Книга: В окружении. Страшное лето 1941-го
Назад: В танковой академии
Дальше: Литература и кино

После войны

Вскоре после защиты меня вызвали в Главное управление бронетанковых и механизированных войск, где генерал Гетман предложил мне на выбор сразу две дальнейшие службы: либо Капустин Яр, где испытывается новое вооружение, либо – Уралмашзавод, где тоже испытываются новые самоходки. Чтобы объяснить, почему в обоих случаях дело касалось испытаний, а не, скажем, службы в войсках в качестве зампотеха, следует сказать, что я окончал отделение Второго Инженерного факультета Бронетанковой академии именно с испытательским уклоном. И, подумав три минуты, я выбрал Уралмашзавод.
После защиты диплома мне полагался полуторамесячный отпуск, поскольку я не только отчитался за полученные в академии знания, но и уже получил назначение. И я поехал к отцу, который строил дом на пожалованном ему за многолетнюю службу гектаре леса недалеко от станции Зеленоградская.
Домик был маленький – всего-то восемнадцать кв. метров, с печкой посередине единственной комнаты. Но отец строил его сам, и для меня это и тогда, да и сейчас, решает все. Он не любил городской суеты и жил в этом домике зимой и летом, отдав нам с Зорей свою двухкомнатную квартиру.
А вскоре у нас появилась воспитанница. Зорина двоюродная сестра, тоже – Зоря, но – Волобринская.
Сестрам достались нелегкие судьбы, хотя и далеко не равные. Если моя Зоря в четырнадцать лет одна ушла пешком из горящего Минска – ее родители были врачами и уже на второй день войны разъехались по фронтам, – то родители Зорьки Маленькой были репрессированы еще до войны. Отца вскоре расстреляли, мать упекли в лагеря, а Зорьку отправили в детский дом для детей врагов народа. Там она и пребывала, пока ее мать Иду Борисовну, родную сестру матери моей Зори, не отправили на поселение в знаменитую Долинку. Едва узнав об этом, моя невеста (это случилось еще в сорок пятом) тут же выехала в Казахстан, забрала свою сестренку и привезла в Москву. И Зорька Маленькая стала жить с нами. В двух комнатах трехкомнатной квартиры на Хорошевском шоссе. Так начался счастливейший период нашей жизни, который мы и до сей поры называем «Хорошевкой».
Дело в том, что, в отличие от меня, Зоря всегда была невероятно общительна и очень быстро находила друзей. И, попав в институт, стала тут же ими обзаводиться.
Первой на Хорошевке появилась Рита Алешина. Очень юная беленькая девочка, которая только-только поступила в институт и была Зоре совершенно незнакома. А надо сказать, что у моей жены была одна всепоглощающая страсть: общественная работа. И Зоря в тот вечер застряла на очередном бюро комсомола, а когда пошла домой, возле института встретила горько плачущую незнакомую девочку. Немедленно стала выяснять, что же с ней стряслось, и выяснила, что хозяйка комнаты, где эта девочка снимала угол, обокрала ее и выгнала из дома. И Зоря тут же отвезла ее к нам. И Рита жила с нами, а потом осталась жить в отцовской квартире, когда мы с Зорей уже уехали на Уралмаш.
Вскоре после появления Риты в нашей квартире Зоря привела все комсомольское бюро факультета вместе с примыкающими к нему «болельщиками» обоих полов. Уж не помню, кто оказался в друзьях, а кто – просто знакомым, но основной костяк «Хорошевки» был заложен именно тогда. И вот как он выглядел.
Борис Черняк по прозвищу БЯЧ (Борис Яковлевич Черняк). Отец его был видным литературоведом, сестра Наташа добровольцем ушла на фронт, а проживали они на Большой Коммунистической в неуютной квартире с огромным нелепым холлом-передней.
Коля Алексеев. Лейтенант Коля Алексеев, командир взвода автоматчиков, получивший орден Красной Звезды за форсирование Немана и осколочное ранение в голову. Пуля в мозг не прошла, но многочисленные осколки каски прошли, и Коля всю жизнь мучился от постоянных головных болей. Но эта постоянная боль не мешала ему быть самым живым и самым смешливым парнем в нашей компании.
Саша Моисейчик. Он был немного постарше нас, закончил саперное училище перед войной и в первых же боях попал в плен с перебитой правой рукой. В лагере для военнопленных немецкие врачи оттяпали ему перебитую руку по локоть, а освободила его из плена наша армия. У него тоже часто и мучительно болела рука, которой не было. Он подолгу лежал в госпиталях, но оставался на редкость энергичным и веселым.
Георгий Орлов, Гарик, как мы его звали. Зампотех танковой роты. Размечая аппарели для танков в только что захваченных нами немецких окопах, попал саперной лопаткой в пехотную мину. Ему оторвало три пальца на правой руке, оставив только большой и мизинец. Он оказался главой семьи из четырех человек: его мать поднимала детей одна. Двух сыновей и неизлечимо больную дочь. Гарик жил в чудовищной бедности, подрабатывал, где только мог, но никогда не унывал и упорно учился, закончив свою жизнь доктором технических наук и профессором, руководителем кафедры в своем родном институте.
С ним вместе появилась и Маечка. Они были хорошей парой тогда и, кажется, первыми сыграли свадьбу.
А еще была Ниночка Кузнецова, всеобщая любимица, влюбленная в Колю. Но судьба распорядилась выйти за нелюбимого человека, родить двоих сыновей, поднимать их одной и погибнуть в жестокой автомобильной катастрофе.
И увалень Валя Золотаревский, друг Бориса Черняка.
Конечно, появлялся кто-то еще, кого-то приводили друзья – двери нашего дома были всегда распахнуты настежь. Но основной состав «Хорошевки» был именно таким.
* * *
Мы азартно спорили – не на политические темы (к счастью, как потом выяснилось), с удовольствием играли в шарады команда на команду, читали стихи и прозу. Бяч раздобыл журнал «Знамя», в котором была опубликована повесть Казакевича «Двое в степи», жестоко разгромленная «Правдой» и немедленно изъятая из библиотек, и мы читали эту повесть вслух.
А еще мы жили активной комсомольской жизнью, горячо откликаясь на всяческие решения. И кто-то из наших поехал добровольцем на строительство колхозных электростанций – очередное шумное мероприятие, из которого, как всегда, ничего не вышло.
Ну и конечно, учились, помогая друг другу. И еще – мечтали. И мечты наши сами собой почему-то укладывались в русло политики партии и комсомола. Впрочем, это понятно. Мы принадлежали своему поколению, свято верили в нашего Вождя и хотели достичь могущества и хорошей жизни для всех под его руководством. Вот это-то нас и спасло, когда бдительные органы заинтересовались нашей неформальной компанией.
На нашем курсе учился некий старший техник-лейтенант Павел Андреев. Он женился на генеральской дочери Гале Гурвич, и мы поддерживали с этой парой прохладно-приятельские отношения.
И однажды в разгар наших прекрасных дружеских встреч на Хорошевке меня на академической перемене отозвал в сторону Павел и с грустью поведал, что у них крупные нелады с Галей и он очень просит меня и Зорю разрешить ему пожить некоторое время у нас. Отказывать мы ни тогда, ни сейчас не умеем, а потому вскоре Павел и переехал к нам на жительство.
Наши друзья встретили появление в их среде нового человека с юношеским добродушием, и только Саша Моисейчик всегда с ним пикировался. Однако мы продолжали и наши игры в шарады, и чтение стихов, и песни во все горло, и Павел старательно нам подпевал. А потом вдруг объявил, что на его голову завтра неожиданно свалится двоюродный брат из какой-то глухомани, что он, то есть Павел, переедет временно в общежитие, но просит на несколько дней приютить брата у нас.
На другой день он привез этого брата. Угрюмого, скупо улыбающегося и словно вытесанного из бревна. А мы все равно продолжали свои шарады и споры образца «есть ли жизнь на Марсе», распевали свои комсомольские песни и читали стихи. Мы встретили Пашкиного братца улыбками и приглашениями разделить с нами наши удовольствия. Он их особо не разделял, но все же принял, как принял бы правила игры.
Единственным человеком, кто отнесся к нему резко отрицательно, был Саша Моисейчик. Он постоянно язвил, иронизировал в его адрес и вообще считал его лишним в нашей компании. Даже рисовал на него злые карикатуры, подписывая их не менее злыми четверостишьями. Но мы видели в этом лишь свойственную Сашке борьбу за лидирующее место в нашей компании.
Господи, мы настолько были наивно безгрешны, что мысль о проверке, с какой целью молодежь собирается чуть ли не каждый вечер, как-то не приходила нам в голову. Может быть, именно это нас тогда и спасло. И подсадная утка в лице Павла Андреева, и его таинственный провинциальный родственник не нашли никакой крамолы в наших сборищах. Мы прошли негласную проверку, но…
Но не все. Александр Моисейчик, потерявший руку в сорок первом, в сорок восьмом, когда мы с Зоренькой уже трудились на Уралмашзаводе, был арестован, судим и приговорен к двадцати пяти годам. Он освободился только во времена Хрущева, но это был уже не тот Сашка Моисейчик.
* * *
Но вернемся к рассказу о нашей семье.
Зорька Маленькая поступила в медицинский институт в год моего внезапного перевода из Свердловска в Горький, мы решили не срывать ее с занятий, и в Горький я поехал один. Принимал моторы для броневичков БТР-40, долго жил в гостинице «Волна», а накануне приезда моих Зорек получил казенную «жилплощадь». И немаленькую: две смежные комнаты в трехкомнатной квартире на окраине Соцгорода в 35-м квартале.
Зорина мать Хая Борисовна, хирург военного госпиталя, умерла от тифа в 1942 году, отец Альберт Львович Поляк служил на Дальнем Востоке, где после войны с японцами и женился на медицинской сестре Вере Ивановне. В 52-м он вышел в отставку, и они переехали к нам на постоянное место жительства. Благо у нас было аж две комнаты, что очень радовало Зорю. Не потому, что она трудно сходилась с людьми – как раз она-то с людьми сходилась куда легче и проще, чем я! – а потому лишь, что это не стесняло ни отцов, ни детей.
Альберт Львович был человеком очень скромным, тихим, молчаливым, но прежде всего он был – Человеком. Это не требует разъяснений хотя бы потому, что встречается чрезвычайно редко в полном, идеальном сочетании глубочайшей нравственности, знаний, опыта, любви к людям и абсолютного отсутствия зависти, корысти, чванства, мелочности, упрямства да и всего того, что мы привычно прощаем людям, хотя именно подобные заусенцы характеров чаще всего и превращают заглавное «Ч» в «ч» строчное. Закончив медицинский факультет университета в Лейпциге, доктор Поляк был не только отменным специалистом, но – врачом в старом, русском понимании этого слова. Он не просто лечил болезнь, но врачевал душу и тело больного. На прием в его кабинет всегда стояла очередь, и я не припомню, чтобы он хотя бы раз вернулся из заводской поликлиники вовремя. Он уходил домой только тогда, когда неторопливо и обстоятельно заканчивал прием последнего больного.
Дома он безотрывно читал. Начинал с газеты – мы выписывали, естественно, «Правду», потому что все прочие газеты просто-напросто повторяли ее, но – хуже, поскольку повторить что-либо лучше еще никому не удавалось. Покончив с газетой, брался за книгу или журнал. Предпочитал классику, но очень заинтересованно следил и за современной советской литературой. И никогда не давал никаких оценок прочитанному, а если Зоря или я уж очень на него нажимали, либо кратко отвечал: «Да», либо – смущаясь, точно прося извинения: «Не очень».
Вечерами я донимал его вопросами. Я был обыкновенным малообразованным офицером, но меня очень интересовала философия, а пресловутая четвертая глава «Краткого курса ВКП(б)» скорее путала, нежели что-то проясняла. Альберт Львович мягко, терпеливо и по возможности доходчиво раскладывал мне все по полочкам, но всеми силами избегал споров. Он вообще их не любил, а я в те времена был особенно задиристым спорщиком, что, впрочем, свойственно всем самонадеянным невеждам. С помощью Альберта Львовича я кое-как разобрался не в самой философии, разумеется, но в некой философской иерархии, что ли. Сообразив, что на вершине ее стоят отнюдь не Маркс с Энгельсом, а Кант с Гегелем, раздобыл «что-нибудь из Гегеля» в забытом отделе заводской библиотеки и медленно, мучительно медленно, по нескольку раз перечитывая каждую фразу, начал читать, конспектируя чуть ли не каждую страницу. Первым сочинением Гегеля, которое я получил на руки, была «Философия истории», но об этом я уже рассказывал в биографической повести «Летят мои кони». Кстати, в первом, моем, варианте эта повесть называлась, как мне кажется, лучше и точнее: «ВЗБЕЖАТЬ НА ХОЛМ И ОТДОХНУТЬ В ТРАВЕ», но подобные наименования главный редактор «Юности» Борис Николаевич Полевой совершенно не переваривал, почему и предложил обтекаемое «Летят мои кони».
А еще Альберт Львович очень любил стихи. Мой батюшка тоже любил стихи, но – прошлого, Золотого века русской литературы, а Зорин отец – века Серебряного. И я часто, затаив дыхание, слушал доселе неведомые мне строки:
В тени косматой ели
Над шумною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.

Качает и смеется
Вперед, назад,
Вперед, назад.
Доска скрипит и гнется,
О сук тяжелый трется
Натянутый канат.
Снует с протяжным скрипом
Шатучая доска,
И черт хохочет с хрипом,
Хватаясь за бока.

Держусь, томлюсь, качаюсь,
Вперед, назад,
Вперед, назад.
Хватаюсь и мотаюсь,
И отвести стараюсь
От черта томный взгляд.

Над верхом темной ели
Хохочет голубой:
«Попался на качели,
Качайся, черт с тобой».

В тени косматой ели
Визжат, кружась гурьбой:
«Попался на качели,
Качайся, черт с тобой».

Я знаю, черт не бросит
Стремительной доски,
Пока меня не скосит
Грозящий взмах руки,

Пока не перетрется,
Крутяся, конопля,
Пока не подвернется
Ко мне моя земля.

Взлечу я выше ели
И лбом о землю трах.
Качай же, черт, качели
Все выше, выше… ах!

Федора Сологуба Альберт Львович читал нам особенно часто. Кроме него, звучали и другие поэты начала нашего века, но я почему-то запомнил только гумилевское «Шестое чувство». Может быть, потому, что Гумилев в те годы был категорически запрещенным поэтом:
Прекрасно в нас влюбленное вино,
И добрый хлеб, что в печь за нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.
Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?
Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать…
Мгновение бежит неудержимо,
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти все мимо, мимо.
Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Все ж мучится таинственным желаньем.
Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела о сознании бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Еще не появившиеся крылья.
Так век за веком – скоро ли, Господь? —
Под скальпелем природы и искусства
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.

Вера Ивановна преданно любила своего мужа. И он любил ее и никогда не забывал спеть за праздничным столом озорную студенческую песню «Вера чудная моя». И надо было видеть, какой гордостью загорались тогда глаза Веры Ивановны, боевой медсестры, награжденной медалью за участие в давних-давних боях. Еще за озеро Хасан. При полном различии характеров, образования, воспитания Альберт Львович и Вера Ивановна были парой. Они гармонично дополняли друг друга, но гармония эта излучалась Альбертом Львовичем.
Альберт Львович умер в день собственного рождения, 2 ноября, на руках дочери и жены. Умер, до последнего вздоха повторяя одни и те же слова:
– Простите меня. Пожалуйста, простите меня…
За что он просил прощения? За боль, которую невольно причинял родным и близким своей внезапной смертью? За хлопоты, связанные с его похоронами? А может быть, за всех нас – суетных, громких, обидчивых, мстительных, злых?..
Не знаю. Я не поехал в Горький на тот день рождения. Я не простился с Альбертом Львовичем, не оказался рядом с Зорей в самый тяжелый час ее жизни. Я предал ее тогда, и осознание этого мучительно терзает меня сегодня. Ад и Рай человек носит внутри самого себя.
* * *
Вернусь к тем временам, когда все у нас так ладно складывалось. Зоря работала в военной автомобильной приемке, Зорька Маленькая училась в Горьковском медицинском институте, Альберта Львовича тотчас же пригласили на работу в заводскую поликлинику, Вера Ивановна готовила нам вкусные обеды, а я наконец-таки дорвался до полевых испытаний броневичка опытного образца. Может быть, как раз поэтому и не ощущал, что атмосфера в стране стремительно приближалась к катастрофе. Туманные рассуждения о космополитизме сменились вполне конкретными националистическими призывами, но я как-то не чувствовал в этом штормового предупреждения, прикрытый согласием семейного очага и отводя душу в азартных спорах с сослуживцами по поводу, а порою и без всякого повода, что свойственно людям молодым, самонадеянным и легкомысленным.
Эта артподготовка советской пропаганды ныне насмешливо именуется «Россия – родина слонов», но тогда тем, кто понимал, было совсем не до иронии. Разрушалась не только устоявшаяся схема приоритетов, но и система единства европейской культуры, ее взаимообогащение и преемственность. Все, решительно все, что открыло, изобрело, сочинило или сотворило человечество, объявлялось вторичным, заимствованным у нас или попросту украденным. Газеты зло и упорно, из номера в номер печатали статьи, безапелляционно утверждавшие абсолютное превосходство русского гения в науке, технике, философии, искусстве, праве, морали и нравственности. Еще до возведения общегосударственного «железного занавеса» советская идеологическая машина целенаправленно и неустанно строила частокол в душе каждого своего подданного.
Внутренне ощущая это и бестолково, но громко споря, я все-таки ничего не понимал. Я не мог взять в толк: зачем, с какой целью тотально разлагали весь советский народ, от стариков до еще не родившихся младенцев? Ведь мы разгромили лучшую армию мира, небывалыми в истории жертвами доказав как свое единство, так и собственной кровью расписавшись в своей безграничной преданности лично товарищу Сталину. Те, кого когда-то объявили «врагами народа», были либо уже уничтожены, либо медленно умирали за лагерной колючкой. Вместе с ними томились и бойцы Красной армии, плененные фашистами в многочисленных окружениях сорок первого года и чудом выжившие в немецких концлагерях. Сталину была безоговорочно послушна самая большая и самая могучая армия того времени, обладавшая бесценным опытом побед. В его руках был сосредоточен весь преданный, вымуштрованный всесильный карательный механизм огромной страны, подкрепленный могущественной и надежно контролируемой единовластной партией. Его войска стояли в центре Европы и активно помогали Мао Цзэдуну окончательно добить остатки чанкайшистов и водрузить над всем миллиардным Китаем красное знамя социализма. Я прекрасно осознавал наше могущество – все-таки в Военной академии, носившей тогда имя Сталина, меня неплохо выдрессировали, но понять то, что происходило внутри страны, оказался не в состоянии. Я был самым обыкновенным верноподданным офицером, верноподданным коммунистом и верноподданным гражданином. Избавить меня от всех этих прилагательных могло только либо постижение смысла происходящего, либо тяжкое испытание. Но постижение смысла есть уровень личной культуры человека, почему на мою долю и выпало испытание.
* * *
В январе 1953 года я получил отпуск и, пробыв несколько дней в Горьком, выехал в Москву, где в то время жили мои родители и сестра Галина с мужем Борисом Ивановичем и двумя детьми. Отец не любил шума городского и безвыездно жил в дачном офицерском поселке, как правило, оставаясь на зиму в одиночестве. Я навестил его, но в пятницу вернулся, чтобы повидаться с друзьями.
Повидаться с ними мне так и не пришлось. В субботу – хорошо ее помню! – произошло событие, резко изменившее мою жизнь.
Я в одиночестве завтракал на кухне (естественно, уткнувшись в книгу), потому что мама гуляла с внуком, а Галина была на работе (в те времена суббота была рабочим днем). И тут неожиданно вошел Борис Иванович и хлопнул перед моим носом газетой «Правда».
– Почитай.
На первой странице было опубликовано правительственное сообщение о заговоре «врачей-убийц».
Сейчас подавляющее большинство забыло, что это было «Дело врачей». И потому, что прошло время и свершилось множество очень серьезных событий, и потому, что сегодняшняя нелегкая жизнь отодвинула трагедию дедов и бабушек на самый дальний план памяти внуков и правнуков, и потому, наконец, что антисемитизм по-прежнему существует под легким флером сегодняшней демократии. И я считаю своим долгом напомнить хотя бы, как ЭТО звучало тогда.
«СООБЩЕНИЕ ТАСС от 13 января 1953 года
Некоторое время тому назад органами госбезопасности была раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью путем вредительского лечения сокращать жизнь активным деятелям Советского Союза… Большинство участников террористической группы (Вовси, Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и др.) были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией “Джойнт”… Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директивы об истреблении руководящих кадров СССР через врача Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса».

 

Из книги Хрущева «ВОСПОМИНАНИЯ»:
«В августе 1948 года сотрудница Кремлевской больницы Лидия Тимашук сообщила в МГБ, что умерший секретарь ЦК Жданов якобы стал жертвой неправильного лечения. В ноябре были арестованы десятки медиков-евреев, в том числе лечащий врач Сталина Виноградов… Я лично слышал, как Сталин звонил министру госбезопасности Игнатьеву… Он требовал от Игнатьева: этих врачей бить и бить, лупить нещадно, заковать в кандалы».
Из письма группы московских врачей в ЦК КПСС от 16 июня 1952 года:
«До самого 1949 года все эти розенфельды и буткевичи командовали в медицине. Эта истина общеизвестна. Общеизвестно то, что эти розенфельды и буткевичи в медицине совершали злодеяния… Они убили Горького и его сына, убили Куйбышева, Жданова и Щербакова… Они же, эти враги и им подобные, применяли и такой гнусный метод: к влиятельным лицам подставляли в жены типов своей категории».

 

Из «Общей газеты» от 18–24 мая 2000 г.:
«СТАЛИНСКИЕ ЦВЕТИКИ И БАРКАШОВСКИЕ ЯГОДКИ
В числе привлеченных по «Делу врачей» был мой отец – известный профессор-кардиолог Яков Гиляриевич Этингер. Его арестовали первым в ноябре 1950 года по прямому указанию Сталина. Через несколько месяцев, 2 марта 1951 года, он погиб в Лефортовской тюрьме. Была арестована и моя мать Р. К. Викторова, тоже врач.
Я тогда учился на истфаке МГУ. Сотрудники госбезопасности схватили меня в 1950-м на Кузнецком мосту. Целью следователей Лубянки было получить признания во «вредительском» лечении моим отцом видных деятелей Советского государства. Они до полусмерти избивали меня, несколько раз бросали на три-четыре дня в карцер…
Освободившись в конце марта 1954 года, я стал собирать материалы, связанные с «Делом врачей», и встретился почти со всеми арестованными по этому делу профессорами, многими деятелями партийно-государственного аппарата. Из их рассказов составилась целостная картина «Дела врачей».

 

В 1970 году бывший член политбюро ЦК КПСС и Председатель Совета министров Николай Александрович Булганин рассказал мне, что за несколько дней до публикации сообщения ТАСС об «аресте группы врачей-вредителей» его текст обсуждало бюро Президиума ЦК КПСС (так назывался тогда высший партийный орган). Помимо членов Президиума в этом обсуждении участвовали секретари ЦК, не входившие в его состав, включая Брежнева и Суслова. Активнее всех на заседании был Каганович, обрушившийся с гневными нападками на «врачей-убийц» и в особенности на профессоров еврейской национальности. По словам Булганина, процесс над врагами намечался на середину марта 1953 года и должен был завершиться вынесением смертных приговоров. «Профессоров-убийц» предполагалось публично повесить на центральных площадях в Москве, Ленинграде, Киеве, Минске, Свердловске и других крупнейших городах страны.
Булганин рассказал мне и о намечавшейся после процесса над врагами массовой депортации евреев в Сибирь и на Дальний Восток. В феврале 1953 года Сталин приказал подогнать к Москве и другим крупнейшим городам несколько сот эшелонов для выселения евреев. В ходе этой акции планировалось организовать крушение составов и «стихийные» нападения на них «возмущенных масс», чтобы с частью депортируемых расправиться в пути. По словам Булганина, идейными вдохновителями и организаторами «Дела врачей», а также намечавшихся антиеврейских акций были Сталин, Маленков и Суслов.
Немало интересного о плане депортации евреев рассказал Николай Николаевич Поляков, бывший сотрудник аппарата ЦК ВКП(б), а до этого работник органов государственной безопасности. По его словам, для руководства операцией по выселению евреев была создана специальная комиссия, подчинявшаяся непосредственно Сталину. Председателем комиссии Сталин назначил секретаря ЦК КПСС Суслова, секретарем стал Поляков. По свидетельству Полякова, для размещения депортированных в отдаленных районах страны спешно строились барачные комплексы наподобие концлагерей, а их территории попадали в ранг закрытых зон.
Смерть Сталина сорвала план организации процесса над врачами и депортации евреев. Арестованных профессоров освободили. Но политика государственного антисемитизма продолжалась. Евреев еще долго не принимали в некоторые учебные заведения, ограничивали их поступление в аспирантуру, препятствовали продвижению по служебной линии. В последние годы на официальном уровне сделано немало широковещательных заявлений, осудивших антисемитизм. Но ничего конкретного для искоренения этого явления не сделано. Вот почему так вольготно чувствуют себя в России националисты всех мастей. Вот почему свободно выходят фашистские газеты и нацистская литература продается с лотков рядом с Кремлем. Ядовитые семена великодержавного шовинизма и расовой ненависти, брошенные сталинским режимом, дали всходы…
Яков Этингер, доктор исторических наук, профессор».
* * *
Однако вернемся в 1953 год, когда никто еще ничего не знал, да и знать не мог, а газете «Правда» верили без малейших сомнений.
Я успел прочитать только заголовок, когда Борис сказал:
– Я – на работу. Вечером серьезно поговорим.
В голосе его звучало странное торжество, но тогда я не обратил на это внимания. Я вцепился в газету.
В закрытой Кремлевской больнице («Кремлевке») лечили только высших партийных и государственных чиновников и членов их семей. Естественно, лечили лучшие, тщательно проверенные и отобранные «компетентными органами» врачи, и все они, судя по прозвучавшим фамилиям, были евреями. Они долго и старательно травили наших вождей и выдающихся сынов Отечества – Куйбышева, Орджоникидзе, Горького, а разоблачила это чудовищное злодеяние простая советская патриотка ординатор Лидия Тимофеевна Тимашук.
Однако прежде чем перейти к дальнейшему, придется пояснить, кем, а главное, каким был супруг моей сестры Галины Львовны.
Борис Иванович Мальцев был типичнейшим советским ортодоксом и если и размышлял о чем-либо, то никогда мыслей своих вслух не высказывал. Мы частенько спорили с ним, но споры, как правило, носили характер отвлеченный, и Борис всегда парировал все мои эскапады насмешками на грани превосходства и самолюбования, поскольку не обладал ни юмором, ни тем паче иронией. Он всегда полагал меня человеком легкомысленным, то есть заведомым антиподом того тяжеловесного идеала советского служилого специалиста, которому поклонялся сам. И по-своему был прав, поскольку его неуклонное следование избранному идеалу, подкрепленное его воистину героическим трудолюбием, в конечном итоге привело его в солидное руководящее кресло, к персональной машине с телефоном и полному удовлетворению собой. И это тоже понятно, так как стартовал он, безотцовщина и полубеспризорник, с окраинных улиц Рачевки, столь же печально известной в Смоленске в начале 30-х годов, как Марьина Роща в Москве.
Он был целеустремлен, упорен и очень трудолюбив. Кое-как отучившись в семилетке, сумел поступить в электротехникум. Подрабатывал грузчиком на вокзалах, осенью сгребал опавшие листья в Лопатинском саду, зимой рубил лед для холодильников на Днепре и упрямо учился. В тот же техникум поступила и Галя, хотя мечтала о медицинском институте, но отец настоял на техникуме. Она отставала от Бориса на один курс, что не помешало им познакомиться, подружиться, а потом и полюбить друг друга. Борис закончил техникум раньше и получил назначение в Москву.
В то время мой отец тоже оказался в Москве слушателем Высших командных курсов при Академии имени Куйбышева. Получил там квартиру в военном городке на окраине (в Покровском-Стрешневе), но родители решили отложить переезд, чтобы не срывать Галю с ученья. И поскольку жилье было, Борис и Галя объявили маме о своем желании немедленно расписаться.
Сейчас, задним числом, я думаю, что мама была против этого скоропалительного брака. Сужу по тому, что я оказался единственным, кто сопровождал их на это мероприятие. И еще по тому, что Борис Иванович всю жизнь, мягко говоря, недолюбливал мою маму, хотя они много лет жили вместе.
В июне 1936 года мы втроем направились в загс. Молодые купили мне самую большую порцию мороженого, усадили на Блонье и велели ждать. Я лизал мороженое и, признаться, ничего не ждал, поскольку меня это событие как-то не очень волновало. Когда счастливые молодожены вернулись с этого казенного мероприятия, я, руководствуясь Галиным указанием, ее расцеловал, а Борису пожал руку, поскольку он мне ее протянул. И ритуал был закончен.
Вечером того же дня Борис уехал в Москву. На поезд его провожали только мы. Я и Галя. Мама и бабушка отсутствовали несколько демонстративно, но, повторюсь, это – понимание задним умом. Тогда я так понимать еще не умел.
В июле, что ли, Галя сдала выпускные экзамены в техникуме, и мы переехали в Москву. В двухэтажные бараки, возведенные по линейке на самой окраине города. Сразу за ними шло поле, сосновый лесок, снова – поле и – Москва-река, куда мы бегали купаться.
Там я пережил удивление, которое отчетливо помню до сей поры. Неприятное удивление, скажем прямо.
Отец получил двухкомнатную квартиру, отдав первую – проходную – комнату молодоженам. Там стояла знакомая мне по частым переездам случайная гарнизонная мебель с инвентарными номерами, в том числе и этажерка, на которой я вскоре обнаружил початую пачку пиленого сахара, надорванную осьмушку чаю и половину черствой французской булки.
– А почему это лежит здесь, а не в буфете? – удивился я, поскольку с колыбели был приучен к порядку.
– Не трогай! – одернула мама, хотя я никогда ничего не трогал без спроса. – Это – чужое.
«Чужое» принадлежало Борису, нашему новому родственнику. Как потом мне стало ясно из нервных разговоров старших, он кормился отдельно от нас, поскольку зарплата его превышала отцовскую академическую стипендию, как это ни странно звучит сегодня. И Борис Иванович просчитал, что кормиться за общим столом для него невыгодно. И надо сказать, кормился так довольно долго, несмотря на Галины слезы и срывы моей матушки.
Так он начал жизнь в нашем доме, надолго взорвав царившую в нем всегда спокойную, доброжелательную, даже, пожалуй, улыбчивую атмосферу. Потом, правда, Борис не столько одумался, сколько изменился внутренне, но начало было именно таким, каков он был в сути своей.
* * *
В начале 50-х глубинные потрясения души его еще не коснулись. Он по-прежнему воспринимал мир только в черно-белом цвете, а человечество делил не по национальностям или религиозным признакам, а только на два точно обозначенных лагеря. На друзей и на врагов.
Однако в последнее время под влиянием оголтелой антисемитской пропаганды начал выделять евреев особо. Как особо опасных, особо коварных, до поры до времени затаившихся врагов номер один.
Вот об этом и шел разговор, когда Борис вернулся с работы. На работе он успел продумать, как именно легче всего спасти мою офицерскую карьеру:
– Ты должен немедленно подать на развод и указать в заявлении причины этого развода.
– Какие причины?
– Ты – коммунист и русский офицер. Ты не имеешь права связывать свою судьбу с агентом «Джойнта».
– Зоря – агент «Джойнта»?
– Вполне возможно, вполне. Она недаром прорвалась к совершенно секретной оборонной работе. Так думаю не я один, так думают все твои родные, Борис.
– Да, да, братец, – почему-то с укором сказала Галя, глядя на меня скорбными глазами. – Они травят лучших людей.
– Ты тоже так думаешь, мама?
Мама промолчала. Я побросал в чемодан вещи и поехал на вокзал. На душе было хуже, чем просто плохо.
Уж не помню почему, но я не достал билет на скорый поезд в Горький и поехал пассажирским. Он шел неторопливо, со многими остановками, и, зная об этом, я купил бутылку водки, чтобы скрасить длинный путь, а заодно и гнусное настроение. У соседа по купе оказался тот же походный набор и груз тех же настроений. Нам было за что пить без разногласий, и мы – выпили. И пили мрачно и почти молча, потому что все было ясно без слов. Даже не столько, может быть, ясно, сколько – вполне безопасно. Есть времена бесстрашия, и есть времена страха. Тогда оно и было. Время страха. И мы боялись говорить с соседом по купе даже за бутылкой водки в дальней дороге.
Я ввалился нежданно, и Зоря, вернувшись с работы, очень обрадовалась. А пока ее не было, мне обо всем рассказала Вера Ивановна. Сквозь слезы.
Автозаводский Соцгород жил с натянутыми нервами. Нервы рвались в бесконечных очередях, где измотанные вечной нехваткой женщины наконец-то поняли, кто во всем виноват. Конечно, евреи, на которых каменным перстом указала сама газета «Правда». Враг был обозначен, продуктов в магазинах от этого не прибавилось, но стало понятно, кого проклинать. И проклинали, а Вера Ивановна отругивалась, как только могла, и ее уже дважды изгоняли из очередей.
Альберт Львович ежедневно и строго по графику ходил на работу в заводскую поликлинику, но теперь больные очень редко посещали его кабинет. Иногда тихо приоткрывали дверь и, просунув в щель голову, торопливо и испуганно шептали:
– Лично я вас очень уважаю, но… Сами понимаете.
Дверь столь же тихо закрывалась, и доктор надолго оставался один на один с тяжелыми думами. Но сидел до конца. До последней минуты, пока к нему не заглядывал кто-нибудь из коллег:
– Вы уже освободились, Альберт Львович? Может быть, пойдем вместе? Мне как раз сегодня надо в ваши края.
Коллеги сменяли друг друга каждый день, провожая Альберта Львовича до самого дома. И это была высшая форма нравственности в те времена.
Зорю тоже провожали товарищи по работе. Утром либо заходили за нею, либо поджидали на пути к автобусу, а вечером сопровождали непременно. До подъезда.
* * *
Хуже всех приходилось Зорьке Маленькой. Она добиралась из Соцгорода до мединститута на двух вечно переполненных трамваях с пересадкой в Канавино, была и впрямь маленькой и беззащитной, и в Горьком у нее не было друзей. Кроме того, внешне она выглядела типичной еврейской девушкой, тогда как мою Зорьку чаще всего принимали за украинку. Сейчас об этом как-то нелепо говорить, но в той накаленной атмосфере внешний вид играл весьма существенную роль. Легче всего прослыть патриотом, гоняясь за старым евреем с дубиной в руке.
У нашей Зорьки Маленькой была одна страсть и одна слабость. Страстью, не оставившей ее и тогда, когда она стала бабушкой и весьма уважаемым доктором, было чтение. Возвращаясь из института поздним вечером, она ставила перед тарелкой (ей приходилось довольствоваться поздним обедом и, как правило, в одиночестве) очередную книжку и хлебала свои щи или кашу, так сказать, наизусть, ни на секунду не отрываясь от страниц. Серьезная литература ее привлекала мало, но исторические романы и приключения с плащом и шпагой утаскивали с головой в свои страницы. Память у нее была прекрасной, и, прочитав очередной роман, она с огромным увлечением пересказывала его, цитируя наизусть целые страницы.
В отличие от страсти, свою слабость ей удалось побороть совершенно или в значительной степени. А слабость ее заключалась в странной способности все ломать. Бить посуду, ломать табуретки, гнуть вилки, ронять на пол что-либо особенно громкое. Как-то в воскресенье она решила принять душ, и Зоря некстати сказала ей:
– Только кран не сломай.
– Неужели я такая уж никудышно неуклюжая? – возмутилась Зорька.
И ушла в ванную. А через три минуты появилась в наспех наброшенном халатике и сказала:
– Готово.
– Уже помылась? – удивленно спросила старшая сестра.
– Уже сломала, – виновато вздохнула Зорька, протягивая нам на ладони части от душевого крана.
Обычно мы встречали нашу воспитанницу вечером, ориентируясь на два расписания: занятий в институте и автобусов. И в конце января, когда я уже работал и задержался во второй смене, Зоря пошла встречать нашу студентку вместе с соседом по дому. А институтское расписание в этот день изменили, и Зорька, торопясь домой, села на трамвай, кольцо которого было дальше автобусной остановки. И когда Зоря с соседом подошли туда, Зорьку Маленькую уже окружила толпа возбужденно агрессивных подростков. С нее уже сорвали шапочку, ее уже дергали за волосы со всех сторон… Зоря и сосед разогнали толпу, но было поздно. Наша Зорька настолько испугалась, что могла только окаменело молчать, глядя на нас круглыми от ужаса глазами. Зоря утешала ее, как маленькую, Вера Ивановна умоляла заплакать, а Альберт Львович вздрагивающими руками пытался накапать валерьянки.
Зорька наотрез отказалась продолжать занятия в институте. С огромным трудом мы уговорили ее преодолеть страх и поехать на лекции, но добиться этого нам удалось только через неделю.
И тогда появился Валентин Бушля. Он учился вместе с Зорькой в мединституте, каким-то образом узнал, что ее чудом не избили, и с той поры провожал ее как на занятия, так и с занятий, поскольку жил неподалеку от нас в том же Соцгороде Автозавода. Позднее ему предложили перейти в Военно-морскую академию, но, к счастью, это случилось уже после смерти Сталина, когда государственный антисемитизм сменил свой оскал на улыбчивую маску.
* * *
Теперь-то, по прошествии времени, я понимаю, как мне кажется, что двигало Сталиным. Конечно, он не был ни интернационалистом, ни антисемитом, поскольку он был диктатором, и этим все сказано. Из всех чувств у любого диктатора – прошлого или настоящего, это безразлично – главным является страх. Страх перед расплатой за содеянное, страх перед покушением со стороны доведенного до отчаяния одиночки, страх потерять все, наконец. У любого человека есть два самых сильных чувства: любовь и страх. Любовь Сталину была неведома, следовательно, им руководил страх. И только страх.
Чего же боялся самый бесчувственный человек планеты?
Атомной бомбы? Вряд ли. Ему, угробившему десятки миллионов собственного народа, бояться потерять еще десятка полтора?.. Нонсенс. А о последствиях атомных бомбардировок в те времена почти ничего не знали. Тогда чего же он мог бояться?
Только собственного народа. Его спаянного общей бедой единства, его нищеты, его памяти, его интернационализма, который столько лет пестовали в людских душах по его же указанию. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь…» И еще – внезапного если не прозрения, которое из нас давно вышибли прикладами да наганами, то – удивления увиденному, пощупанному и украденному в Европе, доселе неизвестной, чужой, а потому и враждебной подавляющему большинству советского народа. Большая половина Германии была разграблена подчистую, досталось и Венгрии, и Румынии, и даже Польше, в основном на бытовом уровне. Грабили брошенные дома, магазины, лавки и лавчонки, рестораны и пивные, музеи и картинные галереи, замки и виллы. Грабили не только тайком, но и на глазах до смерти перепуганных хозяев. Генералы везли добычу эшелонами, офицеры – машинами, солдаты – на собственном горбу. Подозреваю, что в Советском Союзе не было дома, в котором не обнаружился бы подобный «сувенир», но я приведу всего два примера (хотя о первом из них я уже где-то упоминал).
В Москве я жил в военном городке, который строили пленные немцы рядом с собственным лагерем на Хорошевском шоссе. А когда он был построен и лагерь перестал существовать, спешно организованная комендантская часть стала выдавать жильцам мебель. Продавленные кресла, старые письменные столы, перекошенные шкафы и тому подобный бывший в употреблении хлам, запасливо вывезенный из Германии.
В начале мая 53-го года мой друг капитан Борис Челухин попросил меня помочь ему перегнать в Пензу два грузовых автомобиля. Один из них был доверху загружен досками, потому что Борис намеревался сделать небольшой круг и отвезти эти доски отцу в деревню Брюковка Пензенской области. Как мы пробирались в эту самую Брюковку по лесным дорогам – эпизод отдельный, и, возможно, я еще об этом расскажу. В конце концов, мы добрались до челухинской «малой родины», где три дня беспробудно пили мутный самогон под единственный тост: «Ну, будемте». Однако не ради этой пьянки я вспоминаю полутемную избу, в которой вырос веселый, шумный и обаятельный капитан Борис Челухин. Я был поражен тем, что все стены этой избы были утыканы узорчатыми вилками отличной немецкой работы. На них висели полотенца, тряпки, бечевки, ремешки и прочая хозяйская мелочевка. Борис пояснил, что среди всего прочего привез с войны в подарок отцу и этот дорогой столовый набор, но втыкать в бревенчатые стены вилки оказалось сподручнее, чем с той же целью заколачивать в них гвозди. Я уж не говорю о предметах роскоши, в число которых наш обыватель и сегодня зачисляет обыкновенный автомобиль. А тогда к нам хлынул поток легковых машин, мотоциклов и даже катеров, которые стояли в Москве в затоне за Водным стадионом.
Нет, Сталина испугал не сам грабеж как таковой, а то, что в капиталистической Европе нашлось что грабить. Как выяснил простой советский человек, жизнь европейца была куда богаче и уютнее нашей. Вся пропаганда о преимуществах социалистического строя грозила разлететься вдребезги.
Вот на таком сугубо материальном фоне возникли сразу две задачи. Во-первых, разгромить послевоенное единство советского общества и, во-вторых, подкрепить затрещавшую идею построения социалистического рая особой духовностью русского народа в доступной его пониманию форме неприкрытого национализма. Современная коммунистическая партия Российской Федерации, ежедневно олицетворяемая товарищем Зюгановым, шагает тем же, проложенным товарищем Сталиным, путем.
* * *
Но тогда мне было не до размышлений. Зоря не скрывала своей национальности, равно как и я – ее, и все было спокойно, просто и весело. У нас всегда было множество друзей, двери нашей комнаты были для всех распахнуты настежь, и нас очень хорошо принимали во всех компаниях – не только молодых, но и более старшего возраста. Мы знали массу стихов, умели рассказывать, и к нам относились тепло и искренне.
В военной приемке ко мне тоже относились вполне по-доброму. Именно в ее парторганизации меня приняли из кандидатов в члены партии, а начальство – полковник Константин Константинович Лисин утвердил меня испытателем нового броневичка, который я с упоением гонял по проселочным дорогам и шоссе Горький – Москва, набирая положенный по испытаниям километраж.
И вдруг как-то все изменилось. Друзья-офицеры стали умолкать, когда я входил, полковник Лисин более не разговаривал на вольные темы и начал придирчиво проверять мои отчеты по испытаниям. И только капитан Федор Федорович Разумовский по-прежнему улыбался, как всегда.
Я понял причину только тогда, когда секретарь нашей парторганизации майор Турчин сказал, не глядя в глаза:
– Сделаешь обстоятельный доклад на партсобрании о евреях – убийцах в белых халатах.
– Почему именно я?
– Тебе это лучше известно.
Я сообразил, почему он поручает этот доклад именно мне, сразу же. Требовалось только уточнение, которое я тут же и получил. И ответил:
– Я не буду делать этого доклада.
– Мы так и предполагали, – улыбнулся Турчин, не поднимая глаз. – Я поставлю вопрос на партсобрании о твоем отказе.
– Напрасно ты отказался, – вздохнул Разумовский. – Турчин раскрутит дело, помяни мое слово.
Дело и впрямь раскрутилось. Турчин заставил выступить всех поименно, и даже бедный Федор Федорович вынужден был осудить меня за отказ от партийного поручения. Он же предложил поставить мне «на вид», но его попытка хоть как-то спасти меня была тут же пресечена майором Мельником:
– Товарищ Разумовский предложил ограничиться, так сказать, замечанием. Это типично интеллигентские сопли. Я предлагаю – строгий выговор.
Однако и строгий выговор не устроил Турчина: он потребовал исключения из партии. До сей поры не могу понять, чем это было продиктовано: то ли исполнением тайного поручения райкома (ему ведь тоже отчитаться хотелось о принятых мерах!), то ли личной ненавистью ко мне.
Когда мне предоставили слово, все полагали, что я буду плакаться, обещать и умолять. Возможно, так бы оно и случилось, если бы мои друзья-офицеры не вылили столько грязи на евреев. Это были не просто антисемитские выступления – это были выступления фашистские. Вот об этом я и сказал, ссылаясь на декларированный большевиками интернационализм. В результате разобиженная парторганизация исключила меня из партии при одном голосе против. Естественно, что голос этот принадлежал Федору Федоровичу.
Дома я об этом промолчал: и так хватало огорчений. Антисемитский шабаш продолжался не только в газетах и по радио, но и вокруг нас, на доселе таком дружелюбном Автозаводе.
А назавтра, представ утром перед глазами полковника Лисина, я услышал приказ о том, что снят со всех опытных и секретных работ и переведен в цех на приемку амортизаторов для броневичка, уже не один год поставляемого в армию.
Я очень огорчился, но, как выяснилось, это было только началом.
Вечером меня вызвал полковник Лисин и объявил, что я подлежу офицерскому суду чести за оскорбление всего советского офицерства. Я вернулся в цех, хватанул у начальника цеха полстакана спирта и пошел домой.
Я сказал о суде офицерской чести только Зоре и – наедине. Тогда мы жили впятером в двух комнатах трехкомнатной квартиры – Зоренька, я, Зорька Маленькая и Альберт Львович с Верой Ивановной, – а одну комнату занимал старший техник-лейтенант Даниленко с женой. И я поведал, что отдан под суд, на кухне, шепотом и – подальше от ушей старшего поколения. Зоря почему-то очень испугалась, стала говорить «Что же делать?.. Что же делать?..», а я разозлился:
– Да плевать я хотел на их суд! Тоже мне, нашлись люди чести.
– Ничего ты не понимаешь, – горько вздохнула Зоря и ушла в комнату.
Потом-то выяснилось, что она знает о решении партийного собрания. И все знают и только делают вид, что ничего не произошло.
* * *
На офицерском собрании меня дружно обвинили в семитизме и…
– Интеллигентный он чересчур, – сказал некий капитан Бызин. – Не для нашего государства рабочих и крестьян.
Этот представитель рабочих и крестьян в акте по поводу проверки герметичности корпуса броневичка записал буквально следующее:
«Я, капитан Бызин, проверил (дата) корпус броневика. Герметичность показал хорошо.
Текет по левому шву сварки…»
Он ненавидел до дрожи даже тех представителей интеллигенции, которые доселе чудом сохранились в армии. Он никогда, ни разу не поздоровался со мной, а в сторону Разумовского только чуть заметно кивал, сохраняя на лице всю мощь классовой ненависти. Что он при этом понимал под интеллигенцией, оставалось тайной.
Но это – анекдот того суда офицерской чести. Остальное было совсем не смешным.
Главным обвинителем оказался мой сосед по квартире старший техник-лейтенант Гриша Даниленко. Получив слово, он достал общую тетрадь и начал зачитывать сделанные в ней записи с точным указанием дат и времени, а также имен присутствующих у нас гостей. Это был даже не донос – это было филерское «дело», полный отчет о слежке за «объектом».
– Подадите мне рапорт и к нему приложите все полученные вами данные, – сказал Лисин.
И все поняли, как прозвучат эти «данные» – разговоры молодых подвыпивших людей – там, куда полковник намеревался их переправить. Мы же и в страшном сне не могли себе представить, что нас подслушивают, что каждая наша личная оценка, насмешка, шутка, анекдот будут старательно записаны любезным соседом.
На основании этих записей, а также с учетом легкомысленного поведения, дурных компаний и пьянок неизвестно с кем суд офицерской чести постановил ходатайствовать перед командованием о лишении меня офицерского звания инженер-капитана. А заодно и Разумовскому поставить на вид за то, что он не явился на суд офицерской чести, сказавшись больным.
По окончании этой судебной процедуры меня ожидали капитан Борис Челухин из другой военной приемки – автомобильной – и Зоренька. У Бориса была «Победа» первого выпуска, мы сели в нее, молча доехали до нашего дома, предупредили, что придем поздно, и уехали к Челухиным пить водку. И, что странно, пили опять-таки молча. У меня никто ничего не спрашивал, а сам я еще не мог говорить.
Голос у меня прорезался только после третьей рюмки. Я поначалу очень скупо, а потом – под градом вопросов – с подробностями рассказал все до конца о каждом выступлении и, в особенности, о записях соседа Даниленко, оказавшегося то ли добровольным, то ли завербованным стукачом. Зоря склонялась к мысли, что он завербован, поскольку не могла себе представить, насколько низок может быть человек. Но Борис и его жена Рая считали, что это – добровольный вклад в борьбу с происками сионизма и империализма. Я тоже склонялся к мысли, что пострадал от добровольца, но мне было несладко при любом решении этого вопроса.
– Они тебя дожмут, – сказал Челухин. – Под каток ты угодил, а кто же каток остановит?..
Домой мы вернулись поздно. Любезные соседи то ли спали, то ли шушукались в темноте: света из-под двери не было видно. Спала и наша Зорька Маленькая, но старшие не спали. Зоря осталась с ними, а я завалился в постель. Я много выпил и надеялся уснуть.
И вправду уснул. И даже какой-то сон видел: молодость обладает свойством зализывать раны.
* * *
Утром я сразу прошел в цех, хотя полагалось сначала появляться в большой комнате административного здания, в которой размещалась наша бронетанковая военная приемка. Я это проигнорировал, но перед обеденным перерывом позвонил Лисин:
– Мне тоже мало приятного видеть тебя, Васильев, а потому выслушай мое распоряжение по телефону. Ты занимаешь две комнаты в трехкомнатной квартире, а родственников у тебя – всего одна жена. Поэтому изволь по-доброму передать две свои комнаты Даниленко и переехать в его одну. Неделя на исполнение.
И трубка загудела злыми отрывистыми гудками.
А я не мог больше работать. Я побежал в автомобильную приемку, в которой работала Зоря. Они занимали целые три комнаты, потому что как грузовых, так и легковых автомобилей в армию шло несравненно больше, чем броневичков, а потому и военпредов было, соответственно, куда больше, чем у нас.
Кажется, в тот день я парализовал нормальную приемку автомобильной техники. Военпреды из автоприемки толпились в одной из комнат, негодуя, возмущаясь и чуть ли не предлагая набить физиономии всей танковой приемке вместе взятой. Больше всего их возмущал вопрос нашего насильственного уплотнения, кто-то даже предложил мобилизовать автозаводскую многотиражку. Не знаю, до каких предложений они еще бы договорились, но долго молчавшая Зоря сказала наконец:
– Не надо. Спасибо вам большое за поддержку, только напрасно все. Это же согласовано, неужели вам непонятно?
Невесело, помнится, помолчали. И Зоря тихо, с горечью вздохнула:
– Самое обидное, что рядом с этой мразью жить придется.
– Не придется, – сказал Челухин. – Я с ним квартирами обменяюсь.
Так в конце концов и случилось. Челухины – Борис, Рая и двое детей – переехали в бывшую нашу двухкомнатную квартиру, а мы впятером, и все – взрослые, переселились в одну комнату, где спали в жуткой тесноте.
Меня преследовала не злость, не ненависть, а мучительное чувство несправедливости. И чтобы хоть как-то избавиться от него, я стал писать пьесу. Почему именно пьесу? Да просто потому, что писать что бы то ни было я еще не умел, и пьеса казалась мне самым легким жанром: слева пишешь, кто говорит, а справа – что говорят. И трудился с невероятным азартом, чаще всего – в цеху, на работе, прерываясь, только когда меня вызывали принимать очередные изделия.
К тому времени партком завода уже утвердил мое исключение из партии – оставалось проштамповать решение первичной парторганизации в райкоме и обкоме, после чего оно вступало в силу, а я сдавал партбилет. Никаких сомнений, что так оно и будет, ни у кого не было, и я торопился со своей пьесой. Видит Бог, не ради грядущих аплодисментов я ее писал. Я писал только ради сочувствия зрительного зала, ради его общего неприятия доносительства и бесчестия.
С Челухиными мы жили в полном мире и согласии. Почти всегда вместе ужинали, а в воскресенье и завтракали, после чего уезжали на машине куда-нибудь подальше от города. Это позволяло забыться, вновь почувствовать себя человеком, над которым не висит нечто завтрашнее, пугающее и мрачное. Я при всей своей легкомысленности понимал, что как только в обкоме утвердят решение о моем исключении, а в Москве согласятся с решением суда офицерской чести, меня, да и всех нас ожидают тяжелые времена. Это был конец февраля, и райком назначил дату заседания, на котором стоял вопрос о моем исключении.
Так бы оно и было, да вдруг все зависло. Райком перенес свое заседание, а 1 марта было горестно объявлено о тяжелой болезни товарища Сталина. В воздухе повисло странное напряжение, все выглядели озабоченными, почему-то все время заседали, но меня не трогали. Я ходил в свой цех, ставил личным клеймом штампы на принятые детали, пил по этому поводу спирт с начальником цеха, и все помалкивали. Вопрос с врачами-убийцами, столь сладостно обсасываемый нашей прессой, заглох сам собой, и только мой начальник цеха со странной фамилией Удод сказал с глазу на глаз после второго стаканчика:
– А Берия всех его врачей посадил.
5 марта все радиостанции Советского Союза с глубоким прискорбием сообщили о смерти гениального продолжателя неизвестно, правда, чего товарища Сталина Иосифа Виссарионовича. Мы, кажется, так и не позавтракав, помчались на завод.
Там уже шел общезаводской митинг. Женщины рыдали, мужчины ладонями смахивали скупые слезы, и над всей этой всенародной скорбью повисла тяжелая тревога.
– Что же с нами теперь будет?.. Что же с нами будет?.. – истерично причитала какая-то пожилая дама из завкома.
Завод не работал. Скорбь была искренней и повсеместной (я имею в виду жителей Автозавода), кроме, пожалуй, нашей квартиры. Мы, конечно, радовались весьма сдержанно, однако не горевали, хотя Альберт Львович и опасался, что уж теперь-то Берия наверняка зажмет нас в кулаке.
Но все как-то затихло, что ли. Газеты, разумеется, печатали материалы, посвященные Сталину, многочисленные соболезнования и письма трудящихся. Завод кое-как работал, в магазинах по-прежнему ничего не было.
Потом настали похороны, на которые ехали не только со всей страны, но и со всего мира. Полагалось ехать на похороны делегациями, но из Горького многие отправились на свой страх и риск. Был ли кто-то из них задавлен в этой второй Ходынке, не знаю. Во всяком случае, с Автозавода вроде бы никто не пострадал.
– Теперь что-то должно измениться, – говорил Федор Федорович. – Ну не может не измениться, не может!
Однако через полмесяца все встало на свои места настолько, что меня вызвали в райком. Естественно, через парторганизацию, естественно, я шел не один, а с майором Турчиным, поскольку был всего лишь «обвиняемым по “делу…”».
В райкоме нас попросили подождать в коридоре, пока не вызовут. И мы сели в этом обычном для советских людей месте вечного ожидания и молчали, как удавленники. Я вообще с Турчиным не разговаривал, а лишь односложно отвечал на вопросы, как старшему по званию. Он был довольно общительным, за словом в карман не лез, но со смертью Сталина что-то если не скончалось, то померкло в его душе. Он притих, стал задумчивым и молчаливым.
Теперь-то я понимаю, почему он так с потрясением переживал смерть великого вождя. Это был Вождь его племени, глашатай его идей или, по крайности, его лозунгов, это был его Гарант правильности выбранного пути. И вдруг его не стало. И выяснилось, что умер не только и, может быть, даже не столько Сталин, сколько приказало долго жить Его Время. Страшное, сочиненное им черное время России начало отступать за горизонт, и Турчин скорбел по нему, такому понятному, родному и удобному своему Личному Времени.
Конечно, я не думал об этом в коридоре райкомовского ожидания. Это все пришло позже, когда улеглась муть. А тогда я просто хотел, чтобы меня поскорее вызвали, чтобы Турчин поскорее доложил и чтобы я поскорее пошел домой.
Наконец-то вызвали. Турчин подхватил свою папочку и шустро нырнул в кабинет. А я прошел следом.
Вошли в кабинет, где за столом сидели какие-то партийные деятели. Сесть нас не пригласили, мы остались стоять у дверей, Турчин развязал свою папочку, а секретарша сказала:
– Восемнадцатый пункт повестки дня. Персональное дело коммуниста Васильева…
– Что-то слышал, – сказал сидевший в центре стола и протянул руку. – Дайте-ка сюда вашу папочку.
Турчин с готовностью передал ему папку. Центральный – обозначим его так – мельком пролистал ее, сказал ворчливо:
– Чуть что не по нас – сразу на вылет. Дурная практика избавляться от молодых коммунистов при первой же их ошибке. В данном случае было бы хуже, если бы он сделал этот доклад. Однако, товарищ… мм… – он заглянул в папку, – Васильев, выполнять партийные поручения следует беспрекословно. Делаем вам замечание без занесения в личное дело, и можете быть свободны.
Мы молча вышли в коридор, столкнувшись плечами в дверях, и Турчин, обмякнув, вдруг опустился на стул. Он был подавлен, растерян, огорчен настолько, что ему стало по-настоящему плохо.
Каюсь, я не помог ему. Я сказал вахтеру, что гражданину требуется помощь, и вышел из райкома в одиночестве.
* * *
После похорон Сталина провокация с врачами-убийцами в обществе стала таять, как мартовский снег. Все разговоры об этом как-то сами собой начали приобретать характер почти неприличный, и даже на Автозаводе, в среде малоинтеллигентной, а потому склонной к антисемитизму, об этом уже и не упоминали. Альберт Львович спокойно ходил в поликлинику, и очередь в его кабинет была существенно больше, нежели к иным врачам. Все приходило в норму.
В начале апреля я закончил первую в своей жизни реальную пьесу, читал ее друзьям, и она нравилась. В конце концов, я и сам поверил, что пьеса у меня получилась, назвал ее «Танкисты» и отправил по почте в Центральный театр Советской армии. Так сказать, по принадлежности.
А 15 апреля, когда я утром пришел на работу, мне позвонили из Конструкторско-экспериментального отдела (КЭО), где в основном трудились выпускники Бауманского института, с которыми мы дружили, и торжествующим воплем заорали:
– К нам! Немедленно!..
Я тотчас же прибежал: благо, было недалеко.
Едва я вошел, как ко мне бросились с криком «Ура!». Бросились все и чуть ли не начали качать меня на руках. Я с трудом высвободился:
– В чем дело, ребята?
– Дело врачей-убийц – провокация! В «Правде» – передовая!
С этой газетой я пошел в приемку. Шел и думал, как я отхлестаю ею Турчина по щекам. Вошел, Турчин был один, но… Но это был совсем не прежний Турчин. Он был смят, перепуган и жалок куда в большей степени, нежели по выходе из райкомовского кабинета. Я молча швырнул газету на стол перед его носом и вышел.
Так закончился самый, пожалуй, трудный период в нашей с Зоренькой жизни. И где бы мы с нею были, если бы Сталин так вовремя не помер…
Назад: В танковой академии
Дальше: Литература и кино