Война
За неделю до начала войны отца перевели в Днепропетровск, и он уехал принимать дела. Я уже писал, как встретил сообщение о начале войны. Тогда мы еще не знали, где проходит фронт. (Я-то знал! Знал, что фронт проходит по территории бывшей Польши, потому что свято верил в идиотскую концепцию: «Бить врага на его территории».) Поэтому я отметил на карте только города, о которых сообщили, что они подверглись налету германской авиации. А потом опять куда-то побежал, то ли потому, что мне не сиделось дома, то ли в предчувствии, что с завтрашнего дня сидеть мне там не придется.
На следующее утро поступило распоряжение о сдаче всеми гражданами приемников и велосипедов, а меня вызвали телефонным звонком в райком комсомола. К тому времени я был заместителем секретаря школьной комсомольской организации, но секретарь уехала на лето с родителями, почему и востребовали заместителя. Я отнес на пункт приема отцовский приемник и личный велосипед, получил справку и умчался в райком.
– Завтра к девяти – в обком партии, – сказал мне секретарь.
Боже, как я возгордился! Я говорил всем, к месту и не к месту, что вызван в обком на совещание. Мама обеспокоенно спрашивала, зачем вызван-то, но я и сам не знал, зачем вдруг понадобился, однако напускал на себя таинственный вид.
В зале заседаний обкома нас, комсомольцев, запихали на балконы, но и это не могло принизить самого факта моего присутствия на важном совещании. Какой-то очень серьезный человек, скучно читая по бумажке, докладывал, что наша армия пока отступает в полном порядке, но фашисты все же продвигаются, занимая наши города и целые районы. И что местные партийные и комсомольские органы не успевают с эвакуацией партийного и государственного имущества, архивов и ценностей, и в этом им должна помочь комсомольская организация города Воронежа.
Признаться, я слушал плохо, все еще пребывая в эйфории по поводу моего – первого в жизни! – присутствия на столь важном, секретном, по сути, государственном совещании. А потому уловил лишь общий смысл доклада, что пока дела наши складываются неважно, и очень удивился вопросу комсомольского вождя в перерыве:
– Понял свою задачу?
– Разъяснять? – спросил я.
– Нет! – он досадливо отмахнулся. – Отбери ребят, которым уже исполнилось восемнадцать, и завтра к девяти список передай в райком комсомола.
– А если спросят, зачем?
– Для эвакуации архивов и ценностей из временно оккупированной прифронтовой полосы. Желательно добровольцев.
Прифронтовая полоса!
Это было самым главным в поставленной мне задаче. После совещания в обкоме я собрал десятиклассников в школе, лично пробежавшись по адресам. Я знал их, но не дружил, поскольку десятиклассники всегда держались обособленно. И слушали мое сообщение с какой-то обособленной иронией, но пять человек я все же наскреб. Добавил себя самого и утром явился в обком комсомола со списком.
– А тебе сколько лет? – спросил уже надолго успевший не выспаться секретарь.
– Будет восемнадцать.
– Вот когда будет, тогда и запишешься.
И вычеркнул мою фамилию из списка счастливчиков, которые ехали в прифронтовую полосу. И неизвестно, как бы сложилась вся моя жизнь и какой длины она бы оказалась, если бы машинистка не потребовала диктовать ей принесенные списки. Я немедленно вызвался диктовать, уселся рядом с нею и назвал свою фамилию совсем в другом списке. По-моему, даже не в школьном.
Я очень боялся, что меня выловят и опять вычеркнут, но всем было уже не до проверок. Во второй половине дня фашистский самолет без всяких помех сбросил несколько бомб на Воронеж и преспокойно улетел. И все бросились смотреть, что он там натворил своими бомбами.
Я тоже побежал, но после того, как лично отнес список на подпись первому секретарю, поскольку все разбежались. Он подписал, и я, счастливый, помчался домой. Обрадовать маму.
Мама не обрадовалась, а вздохнула и горько покачала головой.
* * *
На следующий день я получил в обкоме вожделенную справку, в которой почему-то было написано, что я «боец Истребительного батальона Воронежского Обкома комсомола». Почему нас так обозвали, я не знаю, но сочетание «Истребительный батальон» звучало весьма лестно. Два дня я всем подряд показывал эту справку, а потом нас, «истребителей», собрали, сообщили, что следует взять с собой, и отпустили по домам.
Брать с собой следовало кружку-ложку, смену белья, теплую куртку или свитер и туалетные принадлежности. Мама приготовила вещи, а я, кроме того, взял с собою чистую манерку с солью, которую отец всегда брал в командировки. На сей раз он ее не взял, потому что ехал на новое место службы, а мне выпало нечто вроде командировки, и я таким образом получал некие права на манерку. Надел черные сатиновые брюки с застежками на щиколотках, называвшиеся тогда спортивными, и сатиновую стального цвета рубашку с карманом, в котором хранился комсомольский билет с выданной обкомом комсомола справкой. Все остальное прекрасно уместилось в отцовский вещмешок, хранившийся в кладовке чуть ли не с времен Гражданской войны, и утром 3 июля 1941 года я прибыл в обком. Один, поскольку с трудом, но все же уговорил маму не провожать меня.
В обкоме мы торчали довольно долго: то ли не подали состав под погрузку, то ли что-то решали и утрясали. В час дня нас покормили обедом в столовой, построили в колонну и повели на вокзал. А все провожатые – среди них особенно много было девушек, в том числе и из нашей школы, – сопровождали нас, грустно стуча каблучками по булыжникам мостовых. А на вокзальной площади окружили колонну и – молчали. А мы пели «Орленка» и «Каховку».
Наконец, ко второму пути подали эшелон из теплушек и одного – штабного – пассажирского вагона. Нас повели к составу через ворота, и девушки шли за нами. А потом вдруг хлынул проливной дождь. Мы стояли на платформе, потому что еще не прозвучала команда на погрузку, а девушки стояли чуть поодаль, на первой платформе, и легкие их платьица мокли под проливным дождем. Они чувствовали, до ужаса ясно чувствовали, что очень многие из нас никогда не вернутся домой. А мы ничего не чувствовали, кроме радостного оживления, но уже, правда, молчали. Молчали потому, что поданный эшелон оказался зримой чертой, через которую нам сейчас суждено было переступить. Шагнуть в иной мир. Жестокий, взрослый, военный.
Двери в этот мир были уже распахнуты настежь, но нас почему-то все еще держали под дождем на платформе. Мы не могли понять, почему, уже начали было ворчать, и тут из репродукторов громко, на весь вокзал, зазвучал знакомый глуховатый голос с кавказским акцентом:
– Братья и сестры!
Выступал Сталин. Это было его первое выступление после двенадцатидневного молчания, и он впервые так тепло, по-родственному, к нам обратился. Мы вытянулись по стойке «смирно», дождь лил, как из ведра, но мы слушали своего Вождя, не шелохнувшись.
Он говорил о смертельной опасности, нависшей над нашей Родиной, о тяжести первых сражений, об отступлении и оставленных городах. Он призывал к мужеству и самоотверженности, к организации борьбы в тылу врага, к своевременной эвакуации промышленности и уничтожению того, что невозможно вывезти в тыл.
– Земля должна гореть под ногами фашистских захватчиков!
Мы вразнобой, но весьма воодушевленно заорали «Ура!», заглушив последующие слова, но нас за это, помнится, похвалили.
По окончании выступления Сталина нас, вымокших до нитки, стали наконец-то грузить в теплушки. Никаких нар не было, а пол был застлан гнилым сеном. Я возмутился и, бросив в угол вещмешок, побежал в штабной вагон. Там я с излишней горячностью выступил с требованием выдать нам одеяла или заменить сено. Я сказал, что товарищ Сталин лично приказал проявлять заботу о советском человеке, что в вагонах – сквозняк, а мы насквозь промокли, что в результате вместо здоровых помощников партия и комсомол получат эшелон сопливых мальчишек, что…
И тут в штабной вагон вошел военный комендант станции майор Емельянов. Они были друзьями с отцом еще с Гражданской, часто ходили друг к другу в гости, и я хорошо знал его сына Вадима, который был младше меня на три года, но умел ловить рыбу мне на зависть.
– Мать знает, что ты уезжаешь?
– Знает.
– Командирский сын, – пояснил Емельянов. – Рекомендую старшим по вагону. Одеял у меня нет, но два брезента выдам. Пришли ребят в комендатуру.
Никто в вагоне моему назначению не воспротивился, выделенные мною ребята притащили брезенты, начали устраиваться, и эшелон вскоре тронулся неизвестно куда. Мы разделись практически донага, кто-то из старших ребят – впрочем, все они были старше меня – поднес мне полстакана водки в благодарность за брезенты. Мы выпили, закусили хлебом и салом и пели под грохот колес, пока я не уснул.
* * *
Ехали мы медленно, подолгу останавливаясь на запасных путях станций и даже разъездов и пропуская воинские эшелоны. В мои обязанности входило выделять дежурных по вагону и по доставке бачков с полными двухразовыми обедами, поддерживать порядок и следить, чтобы никто не отстал. Кормили нас горохом с тушенкой да макаронами, но зато вволю, а погода стояла на редкость жаркая, и мы блаженствовали, открыв настежь обе двери. У меня в вагоне ссор не случалось, никто не отстал, и через три, что ли, дня мы прибыли на Павелецкий вокзал Москвы.
Эшелон остановился на запасных путях далеко от вокзала, но, на мое счастье, среди моих подчиненных любителей познакомиться со столицей не оказалось, кроме меня самого. В Москве, совсем недалеко от Павелецкого, у Новоспасского моста, на территории Главной насосной станции жила моя сестра Галя вместе с мужем, Борисом Ивановичем, в то время главным инженером этой самой станции. Я долго и нудно просил разрешения отлучиться на часок, не получил его и вернулся в вагон.
Почему мне не дали увольнительной, не знаю, поскольку паровоз был отцеплен и, судя по всему, продолжать путешествие мы не торопились. Однако я был хорошо приучен отцом к дисциплине, особенно не огорчался и до ночи пересказывал своим ребятам «Тугов-душителей» Луи Жаколио.
Потом прицепили паровоз, нас стали куда-то дергать, стук и грохот мешали рассказу, и мы завалились спать.
Проснулся я на подъезде к какому-то большому городу и еще издалека, не доезжая до вокзалов, понял, что наш эшелон прибывает в мой родной город Смоленск.
Боже мой, сколько я мечтал о городе своего детства. Сколько раз он мне снился, сколько раз я о нем рассказывал друзьям, рисовал планы его крепости и Лопатинского сада, назубок знал его историю. Знал я и область, поскольку мы с отцом изъездили ее на старом «Руссобалте».
Как только эшелон остановился на запасных путях, я помчался на вокзал. Здесь передо мною предстала разрушенная уборная, куда угодила бомба, но все остальное оказалось целым, если не считать выбитых стекол. Сиял куполами Успенский собор, ясно виделась крепость на холмах противоположного берега, в заросших оврагах которого еще доцветала сирень. Снизу, с вокзальной площади, невозможно было определить, насколько пострадал мой город от бомбежек, хотя о них сообщали в газетах с первого дня войны. По-прежнему шумели вокзалы, соседний рынок был полон народу, то ли покупающего что-то, то ли что-то продающего, и Смоленск не выглядел прифронтовым городом.
Мы жили в центре, на улице Декабристов, недалеко от знаменитых Часов, от которых в Смоленске отсчитывались все расстояния. Напротив них была моя школа, бывшая мужская гимназия, все мои друзья и знакомые жили в Крепости, но мне категорически отказали в просьбе хотя бы прокатиться до центра на трамвае. И напрасно отказали, потому что мы проторчали на вокзале до позднего вечера. Даже больше, поскольку я почувствовал первый толчок прицепленного паровоза уже во сне.
Потом мы опять где-то очень долго стояли, потому что раннее утро я встретил в Гнездово.
Когда после смерти моего деда Ивана Ивановича Алексеева отобрали его именье Высокое в двадцати верстах от Ельни, мы часто снимали дачу в Гнездово. Я хорошо знал эти места, копался на знаменитых Гнездовских курганах, надеясь непременно где-нибудь найти меч, самостоятельно ходил к Днепру, где купался с местными ребятишками, хотя мне это запрещалось. Пойма реки начиналась с крутого и высокого песчаного обрыва, где под вековыми соснами росли кочаны молочая, которые мы ели с удовольствием, несмотря на весьма своеобразный вкус. Я тогда знал множество съедобных трав, потому что в Смоленске в начале 30-х был самый настоящий голод и нашествие беженцев и беспризорников из Украины и из южных областей. Отощав за зиму, мы с первым теплом бросались либо в Лопатинский сад, либо в Чертов ров, где набивали себе животы сочной молодой травой. Пишу об этом потому, что вскоре эти знания мне пригодились, но об этом – в свое время.
В Гнездово мы проторчали довольно долго. Нас зачем-то снова переписали, потом разбили на десятки, и я оказался уже не старшим по вагону, а – десятником, учитывая наше гражданское положение. Там же мы и заночевали, а утром, после завтрака, получили на руки сухой паек и, построившись в колонну, куда-то двинулись с одноглазым майором на смирной лошадке впереди и собственными вещами на плечах.
Потом-то, побегав по лесам и повалявшись под бомбами и пулеметными обстрелами, я понял, какому чудовищному риску подвергли нас организаторы этого марша. Колонна в чистом поле да еще в безоблачный жаркий день – желанная мишень для любого летчика. Хоть бомби, хоть расстреливай ее из пулеметов – деваться некуда, до ближайшего леса добегут единицы. Но тогда я, естественно, об этом и не думал. Да и никто не думал – даже немцы. Мы растянулись на добрую версту, и майор напрасно орал на нас с седла. Было безветренно, душно и жарко, и если у меня был вещмешок, то большинство ребят тащились с чемоданами, а то и с корзинами.
Впрочем, дважды появлялись одиночные самолеты. Они не обращали на нас никакого внимания, а мы принимали их за свои, орали и махали руками. В пути мы сделали всего один большой привал с командой «Принимать пищу!», приняли эту пищу, а ночевали на огромном сеновале в каком-то селе. Там нас до отвала накормили похлебкой, утром подняли затемно, и к вечеру мы подошли совсем близко к фронту. Было 8 июля 1941 года.
* * *
Близость фронта ощущалась не только потому, что вокруг оказалось множество людей в форме и с оружием, но и потому, что где-то слышалась вдруг вспыхивающая пулеметная стрельба, а порою и редкая пушечная. И еще здесь всем было явно не до нас.
– Имущество вывозить? – почему-то очень раздраженно спросил какой-то немолодой полковник. – У меня в батальонах – по два бойца на десять погонных метров окопов, что уж тут вывозить? Спрячьте своих покуда в сарай, и пусть не высовываются!
Нас загнали в какие-то сараи, откуда стали вызывать командиров десяток по одному. Так дошла очередь и до меня. Вызывавший нас сержант довел меня до избы с часовым у крыльца, что-то ему сказал, и тот махнул мне рукой:
– Иди.
Я вошел в избу и, увидев за столом давешнего раздраженного полковника, вытянулся и доложил. Так, как учил меня отец:
– По вашему приказанию старший второго вагона…
– Значит, командир отделения, – уточнил полковник. – Добре. А чего на тебе такая светлая рубаха?
– Мама велела.
– Тут мам нет. Тут – снайпера. Дам записку на вещевой склад. Там тебе что-нибудь подберут. Потемнее.
В тот же день мне была выдана чистая, но очень уж мятая гимнастерка с солдатским ремнем и пилотка, которую я выпросил сам. А на следующее утро нас разбили на взводы и отделения, и я получил восемь ребят, ехавших со мною в вагоне, под свою команду. Потом нас строем повели на оружейный склад, где и раздали оружие. Самозарядные полуавтоматические винтовки Токарева (СВТ) и по три обоймы. До вечера мы занимались разборкой и чисткой оружия, которое оказалось весьма капризным, если судить по предупреждениям обучавшего нас сержанта-сверхсрочника:
– Песка боится, воды боится, всего боится. Если случилось, что на песок положил, тут же разобрать и заново вычистить. Иначе после первого выстрела откажет в подаче патрона. Очень деликатная винтовочка. Для стрельбищ.
На следующее утро мы немного – ровно по одной обойме – постреляли в овраге, а после обеда нас развели по участкам обороны. Мне достался полнопрофильный, песчаный, но кое-где обшитый горбылем участок окопа второй линии. Параллельно Днепру, левее города Красный. Это случилось 10 июля 1942 года.
Боялся ли я? Помнится, не очень, просто сердце в первую ночь постукивало чаще обычного. Смелость это? Конечно, нет. Это всего лишь уверенность юности в своем бессмертии. Да, первую ночь я почти не спал, зато вторую дрых за милую душу. Немцы стреляли редко и, как мне казалось, куда-то в другую сторону.
На другой день, уже под вечер, случилось событие, во многом, как я понял впоследствии, изменившее мою судьбу. Мы торчали в этом окопе, когда пришел немолодой – впрочем, в то время все мне казались немолодыми – лейтенант, командовавший участком.
– Выводи отделение, – сказал он. – В распоряжение командира поисковой группы.
– Немцы десант сбросили, – объяснил мне старший сержант-сверхсрочник, в распоряжение которого я поступил со своими восемью бойцами. – Мостик в деревне перекроешь на всякий случай.
Многое забылось, а его я помню. Сначала думал, что он стоит перед глазами потому, что вооружен был немецким автоматом, а потом понял: нет, не поэтому удержала его моя память. И не память удержала его ничем не примечательный облик, а – благодарность. Увидев подкрепление из восьми необстрелянных мальчишек, он отправил нас охранять никому не нужный мост. Подальше от немецких диверсантов. С надеждой: авось уцелеют.
Деревенька оказалась небольшой, но весьма гостеприимной. Она стояла на крутом откосе маленькой топкой речушки, через которую был переброшен деревянный мост к исчезающей в лесу за полями проселочной дороге. Нас встретили как дорогих защитников, кормили картошкой и поили молоком. Я ел с удовольствием, но был настороже, поскольку ясно расслышал намеки на самогонку. Из-за этих намеков мои ребята самовольно решили ночевать в деревне, но я впервые в жизни разорался, помянул о трибунале и в конце концов настоял на своем. Я очень боялся, что мое войско, откушав самогонки, разбежится по сеновалам, почему и заставил-таки их выполнить мой приказ. И они, ворча, пошли за мной. Под ракиты на противоположном берегу. Но самогонку все же пронесли, поскольку долго веселились и хохотали, так и не выполнив моего приказа выставить на ночь часовых.
Это я выяснил, проснувшись ночью в полной темноте. Было тихо, неподалеку, на западе, изредка взлетали осветительные ракеты, еще реже – трассы коротких пулеметных очередей. Я пересчитал своих сладко спящих ребят и опять завалился под кривую ракиту.
И, кажется, опять не видел никаких снов. А ведь наступало 12 июля.
* * *
Разбудил меня сплошной рев, в котором глохли все иные звуки. Мы вскочили, не соображая, что происходит. Над недалекой линией фронта небо полыхало разрывами, левее ее поднимался столб дыма: горел город Красный. Мы заметались перед мостом, криком решая, переходить его или нет, и решили уже, что надо бы перейти, но, на наше счастье, не успели. Сквозь рев ясно донеслись резкие отрывистые выстрелы танковых пушек, и из деревни к мосту побежали женщины и дети.
И мы побежали тоже. Побежали прямо по дороге, и я напрасно кричал, чтобы бежали напрямик, через луг. Я скорее почувствовал, чем понял, что если не танки, то немецкие мотоциклисты наверняка нацелились именно на эту дорогу. Меня никто не слушал, но тут по дороге дважды пальнули из танковой пушки, взметнулись взрывы, и это подействовало куда лучше всех моих истошных воплей. Все дружно свернули на луг и, путаясь в траве, бросились к лесу.
Мы успели добежать до первых кустов на опушке, когда нам в спины ударил пулемет. Кто-то из ребят попадал на землю, но я добежал до леса и остановился только за первыми стволами. Из моих ребят собралось лишь четверо, и я не знаю, что случилось с остальными. Надеюсь, что тогда они не погибли, потому что немцы стреляли не прицельно и пули их шли выше наших голов. Где-то кто-то еще ломился сквозь кусты, мы кричали им, но никто не отозвался.
– Куда бежать?
Не поручусь, что кто-то задал этот вопрос. В окружениях такие вопросы плавают в самом воздухе, и их не приходится произносить вслух. Я решил держаться дороги, потому что она была единственным ориентиром, иначе мы рисковали запутаться в незнакомом лесу, закружить в нем и либо пойти не туда, куда следовало, либо нарваться на немецкие разъезды. И еще я подумал, что на грунтовке непременно отпечатаются следы – почему-то они представлялись мне оттисками кованых сапог. А со всех сторон доносился грохот разрывов, рев двигателей, автоматные и пулеметные очереди. Но мы все-таки пошли к дороге.
На ней никого не было. Я положил ребят за кустами, а сам пополз к обочине. Полежал там, вслушиваясь, потом решился, выскользнул на дорогу и внимательно ее осмотрел.
Никаких свежих следов на дороге я не обнаружил, не считая нескольких босых ног. Ни кованых сапог, ни танковых траков, ни отпечатков мотоциклетных протекторов. Я как-то вдруг успокоился (или – почти успокоился, что, вероятно, точнее), позвал ребят и начал соображать, куда нам следует идти.
Мои ребята нехотя вылезли из-под кустов, и тут я обнаружил, что у двоих нет винтовок. У меня хватило ума не упоминать ни об уставах, ни о трибунале, но я, честно признаться, почувствовал некий прилив гордости. Я-то не бросил свою СВТ, и это тогда укрепило мою уверенность в собственных возможностях.
Мало того, что отец во время наших многочисленных путешествий на машинах научил меня ориентироваться на местности, – я с детства обладал чувством направления. Думается мне, что это чувство когда-то было вообще присуще человеку, как присуще, скажем, кошке, но с развитием дорог, появлением компаса, карт и тому подобных способов безошибочной ориентации постепенно исчезло в нем. Я впервые подумал об этом, когда в 1948 году приехал в Свердловск. Поезд прибыл в два ночи, никакой транспорт еще не ходил, а мне нужно было на Уралмашзавод. Спать не хотелось, я вышел на вокзальную площадь пустынного незнакомого города, огляделся и вдруг понял, где центр. И безошибочно, прямым путем пошел к нему.
Это чувство развил во мне отец. Он сознательно долго кружил меня по лесу, а потом спрашивал, в какой стороне Смоленск или, скажем, Витебск. И я постепенно научился инстинктивно определять верное направление.
Точно то же самое произошло и на пустынной проселочной дороге 12 июля 1941 года.
– Нам – туда, – сказал я.
И повел своих ребят. Не по дороге, которая мне казалась опасной, а просто махнул рукой в лес и пошел напрямик. И ребята пошли за мной. Я необъяснимо знал, что мы идем к печально известной ныне Катыни, как потом, впервые попав в Свердловск, знал, что иду к центру города.
Сначала мы осторожничали, обходили поляны, по одному, пригнувшись, перебегали лесные дороги. Но хотя где-то продолжалась пальба, в лесу было настолько тихо, что мы малость обнаглели. И чудом не поплатились за это легкомыслие.
Мы вышли к какой-то реке. Лезть в воду нам не хотелось, правее, за кустами, виднелся деревянный мост, и мы пошли к нему по берегу шумно и почти открыто, поскольку на нем никого не было. И неожиданно были обстреляны доброй парочкой автоматов. Сейчас думаю, что мы нарвались на немецкую моторизованную разведгруппу, но тогда мне было не до размышлений. Мы бросились назад, в лес, а обстрел продолжался, но нам удалось унести ноги в целости. Забежав за крутой поворот реки, мы решили переправляться. Ребята друг за другом полезли в воду, а я вспомнил про комсомольский билет и справку из обкома и, чтобы документы не промокли, переложил их за отворот пилотки. А потом шагнул в воду вслед за ребятами.
Я плыл на боку, спиной к течению, держа над головой винтовку, в зубах – пилотку и загребая правой рукой. Плавал я тогда неплохо, жарким летом сорокового был мобилизован в ОСВОД по комсомольской линии и воды не боялся. Но тогда, где-то на середине незнакомой реки, что-то скользкое вдруг мягко ткнулось мне в спину. Я почему-то решил, что это – утопленник, перепугался до ужаса, выпустил из рук винтовку, перевернулся на живот и, изо всех сил махая руками, поплыл к берегу, по-прежнему стиснув в зубах пилотку. Плыл, пока не влез в камыши головой, встал на ноги, вырвался на твердую почву и сразу же отбежал от берега. Сейчас-то я понимаю, что в меня ткнулась какая-то коряга, но это – сейчас. А тогда было почему-то очень страшно. Страшнее, чем под обстрелом.
То ли, переплыв реку, мы миновали окружение, то ли выскочили из еще не замкнутого кольца раньше, но больше с нами тогда ничего не случилось. Мы вышли к своим, попили молочка в какой-то деревне и под утро следующего дня пришли в Смоленск. И на рыночной площади упали без сил от полного изнеможения. Я и сейчас могу показать камни, на которые мы рухнули.
* * *
По дороге к нам присоединялись какие-то бойцы: одному в окружении неуютно. И такой неизвестный присоединившийся боец растолкал меня ранним утром:
– Старшой, вставай. Тебя командир спрашивает.
Я открыл глаза, так и не сумев оторвать голову от булыжников рыночной площади. Увидел запыленный хромовый сапог, повернулся и сел, ничего еще не соображая. И тупо спросил:
– Какое сегодня число?
– Четырнадцатое. Откуда идете?
– Из-под Красного.
– Перепиши своих бойцов, – командир протянул блокнот и карандаш. – Видишь двухэтажный деревянный дом во дворе? Принесешь туда список. Последний подъезд, второй этаж, направо.
В 1975 году в Минске на праздновании тридцатилетия Победы я рассказал писателю Евгению Захаровичу Воробьеву о своем пробуждении на булыжной мостовой родного города.
– Последний подъезд, второй этаж, направо? – радостно перебил он меня. – Мы тогда списки в той комнате составляли. Только что-то я тебя не помню… В каком ты был звании?
– Я был не в звании, а в спортивных штанах.
– И достал из пилотки комсомольский билет со справкой? – улыбнулся Евгений Захарович. – Ты еще просил маме куда-то позвонить.
А я его тогда не запомнил, хотя головой в Минске покивал. Я еще не проснулся, соображал плохо, но консервы – опять тушеный горох! – для своих ребят, которые почему-то считали меня старшим, получил. А еще получил винтовки, патроны и участок на Витебском шоссе возле какого-то завода. По-моему, кирпичного.
Окопы там были едва обозначены, и мы рыли их в две смены. Одна спала, другая копала. Потом менялись. К вечеру сделали, но получились не окопы, а ровики, потому что песок все время осыпался, а досок для обшивки не было. Да и времени, признаться, тоже, потому что на Смоленск накатывался грохот.
В Смоленске жило много моих родственников со всех родственных сторон. Когда я прибыл в город прямиком из Воронежа, я очень хотел их повидать, но когда вернулся из-под города Красного, это желание куда-то испарилось. Я не мог оставить окопы, не мог оставить участок, не мог оставить ребят, считавших меня старшим. А потому и не вспоминал о родне.
Как-то интервьюер меня спросил, не видел ли я, как мои пули попадают в немцев. Я ответил, что не только не видел, но и очень надеюсь, что вообще не попадал ни в кого. Конечно, у войны – да еще такой, как наша Великая Отечественная, – свои законы, но все-таки мне легче будет умирать.
В тех песчаных ровиках под Смоленском нам пришлось вдосталь пострелять. Вроде бы никто нас особенно не атаковал, но немцы атаку демонстрировали, а патронов у нас хватало. Спали мы урывками прямо на дне ровиков под грохот собственной пальбы.
* * *
Так продолжалось дня два или три, точно уж и не помню. А потом, уже в сумерках, нас неожиданно сняли с позиций, привели на станцию и погрузили в эшелон из телячьих вагонов. Никаких нар не было, и мы повалились прямо на пол. Уж очень хотелось спать…
Не видел я никаких снов, а проснулся вдруг от страшного грохота. Обе двери вагона были распахнуты настежь, и мы, сонные, прыгали из него в обе стороны.
Рядом с нами горел наполовину разваленный взрывом вагон. Кругом рвались снаряды, где-то совсем близко били пулеметные очереди. Я спрыгнул на насыпь и, еще не поднявшись с нее, увидел совсем рядом немецкий танк, стоявший посреди путей. Его пушка была развернута в нашу сторону и выплевывала снаряд за снарядом. Но снаряды уже летели за спины, я это понял, скатился в кювет, на четвереньках выбрался из него и нырнул в придорожные кусты.
Уже не вспомнишь, полз я через кусты или бежал, согнувшись в три погибели. Помню, что передо мною вдруг оказалось поле, на котором тоже рвались снаряды, но – редко и неприцельно. Многие из тех, кто выскочил из эшелонов, оставались в кустах, но за полем виднелся лес, и я побежал к нему. Побежал перебежками, стараясь падать в свежие воронки, и их удушливый смрад снится мне по ночам. Но отец успел вдолбить в мою голову, что снаряд никогда не попадает в одно и то же место, а значит, всегда есть шанс уцелеть. Словом, домчался я до леса, но уже без воздуха в груди, потому что дышать в воронках было совершенно нечем. Упал я за первыми деревьями, меня била судорога, я очень хотел вздохнуть полной грудью и – не мог. Потом из груди вырвался какой-то жалобный сип, и меня стало мучительно рвать желчью. Но дышать я уже начал. С трудом и свистом, но – начал.
Потом отдышался и сел. На железной дороге еще продолжалась стрельба, но в лес залетали только случайные пули, да и то поверху, а у меня совершенно не было сил. И еще я очень плохо соображал, потому что думал не о том, как уйти поскорее, а о том, что у меня есть. А у меня были спортивные штаны, гимнастерка, парусиновые туфли, в которых я бегал кроссы по пересеченной местности еще в школе, пилотка с комсомольским билетом и справкой из обкома и – манерка с солью в кармане, застегнутом на пуговицу. И больше ровнехонько ничего не было. И я горестно думал, какой же я несчастный парень, и очень жалел себя.
Но потом этот приступ бессильного детского страха прошел. Где-то еще стреляли, где-то грохотали танки… Нет, не «где-то», а совсем рядом, за первыми деревьями леса и кустами на опушке, но я окончательно пришел в себя, перебрался под куст и представил себе карту. Немцы перерезали дорогу где-то под Ярцево, я прыгал из вагона в левые двери. Значит, если я хочу выбраться, мне следует идти строго на запад, в сторону Москвы, но ни в коем случае не пересекать железнодорожного полотна. Так я наверняка выйду на старую Смоленскую дорогу, по которой когда-то шла армия Наполеона. И шла она – через Соловьеву переправу.
Я решил следовать путем великого полководца и вылез из-под орехового куста. И – очень обрадовался, увидев совсем рядом двух ребят из своего отряда. Это была удача, огромная удача, и мы направились лесом к Соловьевой переправе почти спокойно.
Было раннее утро. Мы шагали через лес без дорог, изредка встречая каких-то потерянных людей, сумевших вырваться из-под танкового расстрела эшелонов. Кто-то присоединялся к нам, кто-то продолжал путь в одиночестве, но все подавленно молчали. Кроме нас. Потому что мы были очень молоды и знали, куда идем. Цель в молодости успешно заменяет оценку реальности, свойственную более разумному возрасту, чем широко пользовалась советская власть.
* * *
Кажется, во второй половине дня мы услышали густой гул взрывов. Бомбили где-то впереди, я уже понимал, но ни за что не хотел верить, что бомбят цель нашего пути через лес – Соловьеву переправу. И продолжал упорно идти вперед. Грохот бомбовых разрывов периодически сменялся пулеметными очередями, и я успокаивал ребят, объясняя, что это наши зенитчики отгоняют немецкие самолеты. И, по-моему, сам в это верил. Или, во всяком случае, очень хотел верить.
Смена звуков продолжалась с малыми промежутками тишины. И чем ближе мы подходили, тем все явственнее прояснялась система: «юнкерсы», отбомбившись, улетали за новым запасом бомб, а им на смену шли «мессершмитты» с солидным грузом пулеметных лент, чтобы не дать нашим перебежать, укрыться, просто хотя бы перевести дух.
Это был ближайший путь к Москве, и уходить мне отсюда не хотелось. Я подумал, что немцы ночью, возможно, прекратят налеты или хотя бы умерят пыл. Правда, ночи были очень короткими, но мне надо было всего лишь проскользнуть на другой берег Днепра. Требовалось осмотреться, чтобы понять, как действовать, и я, оставив ребят на опушке, ползком перебрался в кусты поближе к бомбежке. Я глох от грохота разрывов, но из кустов ничего не было видно. Заметив впереди воронку, я добежал до нее, пока «юнкерсы» разворачивались для пикирования, и нырнул на дно. Здесь тоже воняло взрывчаткой, но зато я твердо знал, что бомбы не падают в одно и то же место.
Отдышавшись, я осторожно подобрался к краю и выглянул. И то, что увидел, никогда уж из памяти не изгладится.
Весь берег перед переправой был заполнен машинами, повозками, санитарными обозами, артиллерией без снарядов и снарядами без артиллерии. Людей видно не было – вероятно, они прятались то ли в воронках, то ли под машинами – но они были там, в этом пекле, были! А вот наших зенитчиков нигде не было видно, как я ни всматривался. Заметил только счетверенную пулеметную установку на грузовом газике, но огонь из нее не вели. То ли расчет уже погиб, то ли с пулеметами что-то стряслось, а только никто от налетов фашистской авиации не отбивался.
Это было жестокое планомерное уничтожение тылов нашей отступавшей армии вместе с переполненными обозами раненых. Двойки пикирующих бомбардировщиков, отбомбившись, сменялись двойками истребителей, расстреливающих живое и мертвое, и уцелеть здесь было просто невозможно. Мне следовало бежать отсюда, пока еще было время, но я не мог оторвать глаз от этого гигантского эшафота.
Тупая механическая жестокость войны была столь зримой, что с той поры я смотрел все наши парадно-победные фильмы с горечью и досадой. А много позже это страшное юношеское впечатление помогло мне понять, что в России, друг с другом рядышком, всегда сосуществовали две истории в полном соответствии с ее двумя культурами. История, которая рассказывалась на завалинках заслуженными ветеранами крестьянским ребятишкам («И тут закричал наш геройский поручик: “Вперед, ребята, за мной!” Мы молодецки ударили в штыки, и басурманы побежали, как зайцы…»), и история, которая рассказывалась в салонах и гостиных («Дьявол попутал Каульбарса опоздать на целых двадцать минут! Мы же оголили весь левый фланг…»). Крестьянская история воспевала победы, дворянская – анализировала поражения, исходя из того, что победы ничему не учат, а воевать еще придется. Но советское искусство всегда послушно следовало крестьянской психологии.
* * *
…Вдруг кто-то сзади свалился в мою воронку. Я оглянулся и увидел молодого лейтенанта. Действительно молодого, даже щетины на щеках не было заметно. Он сидел на откосе и смотрел на меня.
– Ты мимо пробежал, – зачем-то пояснил он. – Я кричал, но тут такое…
Он понравился мне с первого взгляда. Подтянутый, в гимнастерке с красными кубиками, туго перехваченной командирской портупеей, с пистолетной кобурой на боку и полевой сумкой через плечо. И фуражка на нем сидела лихо, и со звездой была эта фуражка.
– Здесь не проскочим. Направление главного удара, по всей видимости.
– Надо на юг идти, – сказал я. – Назад через железную дорогу и лесами – на юг. Пока их правый фланг не обойдем.
– Местный?
– Родился тут.
– Не пойму, ты – в армии или нет?
Я извлек из пилотки комсомольский билет и справку. Лейтенант прочитал, улыбнулся:
– Ну веди, истребитель. Меня Валентином зовут.
И протянул мне руку.