Середа
У шведов
– Чисто у них тут, умственно, а только против нашего, русского, жидко, – рассуждал жилец. – Взять хоть церкви ихние, кирки эти. Наши головами круглы, приятно-золотны, крестами почтительны. Глазу ласкание, Всевышнему благоговение. А в Ливонии что? Торчат кольями тонкими, острыми, тычут Богу прямо в гузно… То есть не в гузно, прости Господи, – виновато закрестился Митрий, – а во облацы. Оно и колко, и срамно. Опять же взять ихнее времяисчисление. С днями они торопятся, суетничают. У них, вишь, май уже, а у нас еще апрель. Куда спешат? Про год и говорить нечего. Мы и древней, и исконней. У нас нынче который год? 7140-й. Сила! А у них? Только 1632-й, тьфу! На пять с полтыщей лет они от нас отстали.
Государев жилец Митрий Лопатин был совсем молод, говорлив и любил философствовать. За долгую дорогу Трехглазый к его трескотне так и не привык. Чтоб не раздражаться, перестал вслушиваться. Думал о своем или просто глядел вокруг на чужие, необычные края. Когда улавливал в голосе спутника вопросительность, поддакивал. Большего не требовалось.
Ехали уже двенадцать дней, верхие, и до цели оставалось совсем ничего. Только заночевать, а завтра к полудню уже Рига.
Остановились на последнем перед городом постоялом дворе, в деревне Нойермюлен, что по-немецки значит «Новая мельня». Она и вправду тут стояла, мельня, на неширокой и небыстрой, а все ж напористой речке, что текла из Югла-озера в Киш-озеро. На перешейке меж двух водных разливов, оседлав Псковский шлях, и встала деревня. При ней – оборонная крепостца да постоялый двор в бывшем монастырьке.
– Эй, Маркел! Ты спишь ай нет?
– Сплю, – буркнул Трехглазый, лежавший на соломенном тюфяке не раздеваясь и в сапогах, чтоб разом вскочить. – И ты бы спал, Митрий Ива́нов, надоел.
Другой бы дворянин на такое от рядового стрельца обхождение обиделся бы, но Лопатин был добродушен. Маркел всю дорогу, от самой Москвы, на него невесть за что злобился, на доброе слово огрызался, а жилец не серчал – не умел.
– Не уснуть мне. Завтра увидим Ригу! Грамоту королевскому воеводе отдадим, и свободны. Ужасно охота поглядеть, что за Рига такая, да как немцы со шведами живут. Погуляем по городу, Маркел? Пива выпьем. У меня деньги есть, угощу.
– Да отвяжись ты! – рыкнул Трехглазый. – Спи!
– Не, не усну, – вздохнул Митрий и – минуты не прошло – засопел тонким юношеским сапом.
Тревожно было Маркелу, муторно.
Тревожно от ожидания, муторно от чувства вины перед славным простым парнем.
Судья Проестев сказал:
– Ныне доверю тебе дело немосковское и неземское. Большое дело, государственное.
Маркел, вызванный в приказ спозаранок, стоял, позевывал. За двенадцать лет при Степане Матвеевиче дела бывали всякие – московские и немосковские, земские и неземские. Бывали большие, бывали и большущие.
Проестев, всем столичным тайнам знатец и хозяин, был ценим и патриархом Филаретом, и государем Михаилом Федоровичем. Много лет держа за собой Земский приказ, Степан Матвеевич по их воле иногда исполнял и другие службы. Случалось, временно управлял неспокойными городами, езживал с трудными посольствами, досматривал за наемными иностранцами, которых в Москве развелось тьма тьмущая. И почти всюду при судье состоял его доверенный помощник Маркел Трехглазый, даром что не имел ни чина, ни оклада. Зато никому, кроме самого Проестева, не подчинялся.
– Служба, которую я тебе доверяю, с другими несхожа. В шведскую Ригу, к губернатору и королевскому комиссару Ягану Шютте от патриарха едет гонец с секретной грамотой. Будешь того гонца сопровождать.
– Всего-то? – удивился Маркел.
Тоже еще секреты! В Москве из служивых людей мало кто не слыхал, что патриарх сговаривается с Густав-Адольфием Шведским идти на поляков войной. У ляхов тяжело хворает король Жигмонт, вот-вот помрет, и тогда начнут они по своему шляхетскому обыкновению рядиться, кого сажать на трон, и все между собой перебранятся. Тут на них бы и ударить, отобрать назад Смоленск с городками – все русские земли, которые по прошлому тяжелому миру пришлось уступить.
Для того казна уже который год тратит немеряные тыщи: закупает мушкеты и шпаги, льет пушки, кует брони, платит щедрое жалованье чужеземным официрам, чтоб превратили лапотных мужиков в солдат, обучили европейскому строю.
– Гонцом едет кремлевский жилец Митька Лопатин, хорошего рода и краснóго вида, но щенок и пустельга. Его служба – отвезти туес с письмом. У тебя задача будет хитрей.
Маркел слушал внимательно, уже догадавшись, что служба предстоит непростая. Судья вел речь не лениво, расслабленно, как обычно, а сдвинув брови и сверля помощника маленькими колючими глазками.
– На границе, за Псковом, у поляков на шведской заставе свои глаза. Когда Лопатин объявится караульному начальнику, что он царский гонец, – поляки о том прознают. У них и в Риге, и по всей Ливонии лазутчиков – что блох на собаке. Беспременно они захотят государеву грамоту перехватить. Знают, что дело идет к войне.
– Не сомневайся. Гонца защитить я сумею. Даром, что ли, к Кеттлеру хаживал. – Трехглазый похлопал рукоять шпаги. – Сам знаешь, Степан Матвеич, я всякие виды видывал.
Два года, чуть не ежедневно, Маркел учился у ротмистра Кеттлера итальянскому шпажному бою. Шпага для рукопашной сшибки удобнее сабли – легче, сноровистей, и можно обходиться движением одной кисти, не тратясь на размах.
Наука длилась до тех пор, пока Маркел на испытании не кольнул учителя пять раз подряд, сам оставшись нетронут. Тогда немчин обнял ученика, прослезился и сказал: «Фар цур хёлле, ду хаст хир нихт мер цу тун» – мол, всю мою премудрость ты превзошел, ныне ступай себе с богом (махая шпагой, Трехглазый заодно обыкся понимать по-немецки).
– Дурак ты! – осердился Проестев. – Не перебивай, а слушай. Если б надо было гонца защищать, я послал бы с ним десяток стрельцов. Твоя служба не защищать его, а глядеть в оба. Как только польские лазутчики на вас нападут – удирай. Я знаю, скакать на коне ты ловок и на ногу быстр.
Трехглазый обиделся:
– Ты меня за то выбрал, что я шустро удираю?
– Нет. Я тебя выбрал и патриарху предложил за твою попугайскую память.
Что правда то правда – память у Маркела с детства была редкостная. Если что раз услышал или прочитал, заседало навсегда. Степан Матвеевич однажды побился на спор: сумеет ли его подручник с одного раза заучить без запинки длинный и мудреный царский указ. Окольничий Салтыков поставил сорок соболей и проиграл. После, отдавая Трехглазому долю, две шкурки, судья похохатывал: надо нам с тобой, Маркелка, с царской службы уходить, станем лучше по ярмаркам ездить – озолотимся.
Но сейчас Проестев смеяться и не думал.
– Грамота пусть достанется полякам. С гонцом я тебя посылаю, дабы наверняка знать, что письмо перехвачено. Послание то ложное, в нем враки: что государь Михаил Федорович союзничать с Густавом-Адольфием передумал и воевать с поляками не станет. Истинное же послание доставишь ты. Бумаге его доверять нельзя. Затвердишь наизусть, слово в слово, по-шведски. Ты ведь на незнакомом языке тоже можешь?
– Могу… А гонец что же? Поляки его, чай, убьют?
Судья подавил зевок. Главное было уже сказано.
– Ничто. У нашего царя людишек много, не оскудеем. Такие Лопатины по копейке за пучок идут.
– А какая, к примеру, цена мне? – набычился Маркел.
– Тебе-то? – Проестев оглядел его ладную фигуру. – Рублишек сто, пожалуй, не жалко. А то и двести.
Может, пошутил, а может, и нет – у него не всегда разберешь.
Однако главное, неска́занное Трехглазый уже сообразил. Если он на пути в Ригу и сгинет, государству урона не будет. Никакой бумаги при нем нет, да и сам невелика птица.
Вот почему Маркел все двенадцать дней отворачивался от разговорчивого спутника, избегал смотреть ему в глаза и на него же злился. От виноватости. Вёз Трехглазый парня на верную гибель. После границы каждый раз, когда они оказывались на пустынной дороге, или в лесу, всё ждал: сейчас налетят, сейчас!
Никто не напал. А завтра уже Рига. Если что и будет, то нынешней ночью, до света.
Стало Маркелу совестно, что на мирное слово снова рявкнул: отвяжись-де, спи. Если Митрию сегодня умирать, пусть умрет не во сне, не по-овечьи. Человек, прощаясь с жизнью, должен осознать, что всё, настал конец его земной юдоли. Должен прочесть молитву – хотя бы короткую, мысленную.
– Эй, Митрий Иванов! Будет спать! Отдадим грамоту – тогда выспимся.
– А? – Жилец вскинулся. – Не сплю я.
Щелкнул огнивом, зажег свечу. Зевнул.
Постоялый двор, а прежде монастырь, откуда шведы десять лет назад, отобравши у ляхов Ригу, прогнали монахов, весь состоял из келий, и Маркел нарочно выбрал самую дальнюю. Малый домишко, в котором когда-то неправославно молился Богу некий басурманский чернец, был с одной дверью и одним же окном, притом дверь не запиралась и выходила во двор, а окошко нависало над оврагом. Со двора лихим людям ворваться очень способно, зато через окно можно отлично выпрыгнуть – и не догонят. Жильцу Трехглазый уступил кровать, она была ближе к входу, сам устроился на широком подоконнике, раму раскрыл. Лег одетый, обутый, портупею не снимал. Если нападут – только перекатиться на ту сторону.
– Я чего спросить хотел, Маркел. Трехглазый – это у тебя родовое имя или прозвание? Чуднóе.
– Раньше было прозвание. Теперь и в бумагах так пишусь.
Что это зашуршало в овраге? Ну, как они через окно полезут – тогда что?
Маркел высунулся, вглядываясь в темноту. Нет, до земли не меньше сажени, отсюда не сунутся.
– А в Стремянном полку ты давно служишь?
Для поездки Трехглазого нарядили в красный кафтан государева телохранительного полка – стремянных часто назначали в охрану посланникам и царевым гонцам.
– Давно. Проверю-ка пистоли.
Сел на подоконнике, как бы осматривая оружие, а на самом деле – чтобы переложить обе ручницы за пояс. Они были хорошей шведской работы, за каждую по два рубля плачено. Не ляхам же оставлять.
А ну как не явятся никакие ляхи? – пришла в голову тревожная мысль, не в первый уже раз. Провалится тогда у патриарха с судьей их хитрый замысел.
Нет, не могут не явиться. На граничной заставе Маркел нарочно затеял ор. Кричал на шведов, тряся подорожной: не смеете-де вы, собаки, государева гонца с важной грамотой к рижскому генералу-воеводе досматривать. Людишки вокруг толпились, слышали.
– Какой ныне день, Митрий Иванов?
– Вторник. Нет, уже середа – время заполночь. Из Москвы мы поехали в пятницу, на позапрошлой седмице, на священномученика Евпсихия, а ныне середа, – охотно и, как всегда многословно, стал отвечать Лопатин.
Он сидел на кровати в исподней рубахе, продолговатый туесок с государевым письмом висел на ремешке, через плечо. Гонец должен всегда держать грамоту на себе. Усы у жильца были тонкие и подкрученные, подбородок по молодости гол. У мнимого стрельца усы загибались подковой, а бороду Трехглазый стриг коротко – чтобы в схватке враг не мог ухватить горстью.
Черт их знает, песьих детей, как им это удалось, но Трехглазый не услышал, как они подкрадывались, хоть вроде был настороже. Верно, оттого, что ждал целую ватагу, которая непременно зашумела бы, а супостаты оказались дерзей.
Вдруг от сильного пинка распахнулась дверь, опрокинув поставленный перед нею стул, и в келью ворвались двое в черных плащах и черных же клобуках.
Лопатин даже не привстал, лишь разинул рот. Маркел подхватил шпагу и, опасаясь пули, перевалился за окно, ухнул вниз.
О землю ударился нечувствительно, малость скатился по склону.
Вот и всё, дело сделано. Можно бы уходить, да не шли ноги.
– Не замай! Не отдам! – несся сверху тонкий крик. – Маркел! Маркел!
А, пропади оно всё! Ни о чем не думая, Трехглазый вскарабкался обратно – почти так же быстро, как падал.
Обежал домишко, у порога крикнул:
– Ребята, за мной! Федулка, кличь остальных!
И кинулся вперед, выставив вперед шпагу.
Черные оба стояли над жильцом. Один, коренастый, держал у лопатинского горла тесак, другой, тощий, надевал себе через голову отобранный туесок.
Трехглазый остановился, как бы не желая лезть на рожон. Снова оборотился назад:
– Ребята, их только двое! Живьем будем брать!
Тощий – он, похоже, был старшим – сдернул с себя туесок, сунул тому, что держал Лопатина.
– Uciekaj! Chyżo! Ja ich zatrzymam! Spotkamy się na Głowe!
Коренастый схватил грамоту и с разбега, бесстрашно, прыгнул в окно.
Оставшийся лазутчик лязгнул выхваченной из ножен саблей, хотел рубануть съежившегося гонца по прижатым к голове рукам, но Маркел не дал – сделал выпад, и кривой клинок ударился по прямой.
Пока еще не решив, колоть врага или дать ему тоже убежать, Трехглазый уверенно, расчетливо отогнал противника от кровати и стал понемногу теснить к окну. Вот когда проявились достоинства шпажной науки перед сабельной. Лазутчик махал что было мочи – и справа, и слева, и сверху, а Маркел лишь двигал кистью, легко отбивая наскоки.
Тогда ворог скинул плащ, сковавший его движения. Под клобуком он оказался коротко стрижен, длинноус, костляв лицом. К лицу Трехглазый, впрочем, не приглядывался. В рубке смотреть надо только на вражий клинок – иначе пропадешь.
– Грамота, Маркел! Грамота! – вопил сзади Митрий. – Догонять надо!
Раз письмо уже покрадено, можно, пожалуй, второго взять и допросить – к такому Маркел пришел решению.
Надумано – сделано.
Двойным вывертом с захватом вышиб у поляка оружие, приставил острие к горлу. Свободной рукой цапнул со стола свечу. Теперь можно было посмотреть и на рожу.
Она будто застыла. Зубы намертво закусили нижнюю губу, а глаза сверкали странно – один светлым пламенем, другой темным.
Это было лицо из страшных ночных видений! То самое! В снах разноглазый дьявол Вильчек гнался за маленьким Маркелкой с острым ножом, крича: «Где скипетр? Где скипетр?» Спящий с криком вскидывался с подушки и потом долго не мог отдышаться.
Вот и теперь Маркела замутило, потащило в черную дыру, в прошлое.
Он потер глаза, чтоб отогнать дурноту и бесовское наваждение, – и лазутчик этим воспользовался.
Сильный удар в грудь чуть не сбил Трехглазого с ног. Отлетев на несколько шагов, он еле удержался, выправился, но увидел перед собой только узкую спину. Еще мгновение – и нежить из ночных снов исчезла в окне, будто примерещилась.
– За ними, за ними!
Крича и плача, Лопатин полез на подоконник, в руке у него был кинжал.
– Грамоту надо спасать! Беда!
Еле успев ухватить жильца за пояс, Трехглазый хрипло сказал:
– Чего уж теперь. Поздно…
Обоих била дрожь. Лопатина – крупная, Маркела – мелкая.
Митрий пал на колени, рванул рубаху. Грудь у него была безволосая, на ней болтался золотой крестик.
– Зачем ты меня не пустил? Лучше б меня прирезали… – Лопатин утирал слезы, а они всё лились. – А-а-а!!!
Взрыднув, он широко размахнулся и всадил бы себе кинжал прямо в сердце – Маркел едва перехватил руку.
– Пусти! Все равно жить не буду! Я царское письмо не сберег. Позор на мне. Только кровью смыть!
– Себя убить – хуже нет греха перед Господом. За это в ад, – попробовал образумить его Трехглазый.
– Вот и ладно. Мне там и место! Отдай кинжал! Всё одно жить не буду! Чего для? Вернусь – попаду к палачу на лютую казнь. За государево письмо знаешь что бывает? Рубят руки и ноги, потом голову. Лучше уж я сам…
Делать нечего – пришлось всё ему рассказать, а то правда убился бы, дурень.
– Гляди, Маркел, у жёнок в окне перси голы! Гляди, сосцы видать! А власы непокрыты!
Жилец привстал на стременах, задрал голову, пялясь на этакое диво. Непокрытые головы, для русской бабы худший срам, поразили Митрия больше всего.
Ливонки, щекастые да грудастые, свешивались через подоконник, глядели на московитов, скалили зубы.
– Попомни это место, Маркел. После сюда вернемся. Это блудной дом, мне про них сказывали! – Лопатин всё оборачивался. – Эй, девки, вы нас дождитесь!
Хорошо быть молодым, думал Трехглазый, считавший себя в тридцать два года человеком траченым. Давно ль Митька хотел руки на себя наложить, а ныне снова весел и мелет языком – не заткнешь.
Однако говорливость спутника Маркела больше не злила. Во-первых, успокоилась совесть. А во-вторых, было на кого злиться. На себя.
Как, как можно было, держа за горло лютого всей жизни погубителя, его упустить? Ищи теперь, свищи. Знай, что бабочкин убийца где-то здесь, близко, а не достанешь. Живи с этой укоризной, мучайся…
Дорогу в десять поприщ от Нойермюлена до города Трехглазый едва запомнил – так себя угрызал. Местность, правду сказать, была невидная: плоская, в пасмурном утреннем свете белесая, и лошади рысили трудно, вязли копытами в песке.
Показались валы со рвами – первая линия укреплений. После заставы потянулись слободы: неказистые домишки меж широких пустырей, однако тут уже был близко виден сам город. Стены вкруг него стояли хорошие, каменные, над ними торчали острые верхушки крыш и острия храмов, ужас до чего высоких. Прав Лопатин – Богу прямо в облацы.
Въехали через пузатую башню и сразу попали на тесные улицы. Тут дома были не то что снаружи, а ладного каменного строения, в три-четыре жилья. Только очень уж лепились друг к дружке – будто локтями толкались.
Трехглазый глядел по сторонам молча. Лопатин молча не умел – то удивлялся, то восхищался, трогал рукой болтающиеся над головой вывески, а об одну (жестяной сапог) стукнулся башкой, заглядевшись на деву, что ехала мимо в открытой лаковой колымаге.
Хорошо хоть не надо было дорогу разыскивать, иначе заблудились бы. На заставе к важным иностранцам приставили капрала, он их и вел к дворцу ливонского генерал-губернатора Шютте.
Терем барона находился в детинце-цитадели и показался Маркелу скучным: серый, без резного крыльца с балясинами, без нарядных оконниц – одна каменная скукота. Внутри тоже было чинно, да не радостно.
– У нашего царя-батюшки в палатах стены все в предивных цветах, со сказочными зверями, на синих потолках златые светила со звездами, – нудел в ухо Лопатин. – А тут дубовые доски коричнев-цвет, да каменные мужики с бабами – голытьба срамотная. Опять же никакой ни в чем важности. Саблю не отобрали, на образа кланяться не заставили, только велели шапки снять…
Они сидели в не шибко просторной зале с шахматным полом, ждали, когда позовут к воеводе.
Охраны тоже было кот наплакал. Стояли каких-то два кирасных истукана в ребристых железных шапках, с алебардами – и всё. Трехглазый даже засомневался, так ли уж велик Яган Шютте, как описывал Степан Матвеевич. Проестев говорил, что барон у короля второй по чести после канцлера, знаменитого графа Оксеншернова, а может, даже и первый. Шютте воспитывал Густава-Адольфия, был при нем дядькой, а когда принц в шестнадцать лет осиротел, стал заместо отца. Якобы шведский царь ничего без барона не решает и недаром доверил ему Ригу, вторую столицу своей державы.
У государя Михаила Федоровича таков же отец-патриарх, но попробуй войти к нему запросто, со шпагой на боку. В приемном покое не присядешь – страшно такое и представить. А сколько там челяди вокруг, да келейников, да дворян ближних и дальних, да владычьих стражников.
– Бедна Швеция. Скудна золотом и народом, – нашептывал Митрий. – Вот у нас в Кремле – там величие, а тут тьфу!
Однако ж войско у них первое в Европе, не нашему чета, подумал крамольное Трехглазый. И Москва против Риги – деревянная деревня, даром что большая. А стольный шведский град Стекольна, надо полагать, и того краше…
Распахнулись высокие, но узкие двери, будто сами собой. Вышел немчин, завитые власы до плеч, красный кушак по камзолу, белы чулки, козловые башмаки с пряжками. Легонько поклонился, прижал одну руку к груди, другой тронул острую бородку.
Маркел изготовился понимать по-немецки, но иностранный человек заговорил по-нашему:
– Я при его милости толмач и московских дел пристав, именем Якоб Крюгер. Мне сказали, один из вас гонец царя Михаила, другой – телохранитель. Который гонец?
Митрий поклонился – не ниже, чем кланялся тот, и тоже приложил руку к груди – собезьянничал.
– Его царского величества жилец Лопатин. А се стрелец Стремянного полка Трехглазый.
– Пойдем, господин Лопатин, к его милости. Охранник твой пусть тут ждет.
Русские переглянулись.
– …Нет, пойдет он. А я тут подожду, – молвил жилец, зная, что при секретном разговоре ему быть не положено. (Что ему и в живых-то быть не предусмотрено, того Маркел не сказал.)
Толмач-пристав поглядел на одного, на другого. Пожал плечами.
– Как хотите. Его милости господину барону все равно, кто передаст грамоту.
Ведя Трехглазого к двери, спросил:
– Тебе велено передать что-то на словах сверх писаного. Верно я угадал? Что-то тайное?
Маркел не ответил. Велено-то велено, да не толмачу.
– На колени падать не надо, – предупредил Якоб у входа. – Здесь не Московия. Да и не любит господин барон лишних церемоний. Просто поклонись в полпояса. Про здоровье не спрашивай, у его милости время дорого. Сразу говори дело. Я переведу.
За длинным, сплошь в бумагах столом (как у Проестева, подумал Маркел), сидел седой старик, лет наверно шестидесяти. Одет он был в черное, будто монах, белел лишь кружевной воротник, сливаясь с белой же бородой.
Яган Шютте протянул руку ладонью вверх, произнес короткое слово: «Брев».
А боярин-то вправду большой, важный, понял Маркел по скупости движений и речи. Глаза холодные, привычные видеть людей насквозь.
– Говорит: грамоту давай.
– Скажи: грамота здесь. – Трехглазый постучал себя по родинке. – А сам ступай. У меня приказ зачесть письмо с глазу на глаз.
Ждал, что толмач заспорит, но Якоб только перевел сказанное, и голос сделал точно таким же – решительным и неуступчивым.
Передавая ответ, тоже заговорил, как барон: отрывисто, властно.
– Якоб Крюгер ведает все наши русские дела. От него у меня тайн нет. Говори.
Коли так – ладно.
Маркел поднял глаза к потолку, отбарабанил зазубренное – и, должно быть, складно, потому что Якоб сначала крякнул, а в конце тихонько спросил:
– Ты знаешь шведский? Чисто говоришь!
– Языка вашего я не знаю, – ответил Трехглазый громко – не толмачу, а боярину. – О чем в послании, мне неведомо. Так же запомню обратное письмо от шведского королевского величества государю, без вникновения.
Шютте произнес, будто сам себе (а Крюгер перевел):
– Полезные слуги есть у русского царя… Ну-ка, пусть зачтет сызнова.
Московское послание Трехглазому пришлось повторить до трех раз. Старик что-то записал на листе, надолго задумался.
Наконец заговорил, устало потирая веки:
– На всё, с чем ты послан, я могу дать ответ своей волей. Есть у меня на то полномочность от короля. Однако ж мне надо подумать. Будь здесь завтра в полдень. Заучишь мое письмо в Москву, а я потом проверю – верно ли. Иди. Якоб определит тебя на постой.
И сразу будто забыл, что в покое есть кто-то кроме него. Придвинул лист, обмакнул перо, начал писать.
Толмач тихонько подтолкнул Трехглазого к выходу.
Крюгер же и отвел московских людей к месту постоя – в длинную домину, где внизу была конюшня, а в верхнем находились комнаты для губернаторских слуг. Пока шли, болтали про пустое. Лопатин спрашивал, много ль в Риге домов с веселыми девками, да где самые дородные, да почем берут, да в ходу ли русские серебряные копейки. Якоб отвечал со знанием дела, подробно. Трехглазый помалкивал.
Митрий сразу же и засобирался к блудням, ему не терпелось. Звал с собой шведа, заманивал и Маркела – сулил угостить, но толмач отговорился служебным недосугом, Трехглазый просто покачал головой.
– Эх вы, нудни!
Жилец выложил лишнее серебро, чтоб девки не уворовали, подкрутил усишки, заломил на затылок шапку и отправился любиться.
Едва он вышел, Крюгер сказал:
– Вижу, хочешь меня о чем-то распытать. Почему не стал при товарище?
– Это дело, в котором мне Митрия не надобно. Скажи, Якоб, что такое «Гуо́ва»?
– По-польски это «голова», а еще не знаю.
– Есть ли в Риге-городе кабак или постоялый двор прозванием «Голова»?
Толмач подумал.
– Может, трактир «Голова Мавра» на Рыночной площади? На что тебе это?
– Пойдем. Проводишь.
По дороге Маркел рассказал про ночное нападение, умолчав о подсунутой ляхам ложной грамоте (про русскую хитрость шведам знать незачем), зато подробно описал Вильчека.
Крюгер напряженно слушал.
– Худой, с загнутым носом, а глаза один голубой, другой черный? Это Латавец. Почему ты зовешь его Вильчеком?
– Латавец?
– Так он себя называет, это по-польски значит «коршун», а настоящее имя нам неведомо. Он – слуга короля Жигмонта, ведает польскими лазутчиками по всей Ливонии. Давно его не можем поймать.
Волчок обзавелся крыльями и стал коршуном, подумал Маркел, взволновавшись. Раз шведы его знают, ищут – может, еще выйдет свидеться, расплатиться за старое?
Они вышли на широкую торговую площадь, над которой возвышался каменный храм с деревянным восьмигранным шпилем.
– Вон «Голова Мавра», – показал Якоб на узкий дом с намалеванной деревянной вывеской: мужик в чалме, ликом черен, во рту трубка – табак пить. – Ты тут оставайся. Зайду, расспрошу кабатчика, не было ль человека, похожего на Коршуна.
Трехглазый встал за углом, сам не зная, чего хотеть: чтобы Вильчек-Коршун сыскался или чтобы нет. Если Крюгер позовет стражников и шведы схватят главу польских лазутчиков, тот уйдет от расплаты. Ну, посадят его в тюрьму, а после полякам же отдадут за выкуп либо в обмен на какого-нибудь слугу шведского короля. Того ли надо? Господи, пускай Коршуна там не окажется!
Через малое время толмач вышел, еще издали мотая длинноволосой башкой.
– Не было такого. Хозяин мне знакомый, врать не станет. Зачем ему?
И Маркел понял, что не о том просил Бога, да было поздно. Лучше б Коршун попал в шведский застенок, чем летать на воле!
– А другой «Головы» в городе нет?
Крюгер развел руками.
– Что ты еще знаешь про Коршуна, Якоб?
– Люди у него все отборные, служат ему верно. Боятся его, как черта. Он на расправу скор. Ему человека зарезать что курицу… Еще у нас говорят, что родом он не поляк – русский. Но это, наверно, врут. У шведов с ливонцами чуть что плохое – сразу русские виноваты. Не любят они нас.
– Нас? – не понял Маркел.
– Так я русский, нешто по речи не слышно? Раньше был Яшка Крюков, сын боярский, из Новгорода. В Смуту, когда все со всеми воевали, прилепился к шведам. Так и остался. Но душой я остался русак. И веры православной не поменял.
Ишь какой, думал Трехглазый, удивленно разглядывая «русака». А по виду немец немцем.
– Я тебе про то сокровенно говорю, потому что вижу: человек ты непростой, стрельцом только прикидываешься. Скажи в Москве начальным людям, что Яков Крюков отечеству не изменял. Это я раньше, когда на Руси своего царя не было, пошел служить шведскому королю, а ныне на Москве собственный государь. Отсюда, издали, видно: держава крепнет, народ живет сыто. Приезжие русские люди, купцы да посольские, сказывают. Города-де строятся, красные девки песни поют, колокола малиново звонят. Лепота медовая!
Глаза толмача наполнились трогательными слезами, а Маркел почесал затылок. Купцы с посольскими – они расскажут… Не стал, однако, расхолаживать человека, истосковавшегося на чужбине.
– Передашь начальным людям, что я свой, русский?
– Передам.
Крюгер обрадовался.
– Тогда знаешь что? Идем, я тебе покажу, какие вокруг города строят укрепления. Где будут пушечные батареи, где рвы. Ты примечай, а то и запиши для памяти. Придут наши под Ригу – пригодится.
– Мы со шведами воевать не думаем. Нам бы у Польши свое отобрать, – попробовал отговориться Трехглазый, у которого мысли сейчас были о другом.
Но Яков потащил его чуть не насильно – очень уж желал явить секретному московскому человеку свою полезность.
Пошел Маркел не смотреть на валы со рвами, а послушать, что Крюгер расскажет про губернатора.
Толмач говорил много, в том числе важное.
Что барон Шютте королю шлет отписки каждый второй день и король ему так же исправно отвечает. Что графа Оксеншернова барон не любит и мечтает сам занять канцлерово место. Что Густав-Адольфий собрал для большой войны четырнадцать тысяч пикинеров, шесть тысяч мушкетеров, три с половиной тысячи рейтаров и шестьдесят пушек. Что шведы будут сулить русским много, а дадут мало, ибо ни денег, ни лишнего войска у них нет, самим не хватает. Им надо только, чтоб московиты оттянули на Смоленск литовскую силу.
Трехглазый слушал, запоминал. Всё это Степану Матвеевичу пригодится, как пригодится и сам Крюгер.
Они шли по городской стене, и Яков перемежал свой рассказ, показывая на земляные работы: там-де будет бастион, там куртина, там равелин. Это Маркел по большей части пропускал мимо ушей. Российская держава, может, и крепчает, но не настолько, чтобы воевать у шведов Ригу.
Вдруг Трехглазый насторожился.
– Как ты сказал? Повтори-ка.
– Я говорю: вон там, где развалины Копфтурма, будет поставлен редут на шесть пушек.
За дальним пустырем, саженях в трехстах от городских стен, виднелась полуразрушенная крепостца, когда-то, должно быть, прикрывавшая Ригу с востока. Старинная, приземистая, крутобокая, она напоминала голову врытого в землю великана.
– Погоди… – Маркел припомнил немецкий. – «Турм» – это башня, а «копф» – голова. Так?
– Ну да.
– Что там сейчас?
– Ничего. Раньше, при поляках, была караульня. В двадцать первом году мы, осаждая Ригу, сделали под Копфтурм подкоп, обрушили. Ныне там пусто. Плохое место. Внизу погреба, подвалы. Прячутся в них лихие люди. Бывает, грабят. Могут и жизни лишить. После заката люди близ башни не ходят… Ах, ты вот о чем! – вскинулся Крюгер и тоже стал смотреть на развалину. – Думаешь, Коршун про Башню-Голову говорил? А что, очень возможно!
Лицо толмача оживилось.
– Побегу, доложу барону! Возьму отряд стражи, окружим, перевернем там каждый камень! Если возьмем Коршуна с его спионами, будет мне награда!
– Их давно след простыл, с рассвета-то.
– Не-ет. Днем по дорогам не пройти и не проехать. Всюду заставы, караулы. Если Коршун хочет к польской границе попасть, будет сидеть дотемна, ждать ночи. Возьмем его!
Якоб, кажется, уже не помнил, что он русак и Яшка – так ему хотелось отличиться перед губернатором.
– Нельзя его брать, – сказал Маркел.
И объяснил про хитрость с ложной грамотой – что обманное письмо непременно должно попасть к полякам, пришлось все-таки.
– Ловко придумано, – восхитился толмач. – Мы, русские, всех на свете умней. Не буду про то барону рассказывать, незачем ему. А что с Коршуном делать? Неужто дадим уйти?
– Жалко, конечно. – Трехглазый сокрушенно вздохнул. – Однако государева польза важнее.
Еще до сумерек он засел в малой лощинке, откуда хорошо просматривались развалины. Коня привязал поодаль, подвесив к морде мешок с овсом. Рыжий жеребец из царских конюшен был объедлив и, когда жрал, ничего вокруг не видел, не слышал. Оно и хорошо – не заржет, не выдаст.
В башне точно кто-то был. Пару раз в бреши блеснуло нечто железное. Потом высунулся человек, огляделся по сторонам. Коренастый, в черном плаще – похож на того, что был с Коршуном.
Маркел молился Богу о двух вещах. Чтоб это были не простые разбойники, а разноглазый ирод с помощником. И чтоб Коршун по темноте отправил помощника с похищенным письмом, а сам бы остался. Тогда и грамотка дошла бы куда следовало, и с бабочкиным убийцей вышло бы поквитаться.
Представляя, как разыщет в башне старого знакомца, как назовется ему, Трехглазый улыбался лютой, жадной улыбкой. Тот, поди, давно забыл, как порешил старуху и мальчонку – экая малость. Он с тех пор, верно, еще много душ на тот свет спровадил. Ничего, напомним. А после – пусть Бог рассудит. И рассудит Он как надо. Потому что Маркел Трехглазый, волчья ты пасть, коршунова падаль, это тебе не перепуганный мальчонок, которому ты ножом грозил!
…Вечерний свет почти совсем уже погас, когда из-под обваленной стены вышли двое, ведя коней в поводу. Один был повыше, узкий. Второй широкий и короткий.
Они!
На обоих железные колпаки, под плащами блеснули кирасы. Нарядились в шведских солдат, на случай встречи с дорожной заставой, догадался Маркел.
Вот они сели, тронулись.
Что ж, первую молитву Господь исполнил, спасибо и на том. Плохо, конечно, что Коршун тоже едет. Прочел грамотку, понял ее важность и решил сам доставить. Еще бы! Тому, кто привезет в Варшаву утешительную весть, что царь отказывается от войны, дадут щедрую награду.
Пока не придумав, как совместить свою правду с государственной, Трехглазый вернулся к вороному. Отобрал у него, недовольно всхрапнувшего, овес. Впрыгнул в седло, двинулся следом.
Сначала ехал, прислушиваясь к несшемуся спереди чавканью копыт. Но скоро дорогу осветила луна, и стало возможно поотстать. Две конных фигуры были видны издалека.
У них шлемы, доспехи, это нехорошо, соображал Маркел. А стрелять нельзя – на шум может прискакать шведский разъезд, всё испортить…
С другой стороны, железный шлем – оно очень даже и неплохо, пришла в голову новая мысль, интересная.
Стал вертеть ее, крутить, примериваться.
Риск, конечно. Тут как повезет. Но ничего иного не придумывалось.
Эх, была не была! Государство государством, но надо было и о своем сердце порадеть. Сердце требовало утешения, сердце грозилось: не воздашь злодею за злое – не дам тебе покоя до конца твоих дней.
Маркел слегка тронул вороного шпорами. Конь всхрапнул, тряхнул ушами, зарысил быстрее, но без спешки. Надо было, чтоб те, передние, услыхали топот, да не заподозрили погоню.
Скоро они заоборачивались. Настороженно, но без большой тревоги.
А чего тревожиться? Едет себе по лунной дороге человек, немножко торопится. Человек невоенный, бездоспешный, а что в русской шапке, так в Ливонии многие их носят – и литовские люди, и приграничные обитатели. Трехглазый еще и насвистывал, как бы в беззаботности.
Польские лазутчики (а это точно были они, вблизи сомнений не осталось) все же время от времени поглядывали на приближающегося всадника, о чем-то тихо переговариваясь. Коршун ехал справа, его напарник слева.
– Майне херрен, – приветствовал их Маркел слегка заплетающимся голосом, объезжая врагов со стороны коренастого.
Шапку надвинул пониже, чтоб не было видно лица. Коли он прошлой ночью рассмотрел Коршуна, мог и тот его запомнить.
Одной рукой Трехглазый держал узду, в другой, засунутой под мышку, сжимал за ствол тяжелый пистоль.
Поравнявшись с коршуновским помощником, что есть силы ударил его рукояткой по железному колпаку. На что пистоль был крепок, а переломился пополам. Зазвенело, отдало в ухо. Ударенный кувыркнулся из седла в пыль, да и не встал.
Коршун выбранился матерно (вот она, русская-то кровь), с удивительной скоростью выхватил из ножен саблю и рассек воздух, но Маркела не достал. Тот был готов – качнулся в сторону, уклонился. Отъехал на шаг, выставил второй пистоль – не фитильный, а кремневый, на колесике, мгновенного боя. Коршун замер с клинком, занесенным для нового удара. Дуло глядело ему прямо в лицо.
– Ponownie ty! Kim jesteś, ty nędzny psie?!
Сам ты пёс. Думаешь, что узнал. Нет, гадина, ты меня еще не узнал…
– Имя мне Маркел Трехглазый. Я служилый человек русского государя Михаила Федоровича!
– Врешь! – перешел с польского на русский Коршун. – Это я служилый человек русского царя – Владислава Жигмонтовича, а твой Михаил самозванец!
Оно, конечно, так. Польский королевич Владислав, некогда позванный русскими боярами на царство, от венца не отказывался и романовской власти не признавал.
Но спорить о том, чей государь законней, Маркел не стал. Он сдвинул шапку на затылок, повернулся навстречу луне.
– А еще я вот кто. Не признаёшь?
Коршун молчал, не опуская сабли.
– Не помнишь… Зато я тебя не забыл. Двадцать лет назад ты убил старую женку и малого мальчонку.
Нисколько не испуганный, а скорее удивленный, злодей молвил:
– Я много кого на своем веку убил. И молодых, и старых – всяких. А тебя знать не знаю.
– В монастыре. Под Боровском. Пана Сапегу-то помнишь? Девку Маришку? Их ты тоже убил, да черт бы с ними. А за Бабочку я твою жизнь возьму.
– А, вот ты кто! Пятно на лбу! – Вспомнил. Дернулся в седле, зарычал, сверкнули зубы. – Ворёнок! Вор!
И, перегнувшись, молниеносным боковым движением попробовал чиркнуть Маркела острием по горлу, а когда не достал, пустил коня грудью на вороного, да завертелся в седле – справа махнет, слева, пригнется, качнется. Хоть стрелять было почти в упор, а попробуй попади. Не человек – юла.
Трехглазый опустил пистоль, выхватил шпагу. С ней надежней.
Однако ныне получилось не так, как давеча. Шпага хороша в пешем бою, а в конном, когда двигаешься только туловищем, рубить много сподручней, чем колоть.
Маркел едва успевал отбивать кривой клинок, казалось, норовивший ужалить со всех сторон. Самому атаковать не получалось. Вроде считал себя ловким наездником, но где ему было до Коршуна? Тот со своей белой лошадью был будто одно тело, да и сама лошадь билась вместе с хозяином – грызла вороного, дралась копытами. Не человек на коне, а человекоконь Центавр, про каких пишут в грецких книгах.
Стало совсем худо, когда Коршун, выпустив повод, вытянул с другого бока еще одну саблю и замолотил двумя клинками – в глазах зарябило. Про татарское искусство рубиться с обеих рук Маркел только слыхивал, а видеть никогда не видывал.
Хорошо, что вороной под натиском белой пятился назад, только это и спасало. Кое-как отбиваясь шпагой от града звонких ударов, Трехглазый все пытался крутануть большим пальцем колесико на пистоле. Не выходило. По-правильному как? Правой наводишь, левой крутишь – тогда проскакивает искра, и выстрел. А одной рукой трудно.
Шпага отлична от сабли еще вот чем: много легче, потому что тонка. В фехтенной науке оно кстати, в конной рубке – наоборот. С пятидесятой или, может, сотой сшибки случилось то, что должно было случиться. Узкий клинок переломился о широкий, и остался Маркел с одной рукоятью.
Засмеялся Коршун. Более не опасаясь укола, махнул открытым и мощным ударом, справа налево – снести противнику голову с плеч.
Трехглазый нырнул носом к конской шее, но недостаточно проворно. Сабля перерубила на нем шапку, срезав на макушке лоскут кожи с волосами.
Тогда Маркел бросил бесполезный обломок, освободившейся рукой повернул запальное колесико и выпалил.
Ослеп от вспышки, оглох от грохота.
Несколько мгновений впереди был только дым. Потом он проредился. Белая стояла как вкопанная, дрожа. В седле было пусто.
Трехглазый спешился, нагнулся над лежащим человеком. Пуля попала в лицо. Вместо одного глаза – того что был голубым – темнела дыра, из нее надувался черный пузырь.
Неужто всё?
Всё…
На щеке было мокро. Маркел утерся, непонимающе поднял ладонь – она была красной.
И сразу засаднила пораненная макушка.
Однако надо было поспешать. Стрелять все-таки пришлось, и, может, дозорные уже скачут.
Он снял с мертвеца сумку, порылся в ней и сразу нашел туесок. Вынул свиток, отшвырнул в сторону, на землю. Зато забрал кошель, взял легкий мушкет, обе сабли с хорошими ножнами.
Что бы еще взял обычный грабитель?
Пожалуй, седло – оно с серебряной оковкой.
Постоял над вторым лазутчиком, оглушенным.
Постанывает. Скоро очнется.
У него тоже срезал кошелек.
Еще ночной лиходей, конечно, увел бы лошадей.
Маркел связал обеих узда к узде, прицепил сзади к седельной луке своего вороного.
Можно уезжать, дело сделано. Коренастый очухается, увидит, что грабитель письма не взял, не понял его ценности. Подберет, доставит своим.
Вот оно всё и сладилось. Государству вреда не вышло, а сердцу покой.
Бабочка жила, в Бога не верила. Говорила: помру – ни в рай, ни в ад не пойду, буду за тобой, несмышленышем, из каждого куста, из каждой травинки доглядывать.
Если правда доглядывает – пусть порадуется.
Хорошо было Маркелу. Только покруживало. И земля шла волнами. Из-под волос текла, текла кровь – по шее, за воротник.
Трехглазый осторожно потрогал рану. Тут-то у него настроение и попортилось.
Было там, наверху, мокро и голо.
Кожа затянется, но вырастут ли волосья? Или останешься навечно с проплешью на макухе, да еще со струпом, как шелудивая собака? Давно пора жениться, про это много думано. А кому нужен такой жених? Мало того, что ни двора ни кола, так еще лысющий?