Книга: Мгновенье на ветру
Назад: Предисловие
Дальше: Примечания

Мгновенье на ветру
(Роман)

Посвящается Брейтену
…какой долгий путь нам с тобой предстоит…

 

Я вышел в мир изломанных дорог,
Ища любви, чей голос неземной —
Мгновенье на ветру. Всесильный рок
Диктует выбор, каждому — иной.
Гарт Крейн
…Мы живем в нравственно больном обществе, где все естественное извращено, но мы презрели законы и обычаи этого общества, мы внутренне освободились от его цепей и от его безумия. Там, куда мы вырвались, нам одиноко. Мы встретили друг друга. И удивительно ль, что, встретившись, мы тянемся душой друг к другу, хотя наш ум колеблется, не смеет принять решения и замирает в страхе?
Элридж Кливер
Кто они? Мы знаем их имена — Адам Мантоор и Элизабет Ларсон, и есть несколько записей, упоминающих о некоторых эпизодах их жизни. Известно, что в 1749 году, в последний год правления губернатора Свелленгребеля, Элизабет отправилась со своим мужем, шведским путешественником Эриком Алексисом Ларсоном, в экспедицию по капстадским пустыням, что Ларсон вскоре погиб, а жену его случайно нашел беглый раб по имени Адам, и в конце февраля 1751 года они вместе вернулись в Капстад — любопытная деталь, пустяк, ничего, в сущности, не добавляющий к тому, что нам известно о стране и об ее истории.
Кто же они? Мы потратили немало труда, изучая их родословные, и нам повезло: мы обнаружили еще несколько фактов.
Адам Мантоор. В 1719 году в реестре рабов, принадлежащих фермеру Виллему Лоувренсу Рикерту, чьи земли находились в окрестностях Констанции, появилась запись о рождении младенца мужского пола, нареченного Адамом. Мать ребенка — готтентотка по имени Крисси, или Карие. Но готтентоты в те времена не были рабами, и чтобы выяснить, почему Крисси попала в реестр, нужно отлистать несколько страниц обратно, и тогда мы узнаем, что она стала собственностью Рикерта в 1714 году в возрасте десяти или одиннадцати лет, ее подобрала в бассейне реки Олифантс какая-то экспедиция вместе с десятком других детей, осиротевших после эпидемии оспы, которая свирепствовала в том году в колонии. Отцом ребенка записан Онтонг, раб, также принадлежащий Рикерту, но проданный вскоре некоему Херемии ван Никерку, фермеру из Пикет-Берга, за восемьсот риксдалеров.
Судя по дошедшим до нас сведениям, Онтонг появился на свет то ли в 1698, то ли в 1699 году от брака раба по имени Африка, вывезенного с Мадагаскара, и рабыни Сели, привезенной из Паданга почти девочкой. Вероятно, Африка и был тот самый раб, которого в 1702 году казнили на площади перед дворцом губернатора за подстрекательство к бунту и за убийство своего хозяина, некоего Грове. Палачу уплачено за труды шестнадцать риксдалеров — четыре за клеймение каленым железом и двенадцать за пытку на колесе с сохранением жизни.
Сорок лет спустя внук Африки, Адам, тоже нарушил закон, он оказал неповиновение своему хозяину, вышеупомянутому Виллему Лоувренсу Рикерту, и даже бросился на него с палкой. За это преступление он был приговорен после справедливого суда к порке плетьми и клеймению каленым железом с последующей ссылкой на остров Роббен. В 1744 году он бежал, но запись о побеге весьма скупа, и потом в течение семи лет никаких сведений о нем не было. В марте 1751 года он был бит плетьми (три риксдалера) и повешен (шесть риксдалеров).
Элизабет Ларсон. Почему-то до сих пор считалось, что она приехала из Швеции вместе со своим мужем. Но в архивах Капстада найдено письмо (№ С41, стр. 154) от 17 мая 1749 года, в котором губернатор Свелленгребель дает согласие на путешествие в глубь страны. В этом письме перечислены также члены экспедиции: Херманус Хендрикус ван Зил, свободный бюргер города Стелленбос; Эрик Алексис Ларсон из Гётеборга (Швеция) и «его супруга Элизабет Мария Ларсон, урожденная Лоув, жительница Капстада».
Основатель этой ветви рода Вильхельмус Янсоон Лоув приехал в Капстад в 1674 году в качестве солдата Ост-Индской торговой компании, с женой и двумя малолетними сыновьями. Один из сыновей умер в 1694 году, возвращаясь домой с острова Тексел, другой, Йоханнес Вильхельмсоон, родившийся в 1668 году, женился на гугенотке Мари Жанне Нуртье, родившейся в 1676 году в Кале. К тому времени его отец Вильхельмус уже оставил службу в Компании и возделывал землю в окрестностях Стелленбоса. Сын с невесткой поселились в том же поместье, вероятно, потому, что здоровье отца пошатнулось и одному ему было не под силу управляться с хозяйством.
От брака Йоханнеса с француженкой родилось шестеро детей: Жан Луи (в 1696 году; однако младенец умер шести месяцев от роду), Элизабет Мари (в 1697 году), Маркус Вильхельм Йоханнес (в 1698 году), Аллета Мария (в 1701 году), Анна Гертруда (в 1703 году) и Якомина Гендрина (в 1704 году). Есть основания считать, что Йоханнес играл не последнюю роль в борьбе свободных бюргеров против губернатора Вильяма Адриана ван дер Стела, но в 1705 году он умер, так и не увидев плодов своей борьбы, которая увенчалась изгнанием губернатора. Его вдова вышла замуж за некоего Хермануса Кристоффеля Фалька и родила еще троих детей.
Единственный сын Йоханнеса, Маркус Вильхельм, имя которого мы уже упоминали, поступил письмоводителем в Ост-Индскую торговую компанию, где служил еще его дед, и очень скоро был произведен сначала в счетоводы, а позднее в смотрители складов. В 1721 году он женился на Катарине Терезе Ольденбург (родившейся в 1703 году), дочери высокопоставленного инспектора Компании, которая приехала в Капстад из Батавии погостить.
От их брака родилось двое сыновей — один в 1722 году, другой в 1725-м, но оба еще в младенчестве умерли, в живых остался лишь один ребенок — дочь Элизабет Мария, родившаяся в 1727 году. Любопытно, однако, что за восемь лет, протекших между 1740 и 1748 годами, у Маркуса родилось еще пятеро детей от трех принадлежащих ему рабынь, но после его смерти, последовавшей в 1750 году, все пятеро были приписаны к поместью как собственность семьи.
Элизабет Мария познакомилась со шведским путешественником Ларсоном, видимо, вскоре после его приезда в Капстад, куда он прибыл в феврале 1748 года. Поженились они через год, перед тем, как отправиться в свое роковое путешествие в глубь континента. Экспедиция Ларсона привлекла в то время так мало внимания скорее всего потому, что он с самого начала представлял ее властям не как путешествие с научными целями, а как обыкновенную охотничью прогулку (в лицензии, которую он получил, значилось разрешение на отстрел слонов, носорогов, гиппопотамов и других «экзотических животных»). Мало того что Компания тогда косо смотрела на иностранных путешественников, стремящихся исследовать колонию, — хотя всего двадцать лет спустя она встретила с распростертыми объятиями прославленных соотечественников Ларсона — Тунберга и Спармена, — но, судя по всему, и сам Ларсон не хотел допустить, чтобы кто-то другой опередил его и помешал осуществлению его планов. А планы эти заключались в том, чтобы собирать и классифицировать неизвестные в Европе растения, птиц и животных, но главное — он задумал провести тщательнейшее географическое исследование страны с тем, чтобы составить подробную карту ее внутренних районов.
Вернувшись в Капстад, Элизабет Мария Ларсон, урожденная Лоув, вышла замуж вторично (в книге записей актов гражданского состояния значится только ее девичья фамилия, и, вероятно, по этой-то причине следов Элизабет так долго не удавалось найти). Вторым мужем Элизабет был Стефанус Корнелис Якобс, их сосед, человек уже весьма немолодой (он родился в 1689 году); бракосочетание состоялось в мае 1751 года. В августе того же года Элизабет разрешилась сыном. Вскоре муж ее умер, и больше она замуж не выходила.

 

В архивах Капстада хранятся под именем Элизабет Якобс написанные от руки «Мемуары» на восьмидесяти пяти страницах в восьмую долю листа, в которых Элизабет коротко рассказывает о своей жизни, по-видимому, обращаясь к сыну. Сдержанно и просто, что поражает в женщине, которая пережила столь страшные испытания, но повергает в горькое разочарование современных историков, повествует она о своем путешествии с Ларсоном: «Мы выехали из Капстада в двух крытых фургонах в апреле 1749 года, перевалили через горы Готтентотской Голландии и двинулись к Теплым Ключам…» — вот в каком стиле описывает она путь экспедиции: сначала до бухты Мосселбай, куда в те времена добирались обычно вдоль побережья, потом через горы Аутениква и дальше чуть ли не по прямой на север, потом, описав плавную дугу на восток через Камдебу, в глубь горной страны Винтерберге и в Суурвельд. Насколько можно судить по «Мемуарам», путешествие сначала очень занимало молодую женщину, но скоро ее интерес угас и уступил место скуке, а потом и «невыразимому отвращению». Муж ее со страстью предавался занятиям наукой, посвящая им почти все время и внимание, засушивал цветы, охотился на птиц и потом набивал их чучела, выделывал шкуры зверей, ловил ящериц, тщательно наносил на карту пройденный путь.
Видимо, у него начались нелады с Ван Зилом, который отправился с экспедицией в качестве проводника, но очень скоро безнадежно сбился с пути. Развязка наступила неожиданно: после бурной ссоры с Ларсоном Ван Зил убежал в заросли и пустил себе пулю в лоб. Через несколько дней бушмены украли у них двадцать волов, и один фургон пришлось бросить. Потом сбежали все их слуги-готтентоты, оставив им лишь двух волов, остальных они увели с собой. А потом в один прекрасный день Эрик Алексис Ларсон ушел на охоту и больше не вернулся. Экспедиция в то время находилась в бассейне одного из притоков реки Грейт-Фиш, в заросшем кустарником вельде. Там и нашел Элизабет беглый раб.
В «Мемуарах» содержится очень мало сведений о первой половине их обратного путешествия к морю, но, к счастью, описана, хоть и коротко, вторая половина пути, так что при некоторой доле воображения мы можем представить себе, как они пробирались через леса северо-восточной Цицикаммы и через горы к долине Ланг-Клооф и к Малому Карру, потом одолевали Свартберге — «Черные горы», потом Карру и, наконец, дошли до Капстада.
Но даже эти сведения обрывочны и скудны. Поражает неожиданно глубоким, тайным смыслом лишь последняя фраза, когда, сухо изложив все факты и перечислив названия, Элизабет вдруг пишет: «Этого у нас никто не отнимет, даже мы сами».

 

Недавно во время разборки какого-то архива, хранящегося в штаб-квартире Лондонского Миссионерского Общества, Ливингстон-хаусе, был совершенно случайно обнаружен еще один важный документ — сильно попорченные дневники самого Ларсона, которые хоть и с трудом, но удалось прочесть. Как эти три тетради инфолио в толстых кожаных переплетах попали в руки Лондонского Миссионерского Общества, объяснить невозможно. Можно лишь предположить, и то с большой натяжкой, что кочевники-готтентоты случайно нашли дневники на заброшенной ферме много лет спустя после того, как Элизабет сделала в них последнюю запись, и передали их миссионерам в Бетелсдорпе, который находится неподалеку.
Большая часть записей в дневнике сделана рукой самого Ларсона — дотошнейший, подробнейший отчет о каждом дне их пути, наблюдения, открытия и находки, предположения, выводы. Есть, например, полный список всего, что они взяли с собой в путешествие, когда уезжали в двух фургонах из Капстада. В первый фургон было погружено шесть больших сундуков (на них стелили ночью постель для супругов) и два поменьше, и в них находились:
— одежда;
— сахар;
— кофе;
— чай;
— 10 фунтов шоколаду;
— домкрат, гвозди, железные прутья, буры, буравы и зубила;
— иголки, булавки, вата;
— товары для меновой торговли: стеклянные бусы, медные трутницы, ножи, прессованный табак, индийские шарфы, гребни;
— 500 фунтов табаку в маленьких бочонках, завернутых в мокрые овечьи шкуры, чтобы внутрь не проникал воздух;
— 1 тонна свинца и олова, а также набор разнообразных форм для отливки;
— 16 короткоствольных ружей с раструбом, 12 двуствольных пистолетов, 2 сабли, 1 кинжал;
— 10 стоп писчей бумаги для засушивания растений;
— научные приборы, в том числе компас, гигрометр, магнитная стрелка на горизонтальной оси, ртутный барометр в коробке (длина трубки 1 ярд) с запасом ртути в фаянсовом флаконе.
Во втором фургоне стояли два больших пустых сундука, которые предназначались для коллекций растений, насекомых и пр., а также:
— 2 палатки;
— 1 стол и 4 стула;
— 1 железный рашпер;
— 1 большая сковорода, 4 кастрюли, 2 чайника, 2 заварочных чайника, 2 кофейника, 2 корыта, 3 таза;
— 4 ящика бренди: два, чтобы спиртовать пойманные образцы фауны, и два, чтобы подкупать готтентотов и завязывать дружеские отношения с местным населением;
— фарфоровые тарелки (мелкие и глубокие), чашки и блюдца.
В путешествие взяли тридцать два вола, четырех лошадей, восемь собак, пятнадцать кур и шесть готтентотов.
Каждый день измеряли пройденное расстояние и записывали погоду. Сразу же обращаешь внимание на то, что почти в каждой записи упоминается ветер — «Сегодня ветрено…», «Опять ветрено…», «Сильный ветер…», «Элизабет жалуется на ветер…», есть даже более распространенное описание — самое поэтичное из всего, что можно прочесть в дневнике Эрика Алексиса Ларсона: «Эта страна похожа на бушующий воздушный океан, ветер несет и швыряет наш фургон, точно утлую ладью». В дневнике имеется каталог образцов фауны и флоры с точным указанием дня и числа, когда что найдено или поймано. Каждый подстреленный зверь, каждое животное препарировалось и тщательнейшим образом описывалось. Столь же подробно изложены происходящие во время путешествия события: «На меня бросился раненый лев, в последнюю минуту меня спас готтентот Боои, он убил льва, но зверь успел разорвать ему руку. Любопытно, что цвет и строение мускулов под кожей у Боои оказались точно такими же, как у белых».
Из дневника также явствует, что Ларсон придумал чрезвычайно оригинальный способ подстреливать птиц, не портя их оперения, чтобы потом делать для своей коллекции чучела. Этот способ, который много лет спустя вновь «изобрел» естествоиспытатель Вальян, состоял в том, что в дуло насыпалось небольшое количество пороха (в зависимости от размеров птицы и от расстояния до нее), потом забивался пыж из воска и наливалась вода. Таким образом, выстрел только оглушал птицу, но так как перья у нее были мокрые, улететь она не могла.
Записей, касающихся лично Ларсона и его супруги, в дневнике очень мало. Лишь изредка встречаешь беглую фразу: «Была ссора с Элизабет…», «Увы, наука совершенно недоступна уму Элизабет…», «Ночью Элизабет была очень требовательна, утром повторилось то же самое; это не способствует сосредоточенности на занятиях».
После последней записи, сделанной 3 января 1750 года, в дневнике следует несколько пустых страниц, потом записи возобновляются почерком Элизабет, но без указания каких бы то ни было дат. Ее заметки пространнее ларсеновских и содержат гораздо больше сведений лично о ней, чем написанные столько лет спустя мемуары. К сожалению, в них отсутствуют подробности, а некоторые важные, судя по взволнованности ее тона, события так и остались загадкой. Однако за некоторыми фразами вдруг угадываешь совершенно иную, скрытую от нас жизнь: «Какой долгий путь нам с тобой предстоит. О, боже мой, боже…»
Так кто же они? Сейчас готовятся к изданию «Мемуары» и «Дневник» с комментариями, хотя Лондонское Миссионерское Общество еще не дало своего окончательного согласия на публикацию последнего. И когда книга выйдет в свет, авторы записок займут подобающее им место в истории. Но история как таковая нас сейчас не интересует, нас интересует то, что скрывается за фразами: «Этого у нас никто не отнимет…» и «Какой долгий путь…»
И ради них мы должны соскрести с истории верхний слой. Не просто пересказать ее, но проникнуть вглубь и заново все пережить. Пройти по этой бескрайней земле и вновь вернуться к городу тысячи домов у подножья высокой горы, к городу, открытому ветрам и морю. Пройти по этой дикой неизведанной стране — кто ты, скажи? и кто я? — не зная, что тебе уготовано, когда ветер разбил все приборы и инструменты и листает страницы брошенных дневников, когда осталось только одно — идти вперед и вперед, пока еще есть силы. Идти и не думать о том, что тебя ждет. Идти и верить.

 

Она сидит на козлах фургона, сжавшись в комочек. Вечер, в ветвях диких смоковниц возле их бивака устраиваются на ночлег птицы. Вокруг разбросаны остатки снаряжения, с которым она совершала свое путешествие, — символы, олицетворяющие здесь, в диком, пустынном краю, высшие достижения ее цивилизации: разряженные ружья (она стреляла из них сегодня ночью и утром), мешочки с порохом и свинцовыми пулями, цветы, засушенные между листами белой, сплошь в пятнах, бумаги, чучела птиц и тщательно собранные скелеты, рисунки животных и деревьев, пейзажи с реками и горами, где отряд стоял лагерем, заспиртованные ящерицы и змеи, барометр, возле костра чайник и кастрюли, развешенные на кустах вышитые простыни, еще не просохшая после вчерашнего ливня мятая одежда, покрытый свежей ржавчиной рашпер, тарелки и чашки, на сундуках у нее за спиной карта, ее контуры были нанесены более века назад португальскими мореплавателями и постепенно уточнялись, дополнялись, и вот теперь из левого угла к центру тянется узкая полоска, на которой обозначены реки, горы и равнины, указана широта, долгота и высота над уровнем моря, определены климатические зоны и преобладающие ветры, — узкая полоска среди белой пустоты, и в этой пустоте лишь несколько робких точек и линий, пустота открытая и обнаженная, великая, бескрайняя terra incognita.
Он стоит у ограды из веток, которая кое-как защищает фургон, в руке у него убитый заяц, он держит его за задние ноги, и с мордочки на примятую траву капля за каплей падает кровь. Она сидит, не поднимая головы.
Еще не поздно уйти. Она даже не узнает, что он был здесь; собак давно нет, их увели с собой готтентоты. Что гонит человека из вельдов и лесов, где все ему знакомо и привычно, к такому вот обреченному биваку? Что заставляет его неделю за неделей красться по следу фургона, выслеживать его, точно собака или хищный зверь? Какой неистребимый инстинкт вынуждает его без конца кружить возле лагеря, все суживая и суживая свои круги?
Он еще может вернуться. Но он стоит и глядит на нее, как глядел уже столько раз в эти дни и недели, только сейчас он стоит гораздо ближе и смотрит не таясь. Ее длинные темные волосы рассыпались по узким ссутуленным в изнеможении плечам, точно эта ночь отняла у нее все силы, она кажется совсем юной, почти девочкой. Голубое платье с белыми кружевами, без фижм, подкладок и кринолина, которые носят в Капстаде, измято и грязно. Сегодня ночью она спала в нем и впервые за все их путешествие не переоделась утром, не умылась и даже не убрала волосы.
Вот я, перед тобой. Пять лет я ждал, это долго, слишком долго.
Наконец что-то заставляет ее поднять голову — не шорох, но тишина. Ветер, который не стихал все эти дни, который бушевал над лагерем сегодня ночью, ломая ветки, стараясь сорвать парусину с плетеного кузова фургона и истрепать ее в клочья, вдруг улегся.
И вот она видит его, видит его одежду и, потрясенная, отшатывается.
— Кто ты? — наконец произносит она.
— Мое имя — Адам Мантоор. — Он не сделал ни шага, не шевельнулся, лишь перехватил поудобнее заячьи лапы.
— Но кто ты?
Нелепая до смешного сцена: он хочет рассеять ее страх и подходит ближе, но она, не так истолковав его движение, хватает ружье и вскакивает на ноги.
— Стой, не подходи!
Он замер было на секунду, потом все-таки шагнул вперед.
Она нажимает спусковой крючок, но выстрела нет. Опустив ружье, она в растерянности ищет вокруг себя глазами, хватает пистолет с длинным дулом и швыряет в него. Он увернулся, и пистолет летит мимо. Теперь он знает наверняка. Он неспешно подходит к фургону и кладет возле нее зайца. Она медленно отодвигается в глубь фургона, глядя на него сквозь упавшие на лицо пряди. Он протягивает руку к ружью. Миг сопротивления, и она его выпускает, ее сковал такой страх, что она не пытается ни убежать, ни хотя бы спрятаться.
Адам берет из открытого мешочка щепоть пороха, взвешивает на ладони и насыпает на полку, потом ловко забивает пыж и вгоняет в дуло свинец. Она глядит на него остановившимся взглядом. Он взводит курок, так что кремень поднимается вверх, точно голова змеи, которая готовится ужалить, и протягивает ей ружье, повернув к ней резным прикладом.
Она берет ружье, не сводя с него глаз.
— Что тебе надо?
Он пожимает плечами. Камзол ему явно велик.
— Подожди, — вдруг говорит она, скрывается в палатке и через минуту снова выходит с медной кружкой в руках. — Бренди. — Она показывает на свой рот. — Пей. — И повторяет настойчиво, потому что он точно не слышит: — Пей же.
Адам качает головой и ставит кружку на сиденье возле убитого зайца.
— А теперь уходи, — приказывает она, чувствуя себя гораздо увереннее с заряженным ружьем в руках. — Сейчас вернется мой муж.
— Нет, ваш муж не вернется. Он заблудился.
— Если он тебя здесь увидит, застрелит на месте.
— Чем — водой?
— Откуда ты знаешь?.. — спрашивает она, растерявшись. Но гнев ее тут же вспыхивает снова. — А, так ты следил за ним! И давно ты за нами шпионишь?
Он неопределенно разводит руками, и ей снова бросается в глаза, как широки ему рукава парчового камзола.
— Это его одежда. Ты убил его и украл одежду!
— Я уже давно ее ношу.
Да, это верно, вчера утром, когда Эрик Алексис ушел за своей красной птицей, он был одет по-другому. Но недели две назад он записал в своих дневниках о пропаже платья — они решили, что его украли готтентоты.
— Так это ты вор!
Он снова пожимает плечами.
— На тебе платье моего мужа.
— Ну и что?
— Наглец, с кем ты разговариваешь!
Да, он более худ, чем Эрик Алексис. Примерно такого же роста, но гораздо тоньше. И какой же у него дурацкий вид в этом роскошном голубом камзоле, в расшитом цветами жилете и панталонах, но без шляпы и без чулок, в грубых башмаках из сыромятной кожи на босу ногу. Шут, настоящий шут, откуда ты взялся в этой пустыне? Зачем ты пришел? Уходи, я боюсь тебя. Но кто-то же должен мне помочь. Вчера его не было целый день. Он уже не раз забредал далеко, преследуя какую-нибудь экзотическую птицу или редкого зверя, но еще никогда не бывало, чтобы он провел ночь в вельде. Да еще такую страшную, как нынешняя.
А она, несмотря ни на что, уснула. Наверное, в ней накопилось слишком много страха и усталости, она спала и почти не слышала грозы. Собак у них не осталось: двух задрал лев, одну утащила гиена, трех подстрелили бушмены, когда псы погнались за ними, остальные ушли со слугами-готтентотами — предатели. Ван Зил с каждым днем все больше отбивался от рук, воровал бренди, задирался, подглядывал из-за кустов, как она моется и переодевается, а потом убежал в лес и застрелился. «Мне помогут готтентоты, мы сами его похороним. Ты не ходи, зрелище не из приятных…» Какая деликатность! Только где же она была ночами, твоя деликатность? Я до рассвета видела в желтом свете лампы твой затылок, ты бесконечно писал свои дневники и чертил свою карту. Ты такой же одержимый, как мистер Ролофф. Тебе бы с картой обвенчаться, жаль только, карты не умеют стряпать. Больше ведь тебе от жены ничего не надо. Я корчусь и горю на медленном огне, но что тебе за дело? И для того-то я все бросила и отправилась с тобой в дикую, неизведанную страну, прилепилась к тебе и стала с тобой одна плоть? А ты прилепился к своей карте, к своим дневникам, плоть для твоего строгого научного ума слишком переменчива, слишком ненадежна, она шокирует тебя своей непристойностью и пугает. Ты доверяешь только своему барометру, ртутному столбику, который едва заметно поднимается и опускается. Как страшно ты наказал готтентота, который разбил флакон с запасом ртути! Ты велел привязать его между колесами фургона и запороть до смерти, а сам стоял и глядел, и твои бледные, как у всех шведов, руки тряслись. В ту же ночь все наши слуги убежали. Ты удивлен, что я так крепко спала нынче ночью? Меня освободил, раскрепостил мой собственный страх. Среди неистовства грозы я чувствовала, что я в безопасности, с тобой я никогда не ощущала такого спокойствия, но сейчас я знала: мне ничего не грозит. Но вот прошел еще один день, и сегодня я уже не сомкну глаз. Ты жив, ты где-то неподалеку. Почему же ты не вернулся, когда я стреляла? Я разрядила все наши ружья, и вот пришел этот дикарь и снова их зарядил. А ты — надеюсь, ты настиг свою птицу с таким красивым, ярким оперением…
— Откуда ты? — спрашивает она.
Он оборачивается и широким неопределенным взмахом показывает назад, на сумеречный мир за своей спиной: высокие пологие холмы, глубокие долины, заросшие непроходимой чащей, неведомые ей деревья и кусты, которым придумывал названия Эрик Алексис Ларсон — латинские названия, ничего не говорящие ее слуху.
Как хорошо, что ты ничего не стал объяснять, а просто указал рукой, ведь этой земле еще не дали названия, во всяком случае латинского, она пока еще не существует. И эта земля принадлежит тебе, владей ею. Но я-то, я-то что здесь делаю? Что привело меня сюда, зачем я бросила Капстад и шла через горы, реки, долины? Неужели только затем, чтобы передо мной вставали все новые горы, все новые реки, раскидывались равнины и плоскогорья, чтобы меня снова и снова встречали ветер и дождь, зной, сушь, безмолвие? Нет, нет, не хочу, не надо!
Адам делает к ней движение, и она мгновенно сжимается. Но он всего лишь берет зайца — на этот раз за уши — и идет к черному кострищу, залитому ночным дождем. Она настороженно наблюдает за ним. Он опускается на корточки спиной к ней — «Я могу его сейчас убить из того самого ружья, которое он мне зарядил», — достает нож и принимается свежевать зайца. Несколько быстрых, точных движений от белых лапок вверх, потом вдоль грудки и живота… Она завороженно глядит. Цвет мускулов точно такой же… Она опускается на козлы фургона и кладет ружье на колени, но он не поднимает глаз. Из бочки, которая стоит возле фургона, он наливает в чайник воды и относит к кострищу, достает из-под фургона сухие дрова, точно все здесь, в лагере, ему давно знакомо. Стоя к ней спиной, разводит огонь. Интересно, как он его разжег? Плывет дым, ползет едкий запах каких-то местных трав, и к ее горлу подкатывает тошнота.
Запах трав, запах страны… Он обжигает рашпер и раскладывает на нем мясо.
Солнце село, но небо продолжает гореть. В воздухе неправдоподобно тихо. За ближней грядой гор поднимается другая, третья, как они не похожи на синие, будто нарисованные на фарфоровом блюде, горы Готтентотской Голландии, они тяжелее, массивней и напоминают огромных спящих зверей.
Пока жарится мясо и закипает на костре чайник, он приводит двух оставшихся волов в загон и начинает поправлять поваленную ветром ограду. Он чувствует, что она не спускает с него глаз. Стоит ему только поднять голову, и он встретит ее взгляд. Но что он ей скажет? Я знаю тебя? Я тебя не знаю? Кто ты? Что ты здесь делаешь? Ты здесь чужая. Мы здесь не хотим знать о Капстаде… Нет, нет, это ложь. Пять лет я разговаривал сам с собой, скитаясь по диким лесам, по пустыне, пять лет я не мог прогнать из своей памяти Гору и бухту. Самый красивый вид на них открывается с острова Роббен. Тебя зарывают по шею в песок и мочатся тебе на голову. Между их расставленных ног ты видишь горы. Мать поет в винограднике: «Будь мне каменною твердынею, домом прибежища, чтобы спасти меня, ибо ты — каменная гора и ограда моя…»
Закутавшись в вышитое одеяло, бабушка тихо рассказывает о Паданге, о зеленых зарослях гибискуса, сплошь покрытого красными цветами, о дрожащих листьях недотроги…
Она ест свой ужин, сидя на козлах фургона, он остался возле костра.
Поев, она ставит тарелку и поднимает голову.
— Принеси мне воды помыться, — приказывает она. За ее спиной под парусиновой крышей фургона висит на короткой цепи горящая лампа.
Он не шевельнулся.
— Ты что, не слыхал?
— Носите себе воду сами.
Даже при свете костра он видит, как она побледнела.
— Как ты смеешь так разговаривать со мной, раб! — в гневе кричит она.
— Я не раб.
— Что же ты тогда здесь делаешь?
— Я думал, вы нуждаетесь в помощи.
— Я?! Какая наглость!
— А почему, собственно? — Он неторопливо встает.
— Убирайся вон! — кричит она, срываясь на истерику. — Я прекрасно обойдусь без тебя!
Бледная, стиснув зубы, она слезает с фургона на землю и, подойдя к костру, берет кипящий на огне чайник, а он стоит и смотрит на нее. Потом она возвращается к фургону и, обернувшись к нему, злобно бросает:
— Места своего не знаешь, видно, не научили.
Но он все молчит.
— Подожди: вот муж вернется…
Он лениво поворачивается к ней спиной и начинает класть в костер поленья на ночь. Когда от них повалил дым, он отходит чуть в сторону и видит на парусиновой стенке фургона ее тень. Наверное, она возле самой лампы, потому что тень ее уродливо велика, но все равно он не может отвести от нее глаз. Никогда еще он не был к ней так близко. Она раздевается. Высвободив руки и плечи из лифа пышного платья, она наклоняется над корытом и начинает мыться. Он видит сбоку ее грудь, и теперь это не просто выпуклость, скрытая под рюшами и кружевами, но две отдельные полусферы.
Ты белая, и рядом твоя черная тень. Пять лет мне приходилось разговаривать с самим собой или с кочующими готтентотами воинственных племен среди бескрайних просторов и безграничной свободы, которую я выбрал по собственной воле. Выбрал в ту ночь, когда бежал с острова и, чудом не утонув, поднялся, шатаясь, на берег; надо мной стоял узкий серп месяца, я был наг и дрожал на ветру от холода, но я знал: это путь к свободе.
Где-то там она ждет меня, все время удаляясь. За какими горами я ее встречу, за какой рекой? Где юг отпускает человека, где перестает тянуть его, точно на волнах прилива, к дому, к матери, к детству? И вот ты стоишь в своем фургоне, я вижу на стене твою тень. А ты и не знаешь, что я на тебя смотрю, а может быть, ты так меня презираешь, что тебе все равно? Ты расчесываешь волосы, твои руки поднимаются, опускаются. Если ты слегка повернешься, я увижу твои острые соски. Ты, самый страшный из наложенных на меня запретов, самое недостижимое из всех живых существ — белая женщина.
Их окружает хлипкая изгородь загона, дикие смоковницы. А за ними — бесконечность, они обречены, приговорены ей.
Когда лампа в фургоне гаснет и теплый запах фитиля рассеивается, в темноте появляются дикие звери. Костер прогорел и теперь слабо тлеет. Прошлой ночью, когда ревел ветер и бушевала гроза, хищники таились вдали. Но сегодня они опять осмелели и подали голос, сначала далеко, потом все ближе, ближе и наконец подошли к самому лагерю. Хохотали шакалы, лаяли дикие собаки, раздавался вой, страшнее которого она ничего на свете не слышала, от которого кровь у нее леденела в жилах, — вой гиен. Вой этот начинался низким глухим рычаньем и поднимался до пронзительного визга, разрывающего темноту. Луны все еще не было.
Эрик Алексис Ларсон знал, когда месяц должен родиться, когда луна начнет убывать, когда совсем исчезнет… Эрик Алексис Ларсон знал все.
Может быть, звери сейчас обгладывают его кости? Или готовятся напасть на лагерь? Растопчут никчемную изгородь, перепрыгнут через костер, может быть, огонь их даже привлекает? Гиппопотамы вылезают ночью из воды и идут на огонь. В тот вечер на берегу реки, которую ты нанес на свою карту и которой дал название, мы играли за нашим походным столиком в шахматы, возле нас горела лампа, и вдруг появилась эта громадина. Ты схватил лампу и бегом вокруг лагеря, гиппопотам за тобой, наконец готтентоты стали кричать тебе, чтобы ты бросил лампу. Ты швырнул ее, а сам кинулся прочь, гиппопотам бросился на лампу, растоптал ее и ушел себе как ни в чем не бывало. Ты потом записал в своем дневнике: «Оказывается, есть животные, которых свет не отпугивает, а привлекает, таковы, например, бегемоты», — только и всего.
Поднявшись с постели, она подползает к краю фургона и приподнимает уголок парусины. В лицо ей дохнула прохлада ночи, — в фургоне так душно. Привыкнув к темноте, она разглядела возле костра его темную фигуру. Позвать бы его, но что она ему скажет, о чем спросит? Голос ей не повинуется, точно чьи-то руки сдавили горло. Вон он сидит, но ночь так темна, что она не знает даже, смотрит он на нее или нет. Он что же, собирается просидеть так до рассвета? Зачем? Она не хочет, чтобы он был здесь. Он — угроза ее независимости, ее молчанию, угроза ей самой. Но если бы его сейчас не было, она бы наверняка умерла от страха. Может быть, дать ему ружье? Или пусть просто так сидит у костра, в дорогой одежде ее мужа, которая висит на его тощих плечах, как на вешалке? Черная тень в темноте… Элизабет снова завязывает полог фургона. Руки ее дрожат, ладони влажные. Он там, у костра. Она натягивает вышитую простыню до подбородка и зажмуривается. Ей снова представляется та шелковица, истекающие соком спелые красные ягоды… Господи, неужто гиены будут сегодня выть всю ночь напролет? Зрелище не из приятных, сказал тогда он. И лицо ее горит, как в тот день среди веток шелковицы.
Он возвращается в лагерь под дикими смоковницами первым, вынырнув из зарослей глубокой узкой долины, которую зажали с двух сторон зеленовато-бурые склоны холмов. Жара еще не спала, а на нем к тому же это непривычное платье, он ходил в нем весь день чуть не с рассвета. В мешке из оленьей шкуры, что висит у него за спиной, он принес несколько светлых крапчатых яиц и, проходя мимо костра, осторожно достает их и складывает в ямку. Потом, подняв голову, видит ее. Она идет между деревьями, высокая, тонкая; широкая юбка развевается вокруг длинных ног, ко лбу и щекам прилипли мокрые пряди темных волос. Когда она подходит ближе, он замечает, что она тяжело дышит и очень бледна, вокруг губ синева, на лице капельки пота. Она не видит его, проходит, чуть не задев, к фургону, хватается руками за крыло и падает головой на локти. Рукава ее платья засучены, в солнечных бликах золотится пушок на ее руках.
Она замечает его, лишь когда он наконец поднимается на ноги, и в испуге вздрагивает, но, узнав его, снова роняет голову на руки.
— Принеси… принеси мне… — начинает она, но голос ее прерывается, дыхание перехватывает, она стискивает зубы. Не досказав своей просьбы, она идет за фургон, зачерпывает воды, наливает в чашку и возвращается. Теперь она садится на траву, привалившись спиной к переднему колесу. Он стоит и наблюдает за ней равнодушно, даже с легким злорадством.
— Не выносите солнца? — наконец спрашивает он.
— Что за глупости, — с досадой говорит она. — Сейчас пройдет. Я просто… — По ее телу словно проходит судорога. Она поспешно встает и бежит за фургон, он с изумлением слышит, что ее начинает рвать. Его охватывают угрызения совести. Чтобы не стоять праздно, он принимается рубить дрова для костра, но тут же бросает топор. Наконец она возвращается.
— Заболели? — спрашивает он.
— Нет. — Она садится и снова прислоняется к колесу. Вынимает из волос шпильки, и они мягкой темной волной рассыпаются у нее по плечам.
— Неправда, вам плохо, — не отступает он.
— Я жду ребенка. — Она вдруг вспыхивает гневом и выпрямляется. — Он не имеет права бросать меня одну. Он никогда ни о ком не думал, только о себе. — Но она так устала, что даже на гнев у нее не осталось сил. — Что, ничего не нашел? — спрашивает она, помолчав.
— Нет. Осмотрел шаг за шагом долину и отроги, но ливень смыл все следы.
Еще рано, но он все-таки решает разжечь костер и вскипятить чайник.
— В другое время я бы на солнце и внимания не обратила, — говорит она жалобным голосом, который противен ей самой. — Просто сейчас я…
Он слушает молча.
— Когда я гуляла в Капстаде, я проходила пешком по многу миль, — продолжает она. — Тайком от матери. Мать никогда не отпускала меня без портшеза. Однажды я даже поднялась на Гору, на самую вершину. — Она умолкает и ждет, чтоб он отозвался на ее слова. — На Львином хребте часто бывала и, конечно, на Голове Льва. Но на Гору взбиралась всего один раз. Забавно, правда, — снизу она кажется такой ровной, гладкой, иди себе, точно по улице, а начнешь подниматься, так сплошные скалы и ущелья и непролазные заросли. Там есть кусты с очень смешными плодами, вроде маленькой сосновой шишки, если сожмешь их в руке, они начинают шевелиться и щекотать ладонь. — Она все еще бледна, но лицо понемногу оживает. — Когда мужчины ходили на Гору, они обязательно приносили с собой эти шишки и просили девиц закрыть глаза и подставить руку. Какой визг поднимался, хихиканье, сколько притворства, до сих пор вспоминать тошно.
Там, наверху, дул сильный ветер. Серые пятнистые скалы спускались к самому морю. А море было синее, огромное, казалось, оно тянется до самого конца земли. Странное чувство охватило ее на вершине, душу наполнила лихость, удаль, хотелось выкинуть какой-нибудь немыслимый поступок, на который она нигде больше не осмелилась бы. Не будь рядом спутников, она бы сбросила с себя платье.
Она открывает глаза и с недоумением, с досадой видит, что перед ней — он.
— Знаю я эту гору, — цедит он сквозь зубы. — Много раз там бывал.
— И тоже любовался морем?
— Да, видел и море.
— Мне так не хотелось спускаться с вершины. — Почему она с ним так разговаривает? Щебечет без умолку, точно капстадская барышня на балу, которой хочется удержать возле себя молоденького офицера с зашедшего в их порт корабля или заезжего чиновника из Патрии, и она без зазрения совести приукрашивает мелкие события своей жизни: пикники, прогулки, письма, праздники, когда над заливом гремят пушки и вьются флаги и хозяйки в тавернах спешат разбавить вино водой.
— Мы ходили на Гору за дровами, — продолжает он нехотя, как бы через силу. — Уйдем чуть свет, а когда возвращаемся с вязанками, уже темнеет.
— Тяжело, наверное, носить дрова.
— Да нет. С горы мы их скатываем, а внизу свяжем и уж потом несем.
В ее глазах пустота.
— Ты раб, — говорит она.
— Нет, я не раб!
Закипает вода в чайнике.
— Можете налить себе чаю, — угрюмо и враждебно говорит он.
— Зачем ты пришел сюда? — спрашивает она с вновь вспыхнувшим недоверием. — Что тебе от меня надо? У меня ничего нет.
— Почему мне должно быть что-то надо? Я просто увидел в зарослях фургон и пошел посмотреть.
— Ты за нами следил. Ты украл его платье. Это ты его куда-то заманил.
— Вы же сказали, он охотился за птицей.
Она снова откидывается назад, стараясь избежать его взгляда.
— Ты должен отвести меня домой, — говорит она. — Мне надо вернуться в Капстад.
— В Капстад? — переспрашивает он. — Мне-то зачем туда возвращаться?
— Не могу же я остаться здесь! — Она крепко сжимает чашку в ладонях. — Нужно найти людей. Я не могу…
— В той стороне есть кочевники-готтентоты. — Он показывает рукой.
— Какой мне от них толк?
Он молча глядит на нее в упор. Почему я должен жалеть тебя? Не надо мне было вообще подходить к фургону. Да, я здесь, но это вовсе не значит, что…
— Я иду к морю, — говорит он, отводя глаза. — Может быть, по пути нам встретится какая-нибудь ферма или караван путешественников.
К морю, куда угодно, только прочь от этих нескончаемых холмов.
— Мы не можем уйти, пока не найдем его, — возражает она. — Наверно, он упал и сломал себе руку или ногу. Вернется, а меня нет.
— Он вас бросил.
— Нет, он меня не бросил. Он просто охотился за птицей. Он вернется.
— Он что же, впряжется в ваш фургон и потащит?
— Он выведет нас отсюда. Ведь он же все-таки мужчина, — говорит она и с отвращением думает: «Ну зачем я это сказала?» В ее ушах снова раздается плач новорожденного младенца, вырвавшийся из-за двери, откуда вышел ее отец, голова его низко опущена, он увидел дочь и остановился как вкопанный. «Где ты был?» — спросила она тихо и жестко. «Зачем тебе знать?» — ответил он. Она чувствовала, как пылают ее щеки. «Это твой ублюдок? Значит, еще один? И что за судьба его ждет?» — «Не смей мне дерзить, Элизабет! Тебя это не касается», — сказал он. «По-твоему, рабыня — это всего лишь женщина!» — в ярости крикнула она и про себя подумала: «А женщина — всего лишь рабыня». В его усталых глазах сверкнул бессильный гнев. «Ступай к себе в комнату, Элизабет, будешь сидеть там до вечера».
— Мы не можем уйти сейчас, — решительно говорит она. — Вдруг он вернется. Ну, а уж если…
О, господи, море…
А он в это время думает: «Молочай на берегу в Капстаде… Как терпко его кусты пахнут летом, когда их нагревает солнце. Все это я отринул. Прошло столько лет, и вот теперь…»
Начинают сгущаться сумерки. В долине кричат даманы, они поднимаются вверх по склону.
— Почему они так страшно кричат?
— Что ж тут страшного?
— Будто их убивают. Прямо кровь леденеет в жилах.
Он смеется с презрением.
— Где ты живешь? — вдруг спрашивает она, повинуясь неожиданному порыву.
— Нигде.
— Зачем ты пришел сюда? Я должна знать, — властно говорит она. Но он молчит, и она снова наступает — Надеешься застать меня врасплох, думаешь, я не понимаю? — Она в волнении встает и начинает перекладывать лежащие на передке фургона ружья и пистолеты. — Ты просто выжидаешь случая. Но я с тебя глаз не спускаю, знай. И если ты посмеешь… скорее я себя убью… — В ее голосе начинают прорываться рыдания, но она их подавляет. — Понял? Ты не имеешь права. Я беременна. А ты — всего лишь раб.
Он молча глядит на нее. В руках его треснул сучок. От резкого сухого звука она вздрагивает, точно от выстрела. Он переводит дух, стараясь овладеть собой, чтобы ответить ей спокойно.
— Раб, — произносит он наконец, — раб! «Ты не имеешь права»! Затвердили, как попугай, других слов и не знаете. Но с меня довольно, я больше слышать их не хочу.
Может быть, у тебя есть право отрубить мне ногу. Ну что ж, отруби, но говорить потом, что я не имею права ходить прямо… нет, этого я не позволю. Он видит, что она дрожит. Тогда он вдруг круто поворачивается и идет к проходу в ограде.
— Куда ты, не смей! — кричит она. — Ночь наступает. Ты не смеешь бросить меня здесь одну. Ты должен отвести меня домой, слышишь? Вернись!
Адам оглядывается на нее через плечо.
— Боитесь?
Она не отвечает.
Ты хочешь помыкать мной, потому что трясешься от страха, потому что передо мной бессильна. Немного же у тебя осталось власти. И вдруг ему становится почти жаль ее.
— Будете есть яйца на ужин? — смущенно спрашивает он. — Я очистил несколько гнезд в долине.
Тот день на чердаке… Мы с Левисом всегда забирались туда, наработавшись и наигравшись. Другие дети бааса были еще малы. Долгими летними днями мы плескались с ним голышом в холодной горной речке за рощей пихт и молодых дубков. Ездили в город в фургоне, отвозили вино на склады Компании. Ставили силки для маленьких серых оленей, которые травили рано утром поля пшеницы и ячменя. Скакали без седла на молодых бычках, кубарем летели с них в пыль и навоз. И каждый вечер лезли по высокой деревянной лестнице на чердак, где так сладко пахло изюмом, который сушили из спелого сочного винограда, мы еще помогали его собирать. Сидя на корточках в душистом полумраке среди выделанных кож и кип сушеного чая, возле двух гробов, сколоченных из атласного дерева, которые держали на всякий случай и, чтоб зря не пропадало место, хранили в них сушеные фрукты, я рассказывал Левису истории, которые слышал от бабушки. Сначала он тоже всегда бегал со мной во двор усадьбы слушать, как она их рассказывает, нанизывая, точно бусы, звучные имена и названия — Тьилатьяп, Палик-папан, Джокьякарта, Смерос, Паданг, Борободур, но потом руки ее скрючились от ревматизма, и она больше не могла работать, и тогда баас отпустил ее на свободу, и она поселилась в городе, высоко на Львином хребте в крошечной глинобитной лачуге. С тех пор уже я пересказывал Левису ее истории, сидя с ним на чердаке и поедая сладкий изюм. Никакой тайны из своих походов на чердак мы не делали, да нам никто и не запрещал туда ходить, не то что в погреб. Мы не представляли себе жизни без чердака, где пахло корицей и листьями баку вяленой рыбой, сушеными фруктами, кожей. Поэтому-то я сначала ничего и не понял. Левис в тот день уехал с отцом и каким-то их гостем из Патрии на Хаут-бей, а я, вернувшись под вечер голодный с горы, где собирал птичьи яйца, сразу же побежал на чердак за изюмом, а когда начал спускаться по лестнице, меня окликнула хозяйка.
— Что это у тебя в руках?
— Изюм, госпожа. — И я разжал горсть и показал ей.
— Где ты его взял?
— Там, госпожа, наверху. На чердаке, госпожа.
— Кто же это тебе позволил, а?
— Кто позволил, госпожа? Но ведь мы… Как же так?..
Те же самые слова я повторял и хозяину, когда вечером вернулись мужчины и хозяйка вывела меня к ним.
— Как же так, баас, как же так, ведь мы…
— Ну что за люди, неужто вы никогда не избавитесь от своей привычки воровать? — сказал хозяин. — Видно, придется тебя проучить.
Позвали двух рабов, велели им привязать меня к тачке и раздеть, и все равно я еще не понимал, что происходит. Веревки больно врезались мне в руки и в лодыжки, я заплакал.
— Баас, баас, мы же всегда лазали с Левисом на чердак за изюмом!
Он обернулся к Левису, который все еще держал коней на поводу.
— Это правда, Левис?
— Нет, папа, врет он.
Так он и сказал, мой неразлучный друг, с которым мы купались в горной речке, ездили в город, скакали без седла на молоденьких бычках за каменной оградой загона: «Врет он».
— Ты еще мал, Адам, мал и несмышлен, поэтому, так и быть, обойдемся всего одной трубкой.
Хозяин сел на нижнюю ступень стремянки, которая вела на чердак, раскурил трубку и, думая о чем-то своем, стал глядеть, как двое молодцов из его дворовой челяди охаживают меня добротными плетками из гиппопотамовой кожи, вспарывая мне зад и спину, будто ножом, точно и ловко, и по бокам у меня бегут горячие, щекочущие струйки крови. Потом хозяйка принесла соль в маленькой солонке и стала втирать мне в раны, а я так кричал от боли, лежа на тачке, что даже описался.
— Мама, но ведь он правда лазал со мной туда, — всхлипывал я ночью, дрожа в ознобе на кипе шкур, а мать осторожно прикладывала мне к ранам целебные травы. Она не плакала — о нет. Она была тиха, как всегда. — Это Левис водил меня с собой на чердак. Хоть бы раз объяснил, что мне туда нельзя. А теперь вот сказал баасу, что я вор. Это несправедливо, мама!
— Откуда нам знать, что справедливо, а что нет? — нежно утешала она. — Взгляни на меня. Мои отец и мать — готтентоты, по закону я должна быть свободной. Но гонкхойква, белые люди с прямыми волосами, рассудили иначе. Они знают, как должно быть, а наше дело повиноваться.
— Нет, мама, ни за что!
— Слушайся меня, а то снова с головы до ног исполосуют.
— Но как же, мама, я не понимаю…
— Шшш, кто мы такие, чтобы понимать? Молчи, Аоб, молчи. Баас велел тебе завтра прийти чуть свет.
Аоб… Это был я. Это мое имя. Его дала мне она, и никто, кроме нас с ней, не знал, что я — Аоб. Для всего мира я был Адам, но тогда, в темноте, когда ее руки утишали боль моих ран, я был Аоб, Аобу она рассказывала о своем вольном народе, который жил среди бескрайних просторов за горами, кочуя круглый год со стадами коров и курдючных овец, останавливаясь возле бесчисленных каменных могил великого охотника Хейтси-Эйбиба, рассыпанных по всему краю… И здесь, сейчас, я тоже Аоб. Но ей я сказал: «Меня зовут Адам Мантоор».
В тот день я впервые понял, что существую в двух лицах. Один я для гонкхойква, и другой, тайный, я — для меня и моей матери, его зовут именем, которое она принесла с собой из безымянной страны, что лежит за многими горами.
— …Я могу высосать из твоего тела яд змеи, — сказала старуха, которая нашла меня возле термитника. И выплюнула потом яд через мое плечо. — Видишь как просто. Но против яда, которым отравляют душу гонкхойква, у меня нет лекарства…
— Готовы яйца, — объявляет он.
Она сидит в фургоне. За ее спиной, под выгнутой куполом парусиновой крышей, горит лампа; лицо у нее такое же темное, как у него. Она гордо, величаво подходит к костру за тарелкой, но прежде чем повернуться и уйти, медлит мгновенье.
— Послушай, — говорит она. — Я не хотела… Когда я сказала… Просто я не знаю, что теперь будет. Я была уверена, что сегодня мы его найдем…
— Расскажите мне о Капстаде, — резко перебивает он.
— О Капстаде? Зачем он тебе?
— Хочу знать. Для того и пришел к вам.
— Но я, право, не знаю ничего, что было бы тебе интересно… Мы уехали так давно, я почти все забыла. Когда я думаю о Капстаде, то вспоминаю только свое детство.
— Расскажите о детстве.
Она садится, задумывается ненадолго, потом начинает рассказывать, глядя мимо него, точно его тут и нет:
— По воскресеньям мы ходили в собор. Матери всегда хотелось сесть поближе к кафедре, но места отводились прихожанам согласно их положению в обществе. Еще мы ездили во дворец. Бывали там на всех приемах.
Когда в залив входили корабли, улицы наполнились народом. Вечерами мы сидели на веранде, взрослые пили белое вино с каплей абсента или алоэ, отец иногда давал мне попробовать. После ужина дамы и девицы уходили в гостиную, болтали, играли в разные игры, мужчины оставались в столовой, а если было лето, возвращались на веранду, и слуги носили им туда вино, трубки и табак. Я всегда норовила улизнуть из гостиной, мне хотелось поглядеть на мужчин, послушать, о чем они говорят. До нас доносились громкие голоса, раскаты смеха, у них было куда веселей, чем в гостиной, где дамы чинно пили кофе из маленьких чашечек, или мозельское с сахаром, или сельтерскую воду. — Она глядит вдаль, как глядела и раньше, забыв о его присутствии, и говорит, говорит, точно ее прорвало после долгого молчания и теперь она просто не может остановиться. — Однажды во дворце устроили бой быков. Отгородили часть двора и пригнали туда быка, бык был огромный, черный, без единого пятнышка, с могучим загривком и крутыми рогами. Под кожей у него — я как сейчас вижу — играли и перекатывались мускулы. В каком бешенстве он храпел, рыл ногами песок, с какой яростью пытался сокрушить забор, доски трещали, дамы пронзительно взвизгивали. Наконец в ограду впустили свору собак, и собаки кинулись на быка. Они норовили вцепиться ему в морду, а он подбрасывал их в воздух, точно кучу тряпья. Но собак было много, они облепили быка со всех сторон, впивались зубами ему в шею, в загривок, в брюхо, в ноги, в морду, в хвост… Они лаяли и рычали, бык ревел, — я чуть не оглохла. Но вот бык споткнулся и упал. Собаки рвали из него мясо огромными кусками. Зрелище было страшное, и публика словно обезумела. Но бык снова поднялся. Морда у него была вся разорвана, кровь хлестала ручьем, но он снова кинулся на собак. Двух поднял на рога, их кишки обмотались у него вокруг головы, глаза заливала кровь. Я хотела уйти, я просто не могла больше смотреть, боялась, что меня вот-вот вырвет. Но я не могла встать, ноги точно отнялись. Я заплакала. Все так кричали и вопили, что моего плача никто не услышал. Когда долгое время спустя я снова открыла глаза, бык лежал на земле, а собаки, рыча и отпихивая друг друга, раздирали его на части. Не было больше атласной черной кожи, не было играющих мускулов, была окровавленная туша, покрытая песком и навозом. Я никогда не думала, что смерть так безобразна. И так бессмысленна. Бык был такой гордый, могучий, его мышцы так радостно играли, но вот от его силы и красоты не осталось и следа, передо мной лежало омерзительное кровавое месиво вперемешку с песком и навозом. — Из ее глаз полились слезы. Пальцы так крепко сжали тарелку, что она чуть не раскололась.
— Зачем вы мне все это рассказали? — с недоумением спрашивает он.
Она встряхивает головой. Вытирает слезы, сморкается. Потом долго сидит, уставясь в тарелку, где лежит ее ужин. Ты еще не знаешь худшего, опустошенно думает она. Не знаешь, что, когда я вернулась домой, ужаса и отвращения уже не было. Меня переполняла удивительная легкость, точно я навсегда освободилась от всех своих тревог. Голова кружилась, как после глотка арака, который отец давал мне несколько раз попробовать. Я словно пережила огромную радость, у меня словно выросли крылья.
Ее стеганое одеяло из гагачьего пуха расстелено на траве, а на одеяле она разложила огромную карту и, чтобы карта не свертывалась, поставила на один ее конец несколько банок с заспиртованными ящерицами и змейками, а другой прижала коленями. Это та самая карта, которую составлял Эрик Алексис Ларсон, карта, где узкий клин испещрен значками, линиями и надписями, а вокруг огромное белое пространство, на котором лишь несколько робких, условных помет — сведения Кольба и Де ля Кея, рассказы охотников за слонами и готтентотов, которым Ларсон дал взамен медные трутницы и стеклянные бусы, бренди, несколько плиток жевательного табака… Так вот в этом месте я знаю все наверняка, все точно начерчено и надписано, река проходит именно здесь, в этом я не сомневаюсь, этот горный хребет и его отроги я сама исследовала и делала записи, на этих плоскогорьях уровень летних осадков очень низок… А дальше? Дальше может быть все, что угодно — Мономотапа, земли, где живут белые люди с длинными прямыми волосами, царство сказочных зверей, золото, — дальше простирается Африка.
— Поди сюда! — зовет она, и он подходит. Она разглаживает складку на карте. — Покажи мне, как нам добраться отсюда до моря.
— До моря? — Он оборачивается и показывает рукой — море находится там, далеко, правее восходящего солнца.
— Да нет, ты мне здесь покажи, — с досадой говорит она, — здесь, на карте.
Он опускается против нее на корточки и, нахмурившись, с любопытством и опаской разглядывает карту.
— Мы находимся вот здесь. — Она показывает ему — где. — Вот это берег моря. Но как нам к нему выйти? Где лежит путь?
Он качает головой, поднимается на колени и снова машет на юго-восток.
— Ты что же, никогда не видел карты?
Он смотрит на нее угрюмо, подозрительно.
— Вот это Капстад, — нетерпеливо объясняет она. — Здесь Горячие Ключи. Здесь Свеллендам. Это — горы Аутениква. Вот путь, которым мы двигались сюда. Теперь покажи мне…
— Зачем вы меня-то спрашиваете? — в гневе перебивает ее он. — Вы же считаете, что эта земля вам принадлежит. — Он хватает карту за угол и дергает, банки падают, спирт льется на траву. Швырнув карту на землю, он в сердцах плюет. — Растопчите свою карту, выбросьте, — земля как была, так и будет, ничего на ней не изменится.
— Не смей трогать мою карту! — кричит она, пораженная этой неожиданной вспышкой, испуганная, обескураженная. Нет, она не поддастся страху. Она никогда никому не позволяла брать себя за горло, почему же сейчас должна спасовать? Отец, который был ей ближе всех, несмотря на их бурные ссоры, любил повторять: «Не понимаю я тебя, Элизабет. Надо было тебе родиться мужчиной», потому что в ней было качество, которое многие принимали за проявление «мужского характера»: не резкость и не суровость, о нет, но внутренняя замкнутость, сознанье собственного достоинства, скрытое за внешней мягкостью и простотой манер, готовность дать немедленный отпор всем, кто посягнет на ее мир, любой ценой сохранить то, что она считает своим.
Она понимает, что молчание не сулит добра, но все-таки не желает сдаться.
— Что с тобой спорить, только время терять, — надменно бросает она. — Ты просто дурак.
— Ну что ж, прекрасно! — Он снова вспыхивает. — Ваша карта привела вас сюда, пусть она и отведет вас домой!
Ты разбираешься в этой никому не нужной карте, а я нет, и потому я — раб? Нет, ложь! Я не ношу с собой ни клочка бумаги, зато я видел эту землю собственными глазами, я слышал ее запахи и голоса, я ходил по ней, трогал ее, обнимал, она для меня воздух, хлеб, жизнь. И я знаю — земля не там, не на твоей карте, она здесь, со мной. А ты что знаешь о ней?
— Раз я дурак, обходитесь без меня.
Она наклоняется и, взяв с земли карту, начинает ее аккуратно свертывать.
— И обойдусь. Обходилась же я до сих пор, — произносит она наконец с усилием, — и я, и мой муж.
— Ничего себе обходились — ваш муж как ушел, так и не вернулся.
— Он обязательно вернется!
— Уж скоро неделя, как его нет. Сколько вы еще собираетесь сидеть здесь и ждать?
— Как же я могу уйти, а если он вернется? Я потом всю жизнь буду мучиться, что он, наверное, пришел, а я его не дождалась.
— Он что же, малое дитя, без вас шагу ступить не умеет?
— Я — его жена. — Он не ждал от нее ответа, и уж, конечно, не ждал таких тихих, гордых слов и, услышав их, отводит глаза. Она стоит, высоко вскинув голову, грудь ее прерывисто вздымается. Мало ли что было между нами, сейчас это не важно. Пусть даже мы ошиблись, пусть я не люблю его, презираю, — неважно: он — мой муж, и он — отец ребенка, которого я ношу под сердцем.
— Думаешь, легко мне было ждать здесь столько времени… — говорит она. Голос ее смягчился, но в нем нет жалости к себе. — Думаешь, легко было идти по этой стране…
Он поднимает глаза, но, встретив ее взгляд, потупляется и уходит к фургону. Что ж, видно, настал и твой черед. Человек думает, что он свободен от этой земли, но рано или поздно все начинают чувствовать ее власть.
Она идет следом за ним.
— Что ты собираешься делать? — спрашивает она, забираясь в фургон, чтобы положить карту. — Как по-твоему, что мы должны делать?
— Лично я буду пробираться к морю, — говорит он. — Надоело сидеть и ждать неизвестно чего. Пора двигаться дальше, завтра утром я ухожу. А вы как знаете, можете идти по своей карте. — Он поднимает на нее глаза. — А то идемте со мной, если надумаете.
— А вдруг он завтра вернется? Или через неделю?
— Вы хотите родить живым и здоровым ребенка, которого носите, или вам важнее сидеть здесь и дожидаться покойника?
— Он не покойник, он жив!
Пожав плечами, он берет с сиденья винтовку, отсыпает немного пороха и пуль.
— Куда ты?
— Раздобыть мяса.
— Кто тебе позволил взять винтовку?!
Он видит, каким отчаянием вызван ее протест, и все-таки выходит из ограды, не оглянувшись. Осталась позади купа диких смоковниц, он спускается по травянистому склону, который зазеленел после недавних ливней, прорывших в красной глине глубокие канавы. Чем ниже он спускается, тем гуще заросли деревьев и кустов. Звериная тропа, вьющаяся среди кустов молочая и саговников, привела его к ручью, он переходит ручей вброд и поднимается на следующий холм, где на вершине, он знает, часто пасутся антилопы. На душе у него тяжело. Как же ему довести ее с ребенком до моря? Знала бы ты, как бесконечно далеко до Цицикаммы! И как ты потом будешь добираться от Цицикаммы до Капстада? Тебе нельзя оставаться здесь, я знаю. Но как мы одолеем этот путь? Нет, не этого я ожидал, когда подходил к твоему фургону, о нет. Я просто хотел… чего я хотел? Откуда мне знать? Я просто хотел, чтобы ты рассказала мне о Капстаде. Я столько лет скитался вдали от него, вокруг были дикие звери, камни, колючий кустарник, безмолвие, лишь изредка я встречал кочевников-готтентотов. Человек ко всему привыкает, смиряется и продолжает жить, и все же, и все же… Я уже не смогу бросить тебя здесь. Я все еще скован печалью, которая пронзила меня, когда я узнал в тебе ненавистный Капстад. Разве я могу с ним снова расстаться?
«Интересно, кто в чьих руках? — думает он. — Кто в ком больше нуждается?»
И все равно они должны идти дальше. Каждый раз, когда человек продолжает путь, он словно начинает его заново. Там, на острове, где ему приходилось с утра до ночи бить камни, копать грядки в огороде, ловить рыбу, он, улучив минуту, собирал обломки досок, чтобы смастерить себе плот и весла. Сколько месяцев прошло, пока наконец все было готово. А потом он стал ждать удобного случая, потому что иногда с каторжников снимали кандалы и цепи. Наверное, был праздник, потому что им дали вина и долго читали Библию, и когда пьяные стражи задремали, он незаметно убежал и до темноты прятался в зарослях. Шумели волны, шуршала галька на берегу, потом негромко всхлипывали весла, мерно разрезая воду, — он плыл к слабому мерцающему свету на берегу, к темной громаде горы, а в просторном небе над головой горели звезды. Ветер был встречный, море сильно волновалось. Но он знал, что другой возможности у него не будет. Вскоре волны так разыгрались, что пришлось бросить весла и вцепиться руками в плот, иначе его бы смыло. Доски под ним скрипели и плясали, и вдруг плот развязался. Он ухватился за обломок доски, лег на него грудью и поплыл. Если бы только видеть волны, знать, когда на тебя обрушится следующая лавина… Он наглотался воды и чувствовал, что тело его стало тяжелым, как мокрый парус, он уже не знал, в какой стороне берег, его тянуло ко дну, он кашлял, захлебывался. Все, конец. Руки от холода свело судорогой, в груди горел огонь. Вот она — смерть, и все равно он барахтался, все равно пытался плыть. И вдруг его выкинуло на берег. Наверное, такое чувствуют, когда рождаются. Без единой мысли в голове он выполз из полосы прибоя и упал на песок, дрожа и корчась, точно умирающая рыба.
— Помни, — говорил ему баас, — эта земля — твой удел.
Это ты, земля? Так обними меня и не выпускай из своих рук, я больше не могу бороться, вода снова тянет меня к себе.
А потом, проведя ночь в горах, он пробрался тайком в усадьбу, взял там коня и ускакал. Он знал: если рассвет застанет его в окрестностях Капстада, пощады не будет. «Возвожу очи мои к горам…» — эти слова он слышал еще в детстве, ведь его старались воспитать религиозным — как же иначе! — рассказывали об Иисусе Христе, о Хейтси-Эйбибе, но эти легенды перепутались в его голове со сказками бабушки Сели о великом пророке.
Днем он прятался в густых зарослях. А на третью ночь оставил измученного коня уже высоко в горах и полез по крутым скалам вверх.
Внизу, в лунном свете, широкой дугой раскинулся Фолс-Бей, такой прекрасный и величавый, что захватывало дух; вдали темнела Столовая гора — моя гора, мой залив. Здесь я родился, здесь живет моя мать, здесь похоронена бабушка. А отец, которого я никогда не знал? Его колесовали на площади перед дворцом губернатора, но имя его до сих пор живет в народе. Мой край, моя родина. Я закрываю глаза и так ясно вижу широкие равнины, фламинго и виноградники, серебряные деревья, белые дома, я слышу вонь городских кварталов, где живут рабы, кисловатый запах молодого вина в погребах усадьбы, вижу кареты, которые несутся в тучах пыли, среди своры собак. Эта земля — мой удел, говорил мне баас. И вот теперь я должен ее отринуть, отбросить, точно старое, пропитанное потом и кишащее блохами одеяло, а ведь человек в конце концов начинает любить даже свои струпья. Уйти за этот гребень и все начать сначала, выучиться всему заново: вот это — камень, это — дерево, это — олень, это — гадюка… Моя земля, моя бесплодная пустыня, отныне мы с тобой один на один.
Завтра меня бросятся разыскивать. Начистят и зарядят ружья, оседлают коней, кликнут собак и будут преследовать меня, охотиться за мной, как за шакалом. Ведь я теперь для них дикий зверь, нет, хуже зверя, я — беглый каторжник. У Каина была хотя бы печать на лбу, и потому люди его не трогали, так, рассказывала моя богобоязненная мать. Моя печать у меня на спине, и она не защитит меня, а погубит. Ну что ж, охотьтесь за мной, догоняйте, ловите, посмотрим, удастся вам поймать меня или нет. Отныне мы враги. Мой Капстад, что ты сделал со мной, я тебя ненавижу. Мой Капстад, я не могу без тебя жить. И все же придется, придется жить розно, ибо теперь я свободен. Так вот, оказывается, что такое свобода — теперь каждый может меня убить…
Из-за деревьев навстречу ему идет молодой самец антилопы. Адам вскидывает ружье и целится ему в шею. Потом бросается к дергающемуся в судорогах животному и чуть не наступает на пятнистую красавицу гадюку, которая греется на солнышке среди камней. Невольно отскочив, хватает камень и бьет змею, на золотистой коже выступает кровь. Перевернув антилопу на спину, он быстрым движением вспарывает ей брюхо, выпускает кишки, выливает кровь, которая скопилась внутри, и забрасывает тушу себе на плечи.
Услышав выстрел, стоящая возле фургона Элизабет вздрагивает. На нее накатывает такая слабость, что она не может шевельнуться. Господи, он вернулся, значит, он все-таки жив! Она подбегает к проему в ограде и останавливается, дальше идти у нее нет сил. Проходит несколько бесконечных минут, и наконец далеко в зарослях она видит Адама, он шагает слегка согнувшись под тяжестью антилопьей туши. Так это всего лишь ты, это не он!
Она опускается на землю. Слишком велико потрясение, слишком велика радость. Стыдно признаться, но она чувствует невыразимую радость от того, что человек, который поднимается к ней по склону, — не Эрик Алексис Ларсон.
— …А это герр Ларсон… Моя дочь Элизабет. Мы столько о вас слышали, и право же, нам не терпелось познакомиться с вами.
Высокий, лет тридцати пяти, с пышной холеной рыжеватой бородой и удивительно белой кожей — она-то представляла его себе загорелым до черноты, — румянец как у девушки, большие белые руки покрыты жесткими рыжими волосками, ясные голубые глаза смотрят рассеянно и с легким удивлением.
Он сдержанно поклонился, она присела. Ни она, ни он не произнесли ни слова. Отец что-то говорил, но они его почти не слышали, потом мать отозвала отца к другим гостям. На них смотрели с любопытством, особенно барышни.
— Ваш батюшка непременно хотел представить меня, — проговорил он смущенно. Наверное, он хотел взять легкий, развязный тон, но прозвучало иначе. — Я слышал, вы восхитительно играете на клавесине.
— В Капстаде все девицы восхитительно играют на клавесине, — ответила она. — И все поют. И танцуют. Что нам еще делать, ведь других занятий у нас нет.
— Какую мрачную картину вы нарисовали.
— Капстад — очень тесный мирок, — ответила она. — Вы здесь скоро соскучитесь. Впрочем, вам-то скука не грозит, ведь вы можете уехать, когда захотите.
— Я намереваюсь пробыть здесь довольно долго.
— О, девицы будут в восторге. Обычно иностранцы только приедут к нам и сразу уезжают.
Он молчал, думая о чем-то своем. Потом заговорил с волнением, которое ее удивило, и при этом она обратила внимание, что у него очень приятный выговор:
— Поймите, мадемуазель, для нас, путешественников, мир становится все более и более тесен. После того, как открыли Перу, нам почти ничего не осталось. Пожалуй, одна только Африка.
— Капстад еще не Африка.
— Да, но отсюда можно начать.
Она не сдавалась.
— Не так-то легко получить разрешение губернатора для путешествия в глубь страны.
— Вы точно меня обвиняете.
— В чем мне винить вас? Ведь я вас совсем не знаю. И меня совершенно не касается, что вы намереваетесь делать. Но согласитесь, лучше уж быть готовым к тому, что тебя ждет, правда? Здесь, в Капской колонии, каждый пустяк сопряжен с бесконечной волокитой, и никто вам ни в чем не поможет. Шагу нельзя ступить без разрешения Палаты. А эти господа в Палате… — Она возмущенно тряхнула головой. — Эти господа хотят запереть нас между горами и морем. По-моему, они просто боятся пустить нас в глубь страны. Вдруг это подорвет их власть? Вижу, вы мне не верите, но я сказала правду. А мой отец — один из их чиновников.
— Что вам Палата? Ведь вы здесь сами себе хозяева, не так ли?
— О да, мы сами себе хозяева! — с горечью воскликнула она. — Это-то нас и губит.
— Вы не бывали в других странах?
— Нет, я была в Голландии, мы прожили там с маменькой целый год. Навестили всех ее родных. — Она немного помолчала, потом сказала загадочно — Голландия тоже довольно тесный мирок.
— Но там кипит жизнь! — возразил он. — Туда съезжаются со всего мира.
— Конечно, мне там понравилось. Балы, концерты. И Амстердам очень красив. И все-таки… и все-таки там все чужое. Это маменькина родина, а не моя. — Она улыбнулась ему чуть более доверчиво. — Знаете, что мне больше всего понравилось во время путешествия? Когда мы возвращались домой, в Бискайском заливе разыгрался ужасный шторм, все думали, корабль утонет. Меня не выпускали на палубу, но я все-таки вышла и стояла там, вцепившись в поручень, а брызги окатывали меня с ног до головы. Было так страшно и прекрасно, казалось, наступил конец света.
— Видимо, вы жаждете свершения апокалипсических пророчеств.
Она оставила его и через минуту вернулась с вазой фруктов.
— Я пренебрегаю обязанностями хозяйки по отношению к гостю, — светским тоном сказала она. — Попробуйте этот мелкий красный инжир, он удивительно сладкий. Его специально привезли с острова Роббен. Маменьке доставляют оттуда и цветную капусту, надеюсь, вы вечером попробуете. А по особо торжественным случаям мы заказываем там даже воду для питья, считается, что во всем Капстаде нет такой чистой свежей воды. Видите, все лучшее к нам привозят со стороны.
Он молчал, пристально глядя на нее отсутствующим взглядом.
— Ну так что? — вдруг с вызовом спросила она. — Вы удостоите меня нескольких строк в вашем дневнике?
— Виноват, — он встряхнул головой, будто только что проснулся.
— Вы так пристально смотрели на меня.
— Ради бога простите, — смущенно пробормотал он. — Мне так редко доводилось беседовать с молодыми девицами.
— Пожалуйста, не считайте, что вы обязаны терять время в моем обществе.
— О, ради бога, вы не так меня поняли, — возразил он в некотором смятении. — Я подумал, что это вам со мной скучно. Во мне нет светской любезности. Мне так редко доводится бывать в обществе, ведь я провел жизнь в путешествиях по неизведанным странам.
Наверное, эта его молчаливость, эта суровая сдержанность и заставили ее взбунтоваться, ей захотелось расшевелить этого незнакомца, пусть он раскроет перед ней хоть часть своих тайн, ведь он носит в себе такой огромный мир — путешествия и приключения, полные опасностей ночи, штормы на море, маяки, сказочные страны, экзотические животные, дикари — и не желает делить этот мир с ее Капстадом.
— А вам не кажется, что люди — те же страны, и их тоже стоит исследовать? — дерзко спросила она.
— Вы бросаете мне перчатку, — сказал он.
— О нет, герр Ларсон, — сухо возразила она. — Я не страна, я — всего лишь крошечный клочок земли, зажатый между горами и морем.
Неделю спустя они ехали в наемной карете по горной дороге в Констанцию, с каждым поворотом лежащая внизу болотистая равнина распахивалась перед ними все шире, но Элизабет зорко наблюдала за своим спутником: от его глаз не ускользала ни одна мелочь, при малейшем волнении лицо его загоралось, — точно так же он, должно быть, путешествовал и по другим странам, по землям, где до него никто не бывал, и ей захотелось проникнуть в его душу, заставить его раскрыться перед ней, увидеть то, что видит он, испытать то, что он испытывает, понять человека, в котором живет такая страсть.
Неподалеку от города их карета вспугнула большую стаю бабуинов, обезьяны кинулись врассыпную, и собаки, которые провожали карету, с бешеным лаем гнали животных до самых скал.
— Сегодня они нас испугались, — с усмешкой сказала она. — А в прошлый раз, когда я была здесь верхом, один старый самец отделился от стаи и хотел на меня броситься. Еле от него ускакала. — Она засмеялась и откинула назад волосы.
— Вы часто здесь бываете?
— Меня все время сюда тянет. Но матушка, конечно, возражает.
— Разве эти прогулки не опасны?
— Опасны, наверное. На Горе все еще водятся леопарды. В зарослях скрываются бродяги и беглые преступники. Но если всего на свете бояться, придется всю жизнь просидеть дома… Сейчас, за следующим поворотом, откроется удивительный вид, смотрите.
Они обогнули выступ горы и увидели внизу, в мелких озерцах, которые усеивали болотистую равнину, несколько больших стай фламинго. Одна из стай, испуганная стуком колес, взлетела в воздух, махая розовыми крыльями.
— Видите? — в восторге вскричала она. — По-моему, это самый красивый уголок во всем Капстаде.
— Phoenicopterus ruber, — задумчиво проговорил он. — Принадлежит к тому же отряду, что и журавли, grallae.
Она быстро обернулась к нему, но он уже умолк. Дорога начала спускаться вниз к песчаному плоскогорью.
— Зимой здесь проехать невозможно, — говорила она. — Дорога залита водой. Если вы еще будете здесь зимой, непременно съездите и посмотрите.
Островки диких цветов по сторонам дороги становились все больше, все пышнее и наконец слились в сплошной ковер, их окружило огромное вересковое поле, пестреющее протеей.
Некоторые цветы он назвал ей — иксия, мелантия, монсония, вашендорфия, она никогда прежде не слышала этих названий; потом он даже велел кучеру остановиться и стал собирать цветы, которых не встречал раньше. Вернувшись к карете, он протянул ей огромный букет и вдруг улыбнулся, и от улыбки лицо его стало гораздо моложе.
— Благодарю, — сказала она с радостным удивлением и взяла цветы. — Какой прелестный букет!
Но как только он снова сел рядом с ней в карету, он отобрал цветы. Она поняла, что ошиблась, и в смущении и досаде закусила губу.
— Я их засушу дома, — объяснил он. — Подумать только, ни у одного из этих растений до сих пор нет названия.
— Как это вам удается придумать столько названий? — не без сарказма спросила она.
— О, я называю их условно, — ответил он. — Потом я пошлю все, что собрал, в Швецию. У меня там есть друг, Карл, он как раз разрабатывает систему растительного мира, и теперь можно будет дать названия всем растениям, какие есть на земном шаре.
— А что вы будете делать, когда все на свете систематизируете?
— Куда бы я ни ездил, я всюду собираю для него растения, — продолжал он, не слушая ее. — В долине Амазонки, в Суринаме, в Новой Зеландии — везде. — В первый раз за все время их знакомства он говорил горячо и увлеченно. — Иной раз просто теряешься, попадая в незнакомую страну, все вокруг ново, все поражает, чувствуешь себя совершенно беспомощным перед таким разнообразием. Хочется все взять с собой, вобрать в себя, сохранить. Кажется, глаза и уши не справятся с этой массой впечатлений. Но вот начинаешь работать, даешь названия растениям, животным, стараешься не заглядывать слишком далеко вперед и не разбрасываться, а сосредоточиваться на чем-то одном. И вдруг глядишь — все уже сделано, и смешно, что сначала ты растерялся. Ты уже не чужой в этой стране, она принадлежит тебе. И ничто ее у тебя не отнимет, пусть ты уехал за тысячи миль, пусть вас разделяют океаны и континенты. Теперь этот уголок земли твой, ты его властелин. — Он бережно убрал свой букет под сиденье. — Вы меня понимаете? Вот так же я скоро увезу с собой и частицу Африки. Частицу этого огромного материка, который станет моим.
На миг ей показалось, что она знает его всю жизнь, на миг поняла, почему он всегда так молчалив и отчужден, что-то в ее душе отозвалось ему, что-то знакомое, давно уже жившее в ней. Рядом с ней в наемной карете сидел не сдержанный незнакомец, замораживающий всех своей строгой немногословностью, не заезжий чужестранец, но человек, совершивший путешествия в далекие миры, которые для нее существовали только в музыке названий: Гайана, Суринам, долина Амазонки, Пернамбуко, Терра-дель-Фуэго, Новая Зеландия, Фиджи — эти названия звучали как имена богов или заклинания. Они пробуждали в ней жажду, которой она не могла утолить. И вдруг, вопреки всему, она чуть не взмолилась: «Я тоже неведомая страна, которую надо исследовать. Ведь я здесь как в тюрьме, неужто вы не видите?»
— Я выхожу замуж за Эрика Алексиса Ларсона, — объявила она своим родителям полгода спустя. — Он просил меня подождать, пока он вернется из путешествия в глубь континента, но я сказала, что хочу обвенчаться сейчас и ехать с ним вместе.
— Разумно ли ты поступила? — осторожно спросил Маркус Лоув.
— Ни за что! — вскричала мать. — Это безумие, неслыханное безумие!
— Пусть безумие, я все равно с ним еду, — сказала Элизабет.
— Ты отец, Маркус, запрети ей, — приказала Катарина. — Что скажут наши друзья? Женщина отправилась в пустыню!
— А почему бы женщине не отправиться в пустыню? — возмутилась Элизабет. — Почему ей на все наложен запрет? Разве быть женщиной зазорно? Ты говоришь так, будто родиться женщиной — преступление. Мужчине можно отправиться в путешествие, почему же мне нельзя?
— Если ты с ним пойдешь, ты всех нас опозоришь! В моей семье…
— Когда ты обвенчалась со мной и решила уехать в Капстад, твоя семья тоже хотела от тебя отречься, — спокойно напомнил ей Маркус. — Ты была точно такая, как Элизабет, ты забыла? Своенравная, неугомонная.
— И чем все кончилось? — с горьким упреком спросила мать. — Я вышла замуж за человека, который лишен честолюбия. Похоронила двоих детей, двух сыновей, — ах, будь они живы, все сложилось бы совсем по-другому. Пережила в этой стране столько горя, столько лишений. Но тебя ничем не проймешь. Сколько раз ты мог перевестись в Батавию или в родные края, — нет, куда там: Маркус Лоув здесь родился, здесь и умрет. Чего же требовать от Элизабет? Но на этот раз ты проявишь твердость и удержишь ее от этого сумасбродства.
— Когда твоя мать бежала из Франции, разве кто-нибудь в силах был ее удержать? — сказал он. Отец редко давал волю гневу, но сейчас тонкая сетка прожилок, покрывающих его щеки, налилась кровью.
— Разве можно сравнивать, — возразила Катарина. — У моей матери не было выбора, гугенотов преследовали. Но ведь Элизабет отсюда никто не гонит. Ей-то зачем бежать к дикарям?
— А у меня разве есть выбор? спросила Элизабет. Умереть или сойти с ума — ни то, ни другое меня не привлекает.
— Не смей мне дерзить! — резко оборвала ее мать. — Умереть или сойти с ума! А что тебя ждет в пустыне, среди диких животных и дикарей? — И она снова сбилась на жалобное сетование. — Пусть туда отправляются мужчины, если они так жаждут приключений. А Ларсона я тоже не понимаю: это молодым все неймется, все их куда-то тянет, а ему, в его-то возрасте, уж давно бы пора угомониться и набраться ума… Бог с ними, но ты, Элизабет, ты выросла в приличной семье, ты так избалована жизнью, и потом, все тобой восхищаются, берут с тебя пример…
— Можно подумать, я собралась не в обыкновенное путешествие по пустыне, а в преисподнюю. Маменька, да не могу я здесь больше, поймите!
— У тебя столько занятий, развлечений.
— О да! Я не пропускаю ни одного бала, ни одного званого вечера, ни одного пикника. Все это помогает убить время, но сколько же еще я буду так жить? Пока не поймаю себе приличного жениха и не обзаведусь приличным домом?
— Не забывайся, Элизабет! Что же ты молчишь, Маркус?
— Мой отец восстал против губернатора, — сказал он, разглядывая свой стакан.
— И покрыл себя вечным позором!
Отец резко поставил стакан на стол.
— А я покрыл себя вечным позором, вернувшись на службу в компанию, против которой он восстал. Я соблазнился теплым местечком, которое обеспечило моей семье безбедное существование.
— Ты тоже задумал отправиться в путешествие? — язвительно спросила Катарина.
— Нет, для путешествий я слишком стар. Но она, если хочет, пусть едет. Если, конечно, любит этого человека. — И он с болью заглянул дочери в глаза.
Элизабет опустила голову. Она долго молчала, потом поглядела на отца.
— Я решилась, отец. Я выйду за него замуж и поеду с ним вместе.
— Неблагодарная! — закричала мать. — Но уж коли так суждено, мы устроим тебе такую свадьбу, что в Капстаде и через сто лет будут ее помнить. Только придется ждать, когда вернутся корабли.
— Долго ли вы намереваетесь путешествовать? — спросил отец ее вечером, когда они остались в гостиной вдвоем и сели за шахматный столик, возле которого он поставил свой стакан с араком.
— Хотим как можно дольше, — ответила она. — А там как получится. Он сейчас намечает маршрут, но нигде не может раздобыть надежной карты, а люди говорят один — одно, другой — другое. На днях ему рекомендовали некоего герра Ролоффа из Мюизенберга…
— Ну что же, дай бог. — Отец отпил глоток арака и вздохнул. — А ты не ошиблась, доченька, у тебя нет сомнений? Ты в самом деле так сильно его любишь?
— Папа, куда он пойдет, туда и я с ним пойду.
…А дальше она пойдет одна. Она решила это не разумом, она нутром почувствовала, что так суждено, когда услышала выстрел и увидела Адама, поднимавшегося к ней по склону через заросли. Все, теперь все пути к отступлению отрезаны, возврата нет.
— Что вы делаете? — спрашивает он, бросив антилопу на землю и опускаясь возле туши на корточки, чтобы ее разделать. Она сидит в фургоне и лихорадочно перекладывает вещи.
— Раз мы завтра снимаемся с места и идем к морю, нужно все разобрать и уложить.
Он прищурясь наблюдает за ней. Она продолжает возбужденно трудиться — пожалуй, слишком возбужденно.
Так, один сундук с платьем можно оставить целиком. А может быть, Адаму что-нибудь пригодится? Но она решает не предлагать ему вещи Эрика Алексиса — вдруг он согласится, а ей не хочется открывать этот сундук. Во втором сундуке сложены ее вещи. В их долгом путешествии она всегда переодевалась по два-три раза в день, ведь стояла такая жара и пыль. Стирать было кому, слуг-готтентотов хватало, а когда они сбежали, она стала стирать сама. Если перед путешествием ей пришлось отбирать свои вещи так строго и тщательно, потому что было очень мало места, что же ей делать сейчас, когда у них осталась всего одна пара волов?
Освежевав антилопу и присолив разрезанное на куски мясо, Адам подходит к фургону и принимается наблюдать за ней. Ему-то легко, думает она, у него сердце ни к чему не прикипело. Он уйдет завтра отсюда и ни разу больше не вспомнит этот лагерь.
— Что это такое?
— Его дневники.
Он с недоуменным видом листает тяжелые тетради в кожаных переплетах и отбрасывает в сторону.
— Нет, это мы берем с собой, — извиняющимся тоном говорит она. — Я должна отвезти их обратно в Капстад.
Он презрительно усмехнулся. Под его молчаливым, вызывающим взглядом ей становится неуютно. Избавиться бы от него, отослать с каким-нибудь делом, но ведь он не пойдет, она знает. Такое впечатление, что теперь здесь распоряжается он — спокойный властный хозяин. Она сердито продолжает разбирать вещи, не глядя в его сторону.
Итак, дневники они берут с собой. Тут она одержала маленькую победу. Но для бесчисленных птичьих чучел, для засушенных цветов — названных условно, чтобы потом отослать их в Швецию, — места нет. Даже оружие приходится отбирать очень придирчиво: с собой они возьмут лишь два кремневых ружья и пистолет и небольшой мешочек пороха и пуль. Одну бутыль спирта на случай болезни и нужды, если придется просить по дороге помощи и завязывать дружбу, небольшой жгут табака, одеяла. Чай, сахар и муку, соль, остатки шоколада. Все остальное — роскошь, даже тончайшие, ручной вышивки простыни из ее приданого, даже щипцы для волос, даже утюг и одеколон. Можно взять ведро, чайник, сковородку, две ложки и вилки, — и то наберется слишком большой багаж.
А теперь надо все пересмотреть еще раз, приказывает он, сейчас еще что-нибудь отложим. И постепенно в ней разгорается страсть к разрушению, — все выкинуть, со всем расстаться, очиститься, избавиться от всего лишнего! Ведь человеку по сути так мало нужно. Пришел же он сюда без всего, у него было лишь платье, которое он украл у ее мужа.
Она с ненужной тщательностью убирает отвергнутые вещи в ящики и сундуки, стоящие в фургоне, старательно их запирает и укрывает на случай грозы, но полотняные стены фургона уже порвались, и кто защитит их добро от диких зверей, от грабителей?
Теперь ей уже хочется освободиться от всего, что ее здесь держало, не оставить ни нитки. Идти навстречу судьбе, которая ее ждет, не отягощенной ничем: пусть будет что будет, она примет все — и радость, и горе.
Но потом, когда Адам отошел, она снова открывает сундуки и перебирает вещи, откладывая в узел с самым необходимым вату и иголки, мыло, одеколон, свое темно-зеленое платье — его она наденет в конце путешествия, домой надо вернуться в приличном виде.
Адам решил нагрузить их багаж на пегого вола, он привязывает животное к дереву и вставляет в зубы удила с уздой, которые смастерил из короткой палки и кожаных ремней, а рано утром, когда небо над горами стало светлеть, он кидает на спину волу две большие шкуры и принимается укладывать на них вещи. Элизабет помогает ему завернуть поклажу — еще что-то пришлось вынуть и оставить, — и он все увязывает. Потом так туго затягивает ремни у вола под брюхом, что они врезаются ему в кожу.
— А ему не больно?
— Это же вол.
Они завтракают в последний раз.
Потом Адам гасит костер и засыпает угли песком, точно это кому-то нужно.
— Справитесь? — спрашивает он, подводя к ней второго вола, чтобы она села верхом.
— Конечно. — Она смотрит ему прямо в глаза.
— А вдруг с вами что случится?
Назад: Предисловие
Дальше: Примечания