саша, — диссертации пишут.
Стало ясно, что информашка для «Комсомольской правды» не состоится. Летим дальше.
Меня с фотокором подбросили поближе к месту работы — на вертолетную станцию Центрального аэродрома: маршрутные вертолеты в те времена возили народ с Ленинградки во все московские аэропорты. Фотограф побежал в свою лабораторию, а я пристал с расспросами к дяде Саше: «Пионерская правда» давно просила небольшой материал о мужестве.
Были, — говорю, — какие-то особо опасные случаи?
Он думал-думал:
— Вроде не было ничего, — пожал плечами: — Ты лучше у Андрюшки, у второго пилота спроси: он летает полтора года — столько всяких историй знает!
— А приходилось на войне сажать простреленный самолет?
Он снова задумался:
— Простреленный?
Да, с дырками от пуль, осколков.
— Ну, это все время...
— Как «все время»?
— Ну, часто.
— А говорите: «Не было ничего»!
— Ну, это ж дело обыкновенное: работа такая, — причем получалось у него в одно слово: «работтакая».
— А из подбитого самолета с парашютом прыгали?
— Не. Старался до аэродрома дотянуть: работтакая. Ты уж не огорчайся, мил человек, но я даже не знаю, что тебе порассказывать.
— Можно про масло? — спросил Андрюшка.
— Ну, это смешное, а ему подвиг нужен.
Я уже соглашался и на смешное.
— Как-то в воздушном бою повредили двигатель, масло давай хлестать на капот, с капота поползло на кабину. Ничего не вижу, а открыть нельзя - оно ж горячее, лицо обожжешь... Вот смеху-то было!
— И как вы?
— Долетел... посадил — работтакая. Механик столько ветоши извел, прежде чем выпустить меня из кабины.
Я понял, что даже крохотного материальчика для «Пионерской правды» не будет.
— Смотрите! — воскликнул второй пилот, указывая и сторону алюминиевого ангара.
Там у спортивного Як-18 стоял человек в маршальской форме. Это был наш министр — Евгений Федорович Логинов, а на Яке он по временам летал. Кстати творя, летал и перед самой нашей командировкой, когда американского посла пригласили осмотреть сверхзвуковой Ту-144. Посол прибыл в аэропорт на автомобиле, подъехал к лайнеру, поприветствовал встречающих и спрашивает:
— А где господин министр?
— А вот он, — говорят.
Тут подруливает только что приземлившийся Як-18, а в нем — Евгений Федорович.
— Здоров мужик, — уважительно оценил Андрюшка его габариты.
— Бомбардировщик, — пояснил дядя Саша, — там всегда были ребята крепкие: поворочай-ка штурвалом такого дрына.
— Вы с ним на фронте не пересекались? — спросил я с надеждой.
— Может, и пересекались: мы ведь частенько сопровождали бомбардировщики, особенно в сорок четвертом-сорок пятом — тогда уже много бомбили. Но кто их пилотировал — не знаю. Мы вообще с ними на земле не встречались: их аэродромы — в тылу, наши — у линии фронта, так что только в воздухе.
Маршал медленно обходил самолет, трогая винт, поглаживая крылья.
— Прощается, — тихо сказал дядя Саша.
Я, было, предположил, что маршал хочет заменить Як-18 на что-то новенькое, но дядя Саша отрицательно помотал головой:
Нет, братцы, он больше не полетит...
Вертолет отправился на свою подмосковную базу, я — в агентство. Мимо голубенького деревянного домика, в котором, по слухам, некогда был кабинет Василия Сталина.
Так завершилась командировка.
А министр, действительно, больше не полетел: вскоре его не стало.
И вот думаю: есть ведь у этой истории какое-то содержание? А может, и нет. Может, я ошибаюсь.
Мы тогда бродили по мелким речкам, в которых водился хариус. Тверская губерния, триста верст от Москвы, а рыбешка - вполне сибирская. Проводником был местный писатель, изучивший здешние края до такой мелкой степени, что прослыл еще и краеведом. Ночевали в лесу — на лапнике у костра - и, конечно, не высыпались. И вот как-то возвращаемся, вышли К тракту напротив небольшой деревеньки, ждем автобуса. День солнечный, теплый. Приятель мой устроился на скамье под железным навесом, означавшим автобусную остановку, а я рядышком прилег на траву, по-весеннему яркую, совсем еще не запыленную.
— Тебе здоровья не жалко? — спрашивает.
Он старше меня и, конечно, мудрее.
— Жалко, — говорю.
— Земля-то еще холодная.
— Холодная, — но подниматься не хочется.
— Ну, лежи...
И я лежу.
Солнышко греет, гудит шмель, разморило. И тут произошло что-то неразборчиво шумное: я успел приподняться на локте и увидел, как, срывая с петель калитку, в огород крайней избы вламывается огромный розовый бык, а какой-то человек, убегая от него, заскакивает в сооружение известной надобности. Бык не останавливается, и через мгновение дощатая будка взлетает ввысь и рассыпается там, словно от взрыва.
Человек, совершив над штакетником подобие мертвой петли, падает на дорогу, но тут же встает и бросается вдоль домов. Вероятно, чтобы отыскать себе более спасительное убежище. Однако преследователь, сотворив разгром, успокоился и побрел восвояси. Я спросил у приятеля, почему он розовый. Оказалось, что на самом деле он бежевый, а солнечное освещение придает ему столь неожиданный колорит.
Происшествие получилось ярким и молниеносным, однако многозначительность его открылась нам только поздней осенью.
В летнюю пору мы этой рыбалкой не занимались — хариус, известное дело, рыбка нежная, хранению не поддается. Весной и осенью еще куда ни шло, да и то мы старались как можно скорее отдать улов кому-нибудь в попутных селениях, а уж летом, по жаре — безнадежно, пропадет сразу.
Вышло так, что одно из наших осенних путешествий завершилось в той самой деревне. Моросил невесомый дождик, но теперь я, конечно, не лежал на траве, а сидел рядом с приятелем под навесом. Сидим, вспоминаем весенний случай, и тут из-за той же крайней избы появляется тот же бык. Правда, на сей раз действительно бежевый. И теперь он ни за кем не гонится - его ведет на веревке паренек в плаще. Когда они поравнялись с автобусной остановкой, сам собой возник разговор, и нам открылась трагическая пастораль быка Платошки.
Выяснилось, что человек, убегавший от него весною, работал здесь пастухом и, похоже, был сильно подвержен гибельной страсти винопития, из-за чего иногда засыпал в тени под кустом. Тут руководство коровами безраздельно переходило к Платошке, который в поисках более тучных пастбищ мог увести все стадо незнамо куда. Случалось, на поля, засеянные совсем для другого предназначения. Начальство было недовольно таким пастухом, а он в отместку истязал животину: зайдет, бывало, на скотный двор, где быка подвязывали за продетое в ноздри кольцо, и бьет его палкой, приговаривая: «Я тебе устрою корриду.» Весной это противостояние едва не завершилось бедой - дощатое сооружение выручило. А неделю назад, когда пастух в бессчетный раз превзошел все пределы и уснул под кустом, Платоніка растоптал его насмерть.
Парень, который оказался подпаском, повис у быка „а шее, но воспрепятствовать не сумел, и жизнь сельского тореадора бесславно оборвалась. Платошке за то преступление вынесли скоропалительный приговор — на бойню.
— Все теперь называют его убийцей, — сказал паренек, — а он вообще-то тихий... и умный... и коровы его уважают... Ну, бывайте. Пойдем, Платоша.
Бык, неподвижно мокнувший все время нашего разговора, смиренно шагнул за подпаском. Шел он покойно, не ведая за собой никакой вины, и покачивал головой в такт шагам, как это принято между всеми его сородичами, ступающими по земле.
В прежние времена, когда люди чаще, чем теперь, вспоминали о смерти и размышляли о вечности, когда жили не торопясь и радовались, словно чуду, каждому мгновению бытия, существовал род занятий, о котором если и вспоминают ныне, то лишь снисходительно, как о шалости или баловстве. Деятельность эта сводилась к наблюдению окружающей человека природы и к записыванию своих наблюдений. Посвящавших себя столь бесхитростному занятию называли натуралистами.
Не берусь оценивать, насколько значителен их вклад в естественные науки, скорее всего, он невелик, ну, да не в этом дело: основные заслуги добросовестных созерцателей не в обучении умственным знаниям, а в полезном воспитании чувств. Натуралистом ведь не мог стать человек, лишенный любви к предмету своего внимания, то есть к природе, именно любви - чувства щедрого, бескорыстного. Кроме того, в отличие от ученого, никогда не останавливающего внимания на том, чего он не умеет измерить, натуралист не только признает существование в природе тайн, но и благоговеет перед ними. Вот почему, делясь с другими людьми своим богатством, он одаривает нас не только знаниями — ценность их, увы, относительна и преходяща, - но и чувствами, как правило, безусловно добрыми, основанными на истинной, не зависящей от веяний дня любви. Между прочим, ярче и сильнее всех преподавали нам любовь к русской природе писатели-охотники: Тургенев, Аксаков, Чехов, Бунин, Лесков, Пришвин, Нагибин, Казаков... Знатными охотниками были поэты Некрасов, Алексей Толстой, художники Левитан, Перов, Шишкин, Коровин...
Теперь жизнь другая. Теперь мы суетимся, заполошничаем и впрягаемся в ярмо, будь то подписывание бумаг, сидение у компьютера, пересчет купюр, телефонная болтовня, предвыборные кампании, телевизор - и спешим, спешим... И некогда остановиться, некогда всмотреться в окружающий нас неимоверно прекрасный Божий мир, восхищение которым невозможно передать существующими словами, даже если сложить все языки человечества. А мы, задыхаясь от суеты, торопимся, будто знаем куда, полагая одержимость вескою добродетелью и называя суматошность «трудолюбием». И тут как раз брык... Случается, не успеваем толком узнать, на какой земле жили, что было здесь прежде нас, не успеваем ощутить себя частицей общего бытия. Какая уж при таких скоростях созерцательность?
И натуралистов наших подмяли, обошли и оставили далеко в прошлом. Но если как занятие профессиональное наблюдение за природой перестало существовать, то как любительское увлечение — сохранилось. И прежде всего — в среде охотников.
Насчет этих людей бытует известное предубеждение: некоторые склонны связывать с представлением об охоте понятия «жестокость», «безнравственность», «зло» - и напрасно. Спору нет: охотничье сообщество занято, прежде всего, добыванием дичи, и вполне можно понять тех, кто этого древлеобычного пристрастия не разделяет. Касательно же безнравственности... Соловецкий монастырь до начала двадцатых годов прошлого столетия держал две артели монахов-промысловиков, бивших зверя и птицу для прокорма гостей — монахам эти продукты без надобности. Добывали они и морских зверей, кожа которых шла на шитье сапог, а жир — в светильники. Конечно, нынешнему поклоннику душевредного гуманизма соловецкие черноризцы не указ, он так и будет повторять: «жестокость», «безнравственность», «зло». Но нельзя не учитывать, что каждое деяние свое и каждое произволение монахи сверяли с канонами Высшего судопроизводства. Так что усердие молитвенных заготовителей было вполне благословенным.
Неопытный охотник и в самых богатых угодьях не видит дичи. Это обескураживает и уязвляет его: он начинает всматриваться, изучать повадки, следы — начинает наблюдать живую природу. И вскоре уже совершается открытие.
...К шалашу, где ты дожидаешься тетеревов, тихохонько подойдет тетерка и, просунув голову сквозь еловые ветки, уставится на тебя куриным глазом. И будет стоять, вывернув шею, хоть пять минут, хоть четверть часа. А ты — не шевелись, не дыши... Так с удивлением обнаруживаешь, что и сам достоин исследования. Но это — только начало.
Если достанет терпения, будет дозволено тебе засвидетельствовать события почти сокровенные: увидишь, как кабан наказывает ослушников-поросят, как ругаются белки, как любуется своим зимним хвостом лиса. Узнаешь, что выдра любит кататься с заснеженной горки, а крылья вольно летящих лебедей звенят, словно медный колокол. Может, сподобишься увидеть и что-нибудь более редкое...
Возвращаясь с глухариных болот, я прилег отдохнуть на крутояре лесной реки. Задремал и был
разбужен вальдшнепами, устроившими натуральное побоище прямо перед моим лицом. Пригнув головы и растопырив крылья, они поочередно атаковали друг дружку. Располагались мы на свалявшейся прошлогодней траве, и кулички в азарте, случалось, цепляли за траву длинными клювами и, натурально спотыкаясь, опрокидывались вперед. Впрочем, отважных птах это ничуть не смущало. Я лежал на левом боку, старался не дышать, не моргать, вообще никак не шевелиться и боялся лишь одного: как бы ближний ко мне боец не уступил сопернику последнюю перед моим носом пядь, а то вышло бы уж очень щекотно. Вдруг из-за моей спины на плечо мне выпорхнула вальдшнепиха. Ребята добавили жару и закувыркались пуще прежнего. Не знаю, сколько мог продолжаться отчаянный поединок, но вальдшнепиха спрыгнула мне на лицо, я вздрогнул, и увлекательное зрелище прекратилось.
В тяжкие минуты звери, бывает, обращаются к человеку за помощью, вверяя ему подчас и свою жизнь. Известно немало случаев, когда, например, раненые носи выходили к селениям, испрашивая хоть какого-нибудь медицинского обслуживания. Многим охотникам и егерям доводилось в пору разлива рек спасать зайцев или енотов совершенно в традициях приснопамятного деда Мазая.
Помню случай, когда птицы навязались мне в компаньоны: я полз по стерне, скрадывая гусей, а три вороны молча шагали следом. Похоже, они рассчитывали на подранка, который куда-нибудь перелетит и которого они найдут скорее, чем я. Оборачиваясь, и грозил им пальцем, указывал на ружье, мол, сейчас но вам открою огонь, но они лишь пригибались пониже, вжимаясь в стерню, и не отставали. Гуси заметили меня, снялись. Взлетели и вороны — каркали они, как мне показалось, насмешливо и даже с пренебрежением.
И вот что примечательно, что интересно: чем более возрастает охотничий опыт, тем мягче становится страсть. И потому многие с годами начинают стрелять все меньше и меньше, а иные и вовсе отказываются от стрельбы, хотя с оружием не расстаются и продолжают посещать полюбившиеся угодья: мир, который открыла этим людям охота, манит, притягивает, не отпускает. И ружье, даже болтающееся за спиной, привычно настораживает внимание: обостряется слух, зрение, обоняние, шаг делается пружинящим и бесшумным. В свой час свершится и очередное открытие.
Связисты, подвозившие меня на речные разливы в кузове грузовика, проверяли телефонную линию, которая шла вдоль дороги. Кабель лежал под землей и лишь в одном месте выходил на поверхность: там стоял бетонный столбик с навешенным на него металлическим ящичком. Остановили машину, полезли к столбику с телефонной трубкой, чтобы, значит, в ящичек: «Але», «але», — а туда не подойти — грязно. Посмотрели по сторонам — ржавый щит на земле валяется: не то бывший дорожный указатель, не то «Берегите лес от пожара». Взяли щит, перенесли, удобно расположились и давай названивать. Смотрю, а на том месте, где щит лежал, спальня мышки-полевки: пять розовых мышаток — глаза еще не раскрылись — и мамаша: красивенькая, шкурка переливается, блестит — грызуны вообще чистоплотны. День был ветреный и настолько холодный, что подмерзшие за ночь лужи к полудню не оттаяли. Что ж, думаю, делать? Щит, который служил кровлей, забрали. Если даже и возвратить, он теперь помят и в грязи — на прежнее место никак не уложится. А мышата пищат! Существа уж совсем маломерные, а пищат пронзительно. Поднялась мышь на задние лапки, посмотрела вверх, на меня — а чего смотреть, зреньице у мышей незавидное. Постояла-постояла, да и убежала в нору.
Ну, думаю, и устройство у нас, у людей: и не мыслили зла причинить, а целый выводок обрекли на погибель. Недоглядели маленько, а уже прах и тлен, через несколько минут мышата без матери околеют. Тут полевка высунулась из норы, глянула в невидимую высоту — на меня то есть, — потом подбежала к мышатам, взяла одного за шиворот и уволокла под землю. Следом — другого, третьего: вероятно, где-то там у нее зимняя квартира была. Всех пятерых перетащила и снова пришла — считать не умеет: все осмотрела, обнюхала, но, понятное дело, больше никого не нашлось.
Глядя на зверей и зверушек, обнаруживаешь, что всякая тварь живет именно так, как ей заповедано: волк — по-волчьи, заяц — по-заячьи, тюлень — по-тюленьи... В полном соответствии со своим предназначением. Оттого в мире дикой природы царствует гармония бытия. И понимаешь, что и нам людям следует неуклонно стремиться к жизни, достойной человеческого звания. А мы на этом поприще что-то совсем не преуспеваем. Но и это открытие не последнее, за ним — еще, еще и еще...
Нет, кто бы что о натуралистах ни говорил, наблюдение за жизнью диких животных — занятие благодатное и поучительное. Душеполезное.
Городишко этот знаменит лишь своим прошлым: в конце девятнадцатого столетия некая предпринимательница, скупив в округе леса, основала здесь бумажную фабричонку, которая вскорости начала поставлять бумагу двору его императорского величества и королевским дворам Европы. Продукция, надо признать, отличалась высочайшим качеством: белизна — белее первого снега, плотность такова, что чернила нисколько не расплываются, а водяные знаки — любой сложности, по заказу.
Дело велось с размахом, но осмотрительно: из сотни деревьев ежегодно вырубалось только одно, и на его место непременно высаживалось малое деревце хвойной породы.
Фабрикантша облагодетельствовала город железнодорожной веткой, школой, больницей, церковью, магазинами, народным домом — театральным зданием с механизированной сценой — и, наконец, «рейнскими погребами», в которых к стакану деликатнейшего вина бесплатно прилагалась телячья котлета. Монополька была изгнана в сельцо верст за десять, и это вызвало гнев губернских властей. Полицмейстер срочно выехал наводить порядок да в тот же день ни с чем и вернулся — своенравная барынька даже не соизволила явиться на станцию, и встречала полицмейстера лесная стража — дюжина мужиков как на подбор: все могучие, с бородами, все в одинаковых кафтанах, у каждого за плечом ружье. Высокий гость плюнул в сердцах на перрон и тем совершенно исчерпал содержание своего визита.