Больной мальчик
Будучи ребенком, я хвастался редкой особенностью — тем, что был крещен дважды. Второй раз, который происходил в церкви, оказался не совсем приличным, мне было три года, я умудрился надерзить пастору и вырваться из святой воды. А мое первое помазание было намного более серьезным и произошло немедленно после моего появления на свет. Я пришел в этот мир сомневаясь, молча, хилым, крохотным, почти безжизненным комочком; и акушерка, взглянув на мое измученное личико, заявила, что я не протяну и дня. Все согласились, включая доктора, и остались возле матери, решив дождаться моей смерти.
Мать, однако, смирившись с потерей ребенка, твердо решила, что я должен попасть на небеса. Она хорошо помнила маленькие безымянные могилки, возникавшие без церковной церемонии, когда сразу же умерших младенцев — за спиной викария — тайно прятали среди банок с вареньем. Она заявила, что косточки ее сына должны лежать в освященной земле, а не гнить с бедными язычниками. Поэтому она призвала помощника приходского священника. Тот явился и объявил, что родился мальчик, крестил меня из чайной чашки, принял в лоно церкви и дал мне аж три имени, чтобы я мог спокойно умереть с ними.
Это суматошное крещение оказалось, однако, необязательным. Что-то — кто знает, что? — может быть, какое-то наследственное упрямство, благополучно провело меня через мой первый день. Многие месяцы я серьезно болел, был вялым, незаметным, одним из безнадежных долгов жизни, более или менее брошенным всеми. «Ты никогда не шевелился и не кричал, — рассказывала Мать. — Ты лежал там, где я тебя оставляла, как маленькая кукла, глядя в потолок целый день». В таком неподвижном полуобмороке я был просто куском плоти, едва дышащим пакетиком. Целый год я лежал пластом, не реагируя ни на кого, подходящим объектом для оформления в приют для детей-инвалидов — я переболел дифтерией, коклюшем, плевритом, двусторонней пневмонией, имел многократные кровотечения из легких. Мать наблюдала, но ничем не могла мне помочь, ждала, но мало надеясь. В те дни дети мерли, как цыплята, их болезни почти никто не понимал; семьи были большими, чтобы компенсировать потери; считалось нормальным, что четвертая часть малышей не выживает. Мой отец уже похоронил троих детей и был готов, что я последую за ними.
Но потихоньку, скрытно, поддерживаемый неизвестными силами, я уцепился за жизнь, хотя и довольно условно. С самой большой опасностью я столкнулся, когда мне было восемнадцать месяцев, на руках у миссис Мур, соседки. Мать лежала в постели, она рожала моего брата — в те дни нас всех рожали дома. Миссис Мур, негритянку, позвали на помощь, чтобы последила за детьми, приготовила им еду. Это было веселое, с выпуклыми глазами создание, похожее на колдунью. Она принялась заботиться о нас с примитивной небрежностью, и я зашел на второй круг пневмонии. Что произошло, мне рассказали, естественно, много позднее…
Кажется, братику Тому исполнилось как раз два дня, и Мать только начала приходить в себя. Одиннадцатилетняя Дороти поднялась в спальню навестить ее, немножко поиграла с младенчиком, погрызла печенье, потом уселась на подоконник и начала напевать песенку.
— Как вы там поживаете? — спросила Мать.
— Отлично, — ответила Дороти.
— Хорошо себя ведете?
— Да, мама.
— А что вы делаете?
— Ничего особенного.
— Где сейчас Марджори?
— Во дворе.
— А Филлис?
— Чистит картошку.
— А остальные?
— Харольд моет тележку. Джек с Френсис болтают на лестнице.
— А Лори?… Как Лори?
— А Лори умер.
— Что!
— Он совсем пожелтел. Они готовятся вынести его…
Издав один из своих отчаянных воплей, Мать выскочила из постели.
— Никто не имеет права ставить крест на нашем Лори!
Тяжело дыша, она поползла вниз по лестнице и, шатаясь, вошла на кухню: там я и лежал, вытянувшись на кухонном столе, желтый, точно такой, как описала Дороти. Энергичная, веселая миссис Мур обмывала мое тельце, будто готовила курицу к обеду.
— И что это вы себе позволяете? — закричала Мать.
— Бедный мальчик, он ушел, — проворковала негритянка. — Спасся у ангелов. Я решила обмыть его для гробика — не хотела беспокоить вас, мэм.
— Вы жестокая, бестолковая женщина! Наш Лори не умер, посмотрите, какой здоровый у него цвет кожи!
Мать сдернула меня со стола, завернула в одеяльце и понесла назад, в мою кроватку, ругая миссис Мур на все лады и вопрошая у святых, куда же они смотрели. Каким-то образом я умудрился выжить — хотя смерть была очень близка, это правда. Так легко было уступить холодному обтиранию миссис Мур. Только визит скучающей Дороти к матери спас меня.
Вскоре после этого умерла моя сестра Френсис. Красивый, хрупкий ребенок с темными кудряшками, единственная девочка у моей Матери. Ей было всего четыре года, но она ухаживала за мной, как сиделка, целые дни проводя около моей кроватки, разговаривая со мной на особом детском языке. Никто не заметил, что она сама умирает, слишком все были заняты мною. Она умерла внезапно, молча, не пожаловавшись, сидя на стульчике в углу. Этой смерти никто не предвидел, она не должна была случиться — я подозреваю, что Френсис отдала мне свою жизнь.
Но, наконец, ее похоронили. С тех пор не проходило дня, чтобы Мать не лила по ней слез. Мать стала также ревностнее относиться ко всем нам, более заботливо, стараясь, чтобы мы все выжили. Поэтому я вырос и перестал быть бледным, изнуренным мальчиком, но остался все равно больным, только по-другому. Я постоянно переходил от нормальной полноты — когда был равен по силе со своими сверстниками — к монотонному возврату болезни, к состоянию серого привидения, когда бросало то в жар, то в холод, а черты лица резко искажались. Когда я чувствовал себя хорошо, я мог постоять за себя, никто не жалел меня, потому что я не выглядел слабым. Но когда я бывал болен, я просто исчезал со сцены и неделями оставался вне поля зрения. Если лихорадка прихватывала меня летом, я лежал и потел в своей всегдашней постели, никогда до конца не зная, кто из нас не в порядке — я или сырое лето. Но зимой в спальне разводили огонь, и тогда я точно знал, что болен именно я. Ванна могла замерзнуть, со стен свисали сосульки — наши спальни никогда не отапливались; и разведение огня, особенно в комнате Матери, означало, что подкралась серьезная болезнь.
Как только я узнавал возвратное лицо моей болезни — руки летают, как пушинки, в голове все качается, легкие наполняются крутящимися колючками — первое, что я делал, вызывал привычные галлюцинации о своей Королевской миссии и посылал мысленные сообщения встревоженному миру. Проснувшись в лихорадке, я начинал думать о своих верных подданных, и их соучастие всегда дарило мне чувство комфорта. Сигналы, отбитые азбукой Морзе на спинке кровати, передавали сведения кратко и сурово. «Он болен». (Я представлял себе возникшую тревогу.) «Он сообщил Матери». (Некоторое облегчение.) «Он упорно борется». (Массовые молебны в церквях.) «Ему хуже». (Крики протеста на улицах.) Случалось, что я чуть не плакал при мысли о своем тревожащемся народе, о невидимых толпах, горестно собирающихся на улицах при вести об угрозе их Королю. С каким волнением они ждут каждого мрачного бюллетеня. Как они восхищаются моим мужественным поведением. Конечно, мне больно заставлять их так волноваться, но я повелеваю и им быть сильными. «Он не хочет никаких особых приготовлений. Только оркестры и танки. Парад или два. И, может быть, три минуты молчания».
Такие эмоции обычно занимали мое первое утро, при еще свежей лихорадке; но когда наступала ночь, я начинал бредить. Первыми сдавались руки-ноги, становясь похожими на бревна, и к тому же у меня, казалось, вырастала дюжина рук. Потом кровать теряла свои границы и превращалась в целую пустыню горячего, влажного песка. Я начинал разговаривать со второй головой, лежащей на подушке, моя собственная голова отодвигалась, давая ей место. Вторая голова никогда не отвечала, она просто лежала рядом, холодно ухмыляясь прямо мне в лицо. Потом приходила очередь стен: они начинали выгибаться, и зыбиться, и рычать, и размазываться, как паштет, таять, как сахар, и бежать потоками отвратительного цвета. Потом из стен и с потолка шли в наступление ряды неуловимых улыбок — легких, расслабляющих, сначала ничем не угрожающих, но продолжающихся уж слишком долго. Даже улыбка идиота в конце концов пропадает, но эти длились и длились в тишине, становясь все шире и холоднее, все менее добрыми, пока кровь не начинала реветь у меня в венах. То были улыбки Чеширского кота, без лица и форм, я ясно видел сквозь них комнату. Они висели надо мною, как некое пятно в воздухе, занавес улыбок в окружающем меня пространстве — улыбки без жалости, улыбки без любви, ухмыляющиеся улыбки неулыбчивого равнодушия; даже не улыбки незнакомцев, а улыбки, не принадлежащие никому, распространяющиеся в алмазной тишине, неустойчивые, знающие, продолжающиеся без конца… пока я не начинал кричать и биться о стенки кровати.
В ответ на мой крик стены рушились, как от удара молнии, и все снова становилось нормальным. Распахивалась кухонная дверь, по лестнице торопились чьи-то ноги, и в комнату врывались девочки. «Он снова видел эти лица», — шептались они. «Теперь все будет в порядке! — бодро заявляли они мне. — Ну, ну! Ты больше их не увидишь. Попей-ка вкусненькой лимонной водички». Они обтирали меня и поправляли мне постель. Я тихо лежал на спине, пока они суетились вокруг; но что я мог им объяснить? Что я не видел лиц — что я видел только улыбки? Однажды я попытался, но это никуда нас не привело.
Позднее, когда надо мною смыкались красные ночи, я был уже почти без сознания. Я слышал себя: как я пел, стонал, разговаривал, и звуки бегали по моему телу, как прикосновения рук. Кровь закипала, плоть плавилась, зубы стучали и лязгали, колени подтягивались к подбородку; я лежал в липком болоте из пота, который одновременно и тек по мне, и леденил. Моя рубашка, как дождевое облако, влажной примочкой облегала мое тело в гусиной коже, а поверху попеременно дули то раскаленный ветер из Африки, то арктический Борей. Все предметы в комнате снова становились расплывчатыми, и картины менялись по их желанию; вещи носились вокруг, самовольно меняли очертания, ужасно разрастаясь или удаляясь в бесконечную даль. Пламя свечи отбрасывало тени, которые укрывали все вокруг, как плащом — под ним исчезал то один предмет, то другой. Или свет взлетал в виде светящегося святого, который, хихикнув, вдруг опадал, образуя шар. Я слышал голоса, которые не умели контролировать сами себя — они или почти неслышно шептали, или внезапно выкрикивали какие-нибудь совершенно неожиданные слова, например, «Лопата!» или «Ослиные уши!», и затем звенело долгое эхо. Ощущение было такое, будто лошадь лягнула пианино.
Несомненно, именно я сам произносил эти непонятные слова, монолог иногда продолжался часами. Порой я нарочно отвечал, но в большинстве случаев тихо лежал и прислушивался, наблюдая, как темные трещины в комнате начинали куриться, напуская белые ночные кошмары… Такая ночь лихорадки замедляла бег времени, будто кто-то специально засовывал в часы салфетку. Я проскальзывал под поверхностью сна, как ныряет дельфин в тропических морях, но слышал сквозь толщу воды, как в сухом доме разносится эхо, следуя за изгибами глубинного сна. Затем я выныривал из своих глубин, из лет переживаний, из переплетений жизни и смерти, чтобы обнаружить, что мир не стал старше ни на минуту.
Между таким сном и бодрствованием я проживал десять поколений и слабел, пройдя столько. Но когда, наконец, вырывался из бесконечного бреда, реальный мир вдруг представлялся очень дорогим. Пока я спал, он очищался от лихорадки и пота, и теперь лелеял меня, как хрустальную вазу. Освеженный, я с удовольствием прислушивался к его самым слабым звукам: бегу ручья, шуму деревьев, трепету крыльев птиц, кашлю овец на холмах, стуку далекой калитки, дыханию лошади в поле. Из кухни подо мною доносилось уютное бормотание, прошуршали шаги на дороге, какой-то голос произнес: «Доброй ночи», скрипнула дверь, закрывшись, раздался громкий свист, звук прокатился в темноте и ему ответили издалека. Я лежал, растроганный до идиотизма этими дорогими звуками, как будто только что вернулся из мертвых. Но лихорадка возвращалась, как она всегда делала. Комната снова начинала свои шепотки и танцы, обгоревшая свечка вспыхивала последний раз, вздрогнув, я видел, как ее фитиль падал и гас… Темнота била меня наотмашь, разъедающая темнота, темнота, поглощающая, как закрытый короб, с потолка спускались черные светила и, улыбаясь, плыли прямо на меня. И опять я в ужасе тряс прутья кровати и громко кричал, призывая сестер и свет.
Такой круговорот бреда был знакомым визитером, но моя семья долго привыкала к нему. Джек спрашивал, нужно ли мне так много стонать, а Том проверял меня всякими хитрыми уловками; в большинстве же случаев со мною обращались, как с больной собакой, оставляя в покое до поправки, до лучших времен. Лихорадка налетала вдруг, драматически, она нарастала стремительно, но сжигала себя довольно быстро. Затем следовал период выздоровления, когда я жил на молочных продуктах и сухарях; потом на меня накатывала тоска, я поднимался и уходил, начинал драться и вопрос о моей болезни закрывался. Кроме лихорадки с бредом, который смущал меня и ставил в замешательство, я никогда ничем больше не болел, и, несмотря на разговоры о рубцах в легких и ТБЦ, мне в голову никогда не приходило, что я могу умереть.
Но однажды ночью, обливаясь потом во время очередной атаки, которая, казалось, ничем не отличалась от остальных, я испытал шок, вызвавший у меня почти сладострастное благоговение. Как обычно, лихорадка вспыхнула резко, я метался в привычном пожаре, когда вдруг, проснувшись среди ночи с ясной головой, я обнаружил всю семью вокруг своей постели. Семь пар глаз смотрели на меня, пораженные страшной догадкой не обо мне, а с чем-то внутри меня. Мать стояла, беспомощно заламывая руки, а девочки молча плакали. Даже Харольд, который обычно не проявлял эмоций, выглядел бледным и напряженным в свете свечи.
Я удивился их молчаливости и, заглянув им в глаза, увидел там смесь страха и печали. Что привело их внезапно, в слезах, в темноте ночи к моей кровати? Мне было тепло и уютно, я чувствовал себя полностью расслабленным, мне хотелось смеяться, будто я как-то исхитрился обдурить их всех. Они начали перешептываться вокруг меня, обо мне, поверх меня, но не обращаясь напрямую ко мне.
— Таким он никогда раньше не был, — заявил один. — Слушать страшно его ужасную болтовню.
— И такого вида у него никогда не было — настоящее привидение.
— Как жестоко — бедный малыш.
— Он был таким веселым пареньком — ай-я-яй.
— Ну-ну, Фил; не убивайся так.
— Как вы думаете, придет викарий так поздно?
— Хорошо бы кто-нибудь сбегал за ним.
— Давайте постучим к Джеку Холлидею. Он может съездить за доктором на велосипеде.
— Присядь, Ма. У него ужасное дыхание.
— Может быть, позвонить отцу…
Будучи в полном сознании, я слушал все это и боролся с искушением присоединиться к беседе. Но странность их тона заставляла меня молчать. В их поведении чувствовалась какая-то особая угроза, некий род испуганного благоговения присутствовал в их глазах и голосах, как будто они увидели за мною тень могилы. Именно тогда я понял, что сильно болен; но без боли, тело мое чувствовало себя нормально. Девочки молча готовились к дежурству, оборачиваясь в шали. «Иди, отдохни немножко, Ма, мы позовем тебя попозже». Они важно расселись вокруг кровати, сложили руки на коленях и принялись внимательно рассматривать мое лицо с ввалившимися глазами, боясь пропустить первые признаки фатальных перемен. Меня сковало молчание этих напряженно ждущих фигур. И тут, в этот зябкий час посреди ночи до меня впервые в жизни дошло, наконец, что я вполне мог умереть.
Больше ничего не помню из той мрачной истории, думаю, что просто заснул — под защитой сестер мои веки спокойно сомкнулись. Вполне возможно, что сестрички могли стать последним из виденного мною на земле. Когда я, к их огромному удивлению, проснулся, кризис, по-видимому, миновал. И если бы не это ночное посещение и не последующее поведение всех жителей деревни, я бы никогда не узнал об опасности.
Я оставался в комнате Матери много недель, и камин пылал постоянно. В своих лучших одеждах приходили соседи, будто совершали паломничество, приносили цветы. Одноклассницы присылали куриные яйца, разрисованные поцелуями, а одноклассники дарили свои ломаные игрушки. Даже школьная учительница (чье сердце было из камня) принесла целый кулек конфет и орехов. Наконец, Джек, не в силах хранить секрет дольше, рассказал, что за меня молились в церкви, перед алтарем, дважды — два воскресенья подряд. Моя тарелка была полной, я чувствовал себя бессмертным; очень мало кому выпадало пережить подобные почести.
На этот раз выздоровление шло еще приятнее, чем всегда. Я жил на бульонах с сухими, воздушными бисквитами. Ежедневно меня растирали камфорным маслом и делали горячие обертывания. Лежа в едких парах перца, я целыми днями играл. Мою кровать завалили четками, комиксами, засушенными цветами, старыми патронами, складными ножами, блестящими пробками, цикадами в коробочках, принесли даже несколько чучел коноплянки.
Я старался использовать все преимущества положения больного и действовал очень просто, когда мне что-нибудь не нравилось. Особенно когда дело доходило до принятия лекарств — целого глотка непереносимой гадости.
Это было заботой сестер — заставить меня проглотить такую дрянь, и они подолгу стояли надо мною с протянутой ложкой.
— Ну давай, малыш. — Раз! Два! Три!..
— Потом дадим вылизать банку из-под варенья…
— Мы заткнем тебе нос. Ты его вовсе не почувствуешь.
Я скашивал глаза и принимал безучастный вид.
— Ну будь же хорошим мальчиком. Выпей на этот раз. Давай.
— Арчи говорит нет, — отвечал я.
— Что?
— Арчи, — повторял я, — не хочет лекарство. Арчи не любит лекарство. И Арчи не будет пить лекарство. Так говорит Арчи.
— Кто такой Арчи? — перешептывались они, качая головами. И обычно оставляли меня в покое.
После лихорадки тело и голова ощущали необыкновенную пустоту, будто я перезревший кабачок. Болезнь опустошала настолько полно, что я чувствовал себя лишенным плоти. Долго пробыв в доме, без солнца, в лихорадке, мое тело претерпело удивительные перемены. Я чувствовал себя бесцветным, бескровным, без внутренних органов, прозрачным для света и звука. Сквозь тело свободно проходил свет от окна, колеблющий пыль воздух, свечение раскаленных каминных щипцов, трепетное сияние язычка свечи. Тепло, блики, пылинки, тени отражались от меня, как будто бы я стал стеклянным. Я казался бестелесным плоским отпечатком на простыне, нематериальным, как сеть в воде. Тучный человек теряет тупые жиры и дряблые соли. Что я потерял, когда очистился, не могу сказать; но чувства мои теперь были настроены на такую мучительную обостренность, что они вибрировали на каждое движение в мире, на каждую перемену в доме и на улице, будто строение тела полностью изменилось.
Когда я просыпался по утрам, мокрый от слабости, свет казался мне идущим прямо из рая; он лился через окна накатывающимися волнами, голубыми и зелеными потоками, неся с собой осколки пения птиц, запахи цветов, голоса и переливающиеся краски неба. Его свет вымывал из комнаты ночь и ночные кошмары, дарил нормальный день, так что я просыпался с благодарностью за то, что страхам приходилось исчезать. Предметы спальни сбрасывали маски чудовищ и появлялись в глуповато-обыденном виде. Обитые деревом стены радовали своей фактурой и сучками; зеркало фиксировало факты; в золоте утра омывались картины, являя свои хорошо знакомые лица. Я вздыхал и вытягивался, как вынесенный волной на берег матрос, который почувствовал под собой безопасность земли, дикий океан исчез, вокруг зеленые листья, чудом получено избавление.
И каждое утро, на заре, я замирал в благодарном трансе. Вдыхал ароматы комнаты, впитывал ее особенности — запах воды в кувшине, пыли в углах, аромат стекла и бумаги, сухих камней, удерживающих подоконник, пчел, атакующих листья герани, сосны карандаша, лежащего возле моей кровати, свечного огарка и огня, бегущего по щепе. Но я также чувствовал, даже не видя, какое оно, наступающее утро: знал направление ветра, качаются ли деревья, вышли уже коровы в поле или нет, открыта калитка в саду или закрыта, покормлены ли уже куры, вес облаков в невидимом мне небе, точную температуру воздуха. Лежа в постели, кожей чувствовал всю долину, который час, время года, погоду — я возвращался к жизни. Некий тип пантеистического величия делал меня единым целым с деревней, так что я чувствовал себя разделяющим ее предназначение; и, омытому лихорадкой, холодному, как лед, но живому, мне казалось, что я никогда не утеряю этого единства…
Позже, напевая, по лестнице поднималась Мать с моим завтраком, оживленная, как встрепанный ветром жаворонок.
— Я сварила тебе яйцо и сделала вкуснющую чашку какао. И тоненький кусочек чудного хлебушка с маслом.
Свежесваренное яйцо имело вкус согретой солнцем манны небесной, какао пенилось и испускало пар, а ломтик хлеба, отрезанный специально для больного, был таким тонким, что сквозь него видна была тарелка. С виноватым видом я жадно съедал все, пока Мать поправляла постель, потом давала мне карандаш и блокнот для рисования, четки и игрушки и усаживалась рядом, чтобы поддержать рассказами о грядущих радостях.
— Я собираюсь пойти в Строуд и купить тебе коробку красок. И, может быть, коробочку монпасье. Все спрашивают о тебе. Даже мисс КОЭН! — представляешь.
Мать смотрела на меня с гордостью. В ее взгляде светилась одна любовь — он ведь просто не способен делать ничего дурного. Когда я поднимусь, мне не придется колоть дрова для печи, и никто не будет сердиться на меня за это целый месяц. О, благословенная слабость, которая поглотила меня тогда. О, счастье быть постоянно и навсегда больным…
Пневмония — та болезнь, которая была знакома со мною лучше других, и я выстроил из наших отношений целое драматическое действо. Но в некоторых случаях она была не единственным моим оружием; я также собрал в союзники и менее значительные заболевания, перепробовав их за довольно короткий период из нескольких лет. Вот приблизительный букет — опоясывающий лишай, ветрянка, свинка, корь, стригущий лишай, аденоиды, носовые кровотечения, гниды, отит, боли в желудке, расстройство вестибулярного аппарата, дистрофия, скарлатина и глухота после простуды.
А затем, видимо, чтобы завершить круг, я получил сотрясение мозга. В один из черных, как смоль, вечеров меня сбил велосипед. Две ночи я пролежал без сознания. К тому времени, когда выкарабкался, весь побитый, в болячках, одна из моих сестер влюбилась в моего велосипедиста — симпатичного молодого незнакомца из Шипскомба, который заодно сбил и мою Мать.
Но детство, усложненное бесконечными лихорадками и сотрясением мозга, подтвердило одну бесспорную истину: если бы я имел хрупкое здоровье, то наверняка бы умер, поэтому никто не сомневался в моей выносливости. То были дни, как я уже говорил, когда дети увядали очень быстро, когда мало что можно было сделать, если были поражены легкие — давали лишь жженый каменный уголь и молились. В тех холодных коттеджах, с их сочащимися влагой стенами, сырыми постелями и холодными полами, дети заболевали и умирали в течение года, выживали лишь сильнейшие. Я не был сильным, просто оказался выносливым, закаленным всеми своими бедствиями. Но иногда, когда забываю о своей выносливости, то чувствую, как близок был к тому, чтобы последовать зову ушедших.
Может показаться странным, но не болезнь, а несчастный случай наиболее глубоко повлиял на меня, как мне кажется. То дуновение в ночи, которое вывело меня из бессознательного состояния, оставило, кажется, навсегда свою отметину, накинув тень мрачности на мое чело и открыв зловещую дверцу у меня в мозгу. Дверцу, через которую меня регулярно стали посещать некие посланцы, чьи слова спасают. Но всю красоту слов я никогда не могу ухватить, это оставляет во мне печаль, экзальтацию и панику…