Зима и лето
Времена года моего детства казались (конечно) такими яростными, такими напряженными и соответствующими своей природе, что они стали для меня с тех пор эталоном завершенности, когда бы названия сезонов ни упоминались. Они завладевали нами так полно, что, казалось, даже меняли наше гражданство; и когда я оглядываюсь назад на долину, она никак не может быть одним и тем же местом, я вижу деревню зимнюю и деревню летнюю совершенно по-разному. В городской жизни стало необыкновенно легко игнорировать полярность их нравов, но в те дни зима и лето управляли всеми нашими действиями, врывались в наши дома, формировали наши мысли, руководили нашими играми и строили нашу жизнь.
В нашей долине зима вовсе не была более типичной, чем лето, она не была даже противоположностью лета; это просто было другое место. И как-то так получалось, что никто не мог вспомнить пути туда; ты прибывал, а там зима. Внезапно приходил день, когда все детали полностью изменялись, и долину приходилось открывать заново. Нос вдруг отмерзал, так что больно становилось дышать, а на окнах появлялись морозные зигзаги. Дом наполнялся светом с зеленоватым полярным сиянием; а снаружи — во всем видимом мире — стояла странная, тяжелая тишина или раздавался легкий металлический треск, слабый трепет ветвей и проводов.
Этим утром кухня была полна пара, поднимающегося над кастрюлями и чайниками. Насос на улице снова замерз и работал, дребезжа, как разбитый глиняный горшок, поэтому девочки собрали с карниза сосульки, и мы пили чай из кипяченых льдинок.
— Какая гадость, — заявила Мать. — Бедные, бедные птички. — И она в отчаянии всплеснула руками.
Они с девочками укутались во все, что у них было теплого — пальто, шарфы, натянули даже рукавицы, — но все равно дрожали, кое у кого под носом висела капля, а бедняжка Филлис раскачивалась в кресле, сжимая в коленях ноющие ладошки, будто искусанные роем пчел.
В конце садовой дорожки прогремели железные башмаки, и дверь распахнул молочник. Молоко в его бидоне промерзло до самого дна. Ему приходилось отбивать куски молока молотком.
— Снаружи — убийство, — заявил молочник. — Вороны замучили овец. Лебеди на озере вмерзают в лед. А синицы падают замертво… — Он выпил чашку чая, брови его наконец-то оттаяли, он шлепнул Дороти пониже спины и вышел.
— Бедные, бедные птицы, — снова вздохнула Мать.
Они скакали по подоконнику, выпрашивая хлеб и сало — малиновки, черные дрозды, дятлы, сойки — птицы, которых теперь уже не увидишь. Мы немного покормили их, удивляясь, что они совсем ручные, потом закутались в длинные шерстяные шарфы.
— Можно погулять, мама?
— Ладно, только не простудитесь. И не забудьте принести дров.
Сначала мы нашли несколько старых жестянок из-под какао, наковыряли в них дырок и набили их тлеющим тряпьем. Если их держать в руках и время от времени продувать, они сохраняли тепло в течение нескольких часов. Они были теплее, чем перчатки, и гораздо приятнее пахли, само собой. В любом случае, перчаток у нас все равно никогда не было. Вооруженные таким образом и с горячим завтраком внутри мы вышли в мир зимы.
Он оказался миром травы, сверкающей и неподвижной. Туман сел на деревья и превратил их в засахаренные сласти. Все стало жестким, зажатым в тиски, запечатанным. Мы вдыхали воздух, который пах острыми иголочками, забивал ноздри и заставлял нас чихать.
Высосав несколько сосулек и постучав по бочке для воды — чтобы послушать ее утробный голос — и продышав дырочку в рисунке на оконном стекле, мы помчались на дорогу. Мы рыскали вокруг, ожидая, что что-нибудь непременно должно случиться. Мимо протрусил пес, похожий на привидение в облаке, частое дыхание образовывало вокруг него видимую ауру. Далекие поля в свете низкого, слабого солнца съежились, как устрица в ракушке.
Наконец, к нам присоединилось еще несколько мальчиков, укутанных, как русские, с разноцветными носами. Мы сбились в кучку и уставились друг на друга, ожидая, пока кто-нибудь выдаст идею. Худые стояли, светясь голубизной, вздернув плечи, с руками, засунутыми глубоко в карманы, трясясь. Толстые цвели красными розами на щеках и отдувались, как киты; и у всех были мокрые глаза. Чем бы заняться? Мы не знали. Поэтому толстые начали толкать тощих, которые скрючившись, вскрикивали: «А чтоб тебя». Потом тощие стали толкать толстых, задыхающихся от кашля. Потом мы все попрыгали немного на месте, хлопая руками, потом раздули жестянки из-под какао.
— Так что же будем делать , э?
Мы притихли, чтобы хорошенько подумать. Дрожащий худенький паренек втянул губы и пожевал воздух. «Скачки», — выкрикнул он резко, высоко подскочил и помчался, радостно заржав и погоняя себя. Мы рванули за ним по дороге галопом, брыкаясь и храпя, натягивая невидимые поводья и настегивая себя по заду.
Теперь зимний день обрел движение, мы бешено скакали по его хрустальному королевству. Мы обследовали всю деревню, отыскивая причуды мороза, все, что угодно, лишь бы это можно было как-то использовать. На обочине мы нашли вмерзшую пружину, огромную, как высокий цветок. Вокруг нее болтались водяные висюльки, нарушая ее спокойную суровость, капли снова и снова падали вниз, чтобы рассыпаться на льдинки-перышки. Потом мы понаблюдали за потоком в долине, черным, застывшим — дегтярная тропа, пробивающаяся сквозь ивы. Нам казалось, что деревья как бы срезаны кромкой льда, что коровьи тропы превратились в мелкие выбоины в скалах. Овцы на склонах облизывали острую траву черными языками. Церковные часы остановились, флюгер замерз, так что и время, и ветер застыли; и ничто, казалось, не в состоянии взбудоражить сильнее, чем это вмешательство незнакомой руки, руки зимы. Без обычаев, без законов — зловещей, ужасающей, долгожданной.
— Пошли помогать фермеру Уэллсу, — предложил толстый мальчишка.
— Ты-то иди — я пас, — ответил худой.
— А не пойдешь, так двину — улетишь.
— У-у-у, хулиган.
— А вот и нет.
— А вот и да.
Но мы все-таки отправляемся на ферму на краю деревни. Ферма построена на месте давно исчезнувшего монастыря. У Уэллса, фермера, маленький больной сын, красивый, как ангел. Он машет нам рукой из окна, увидев, что мы входим во двор. Мы знаем, что он не переживет эту зиму. Навоз на фермерском дворе, коричневый и затвердевший, присыпанный изморозью, похож на хлебный пудинг. Из сараев доносится дребезжание ведер под ударами струек молока, звон цепей, скрип корзин, глубокие вздохи коров, стук переступающих копыт и звук равномерного пережевывания сена.
— Нужна помощь, мистер Уэллс? — спрашиваем мы.
Он пересекает двор с двумя корзинами на коромысле; как всегда, одежда его в навозе. Он маленький и лысый, но с длинными, серповидными руками, которые вытянулись от тяжелой работы.
— Давайте, — отвечает он. — Но никаких фокусов с козами…
Внутри коровника было тепло и возбуждающе сладко пахло молочным дыханием, вздымающимися шкурами, свежим навозом и выменем, паром и ферментами. Мы вытаскивали сено из стога и укладывали его слоями, как табак, перемежая травой, щедро пересыпанной полевыми цветами — в наших руках благоухало лето.
Я взял ведро молока, чтобы напоить теленка. Тот открыл рот, похожий на горячую, влажную орхидею. Он начал сосать мои пальцы, булькая горлом и хлопая глазами с длинными ресницами. Сначала молоко снималось для изготовления масла, теленок выпивал ведро такого молока в день. Мы пили такое же молоко иногда дома; мистер Уэллс продавал его по пенни за кувшин.
Когда мы закончили кормить животных, мы получили по несколько яблок и по печеной картофелине каждый. Яблоки были такими холодными, что ломило зубы, зато картофелина была горячей, с маслом. У нас получился отличный обед. Затем мы помчались назад, в деревню, где налетели на Уолта Керри.
— Хотите узнать кое-что? — спросил он.
— Что?
— А вот не скажу.
Он посвистел немного, поковырял в ухе и начал выдавать информацию маленькими порциями.
— Так вот, если вы действительно хотите знать, я, может быть, так и быть…
Мы ждали, сбившись дрожащей от нетерпения кучкой.
— Пруд Джонса замерз, — наконец сообщил он. — Я катался все утро. Съехалась куча людей на лошадях в попонах покататься и просто развлечься.
Мы рванули по замерзшей тропинке, кровь в щеки, локти в стороны.
— Не забудьте, это я рассказал. Я попал туда первым. И вернусь, только попью чаю!
Мы оставили его стоять на фоне низкого розового солнца, маленькую червоточинку на розе, тонкую колючую палочку, которая непременно должна была встретиться с ножницами. Сбегая по холму, мы уже слышали пруд — крики, которые возникают только на воде, визг коньков, звон льда, вздохи пустот под ним. Потом мы увидели его, черный и плоский, как поднос, конькобежцев, несущихся по кругу, как шарики. Мы завопили и скатились на пруд, сразу попадав, рассыпавшись во всех направлениях. Эта магическая субстанция с ее подарками-обманками оказалась для меня миром, с которым я никогда так и не смог совладать. Сначала она надевала на пятки крылья и дарила полет Меркурия, а потом бросала носом вниз. Она выбирала своих собственных любимчиков, из тех, на кого вы бы никогда и не подумали, неуклюжих медведей в классе, которые проносились мимо на одной ноге, которые вращались и выписывали всякие фигуры, и носились, как стрижи; и никогда не падали — падания были не для них.
Я же оказался пешеходом. Мы накатали свою дорожку на блестящей черной поверхности. Такую гладкую, что, только ступив на нее, вы скользили вдаль, а долина скользила мимо вас, как по маслу. Можно было также лечь ничком и пытаться плыть по льду, суча руками и ногами. Из такого положения глубоко внизу были видны малюсенькие пузырьки, похожие на холодные зеленые звезды, острые, зловещие трещины, мертвые ленты лилий, утонувший камыш, торчащий вверх, как готовые к пуску ракеты.
Замерзший пруд холодным зимним днем доставлял нескончаемый ряд удовольствий. Время не замечалось; ощущение было почти чувственное; мы играли до изнеможения. Мы без конца разбегались и скользили, пот тек ручьем; шарфы украсили жемчужины, образовавшиеся от жаркого дыхания. От тростника и хвоща на берегу пахло едко, как от мужских пальцев. Свешивающиеся ветви ив, схваченные льдом, казались цветущей сиренью в свете заходящего солнца. Позже за угольным рисунком ветвей появилась морозная луна, и мы поняли, что пробыли на пруду слишком долго.
Но мы обещали Матери, что принесем дров. Зимой нам приходилось доставать их каждый день. Мы с Джеком, руки в карманах, молча поплелись по тропинке; уже стемнело, мы были напуганы. Березовая роща казалась лабиринтом из лунного света и теней, мы жались друг к другу.
Сучья на земле были хорошо видны, они мерцали свежим ночным инеем. Мы выдирали их, залепленные землей и листьями, руки ломило от холода. Лес стоял молчаливый, застывший, белый, с запахом волков. Наверное, именно такую ночь увидели затерянные в просторах охотники, когда впервые отправились на север во время ледникового периода. Мы мечтали о пещере, теплых мехах и костре, когда подхватили жалкие палки и рванули домой.
Потом обязательное «Где-же-вы-пропадали?», «Неважно», «О-Бог-мой» и «Быстрее-к-огню-вы-похожи-скорее-на-мертвецов». Первая долгая, медленная мука, пока отходят руки, тихая агония возвращения крови в пальцы. Боль страшнее, чем зубная; не в силах удержаться, я всхлипываю, но потихоньку боль проходит… И вот мы получили по огромной кружке чая и горячему тосту с жиром; а потом вернулись сестры.
— В Строуде настоящее смертоубийство. Я два раза упала — на Гайстрит — и порвала чулки. Уверена — все продемонстрировала. Это было ужасно, Ма. А лошадь свалилась в витрину Мэйполов. А старый мистер Фоулер не мог спуститься с горки, ему пришлось сесть на зад и скатиться. Сейчас еще холоднее. Завтра никто не сможет ступить ни шагу.
Они сидели за чаем и продолжали обсуждать возбужденными голосами несчастья этого дня. А мы, мальчики, были рады, что зима пришла, настоящая зима, новые занятия…
Позднее, ближе к Рождеству, прошел обильный снегопад, который поднял дороги до верха изгородей. Миллионы тонн прекрасного материала, послушного, чистого, годного для всевозможных целей, который не принадлежал никому, который каждый мог лепить, есть или просто кидать, прокладывать в нем туннели. Он укрыл холмы и отрезал деревни от мира, но никто и не думал об избавлении; потому что в кормушках было сено, а на кухнях мука, женщины пекли хлеб, скот был укрыт и накормлен — в конце концов, мы и раньше бывали отрезаны.
За неделю до Рождества, когда снежный покров, казалось, стал еще толще, пришел момент для рождественских песнопений; и когда я мысленно возвращаюсь к тем вечерам, я вспоминаю хруст снега и пятна света от ламп, расплывшиеся на снегу. Песнопения в моей деревне были особой статьей дохода для мальчиков, девочки к этому не имели никакого отношения. Как и заготовка сена, сбор черной смородины, чистка камней, пожелание людям счастливой Пасхи, они являлись одним из наших сезонных приработков.
Абсолютно инстинктивно мы знали, когда пора начинать; на день раньше мы бы оказались непрошеными гостями, на день позже мы бы получали только недоуменные взгляды от людей, чья щедрость уже исчерпана. Когда подходил настоящий, точно сбалансированный момент, мы безошибочно узнавали его и были наготове.
Поэтому, загрузив поленья в печь, чтобы они просохли к утренней топке, мы закутались в шарфы и вышли на улицу. Мы громко прокричали несколько раз в сложенные лодочкой у рта ладони, пока все мальчики, которые прекрасно знали этот сигнал, не выскочили из домов, присоединяясь к нам.
Один за другим они подходили, спотыкаясь и раскачивая фонари над головой, тоже громко сигналя и кашляя.
— Отправляемся петь?
Мы все ходили в церковный хор, поэтому ответа не требовалось. Целый год мы славили Господа, пусть не в тон, и в качестве награды за службу — на вершине торжества — мы имели сейчас право обойти все большие дома, пропеть наши гимны и собрать дань.
Обойти их все — означало пять миль пешком по дикой и обычно заснеженной целине. Поэтому первое, что мы делали, — составляли план своего движения; формально, так как маршрут никогда не менялся. Все равно, мы дули на пальцы и спорили; а потом выбирали Предводителя. Это никого не ограничивало в поступках, так как каждый считал себя Предводителем, и тот, кто начинал вечер в этом качестве, обычно возвращался домой с разбитым носом.
В этот вечер нас собралось восемь человек. Шестипенсовик, который вообще никогда в жизни не пел (даже в церкви он просто раскрывал рот); братья Горас и Бони, которые всегда со всеми дрались и при этом им всегда больше всех доставалось; Клерджи Грин, проповедник-маньяк; Уолт — хулиган и два моих брата. Пока мы спустились по тропе, мальчишки из других деревень были уже у холмов, громко распевая «Kingwenslush» и крича в замочную скважину каждого дома: «Бей, молоток! Звони звонок! Подайте нам пенни, мы с песней прекрасной стоим на коленях!» Они не имели никакого права на подаяние, это мы были Хором, тем не менее в воздухе повеяло духом конкуренции.
Нашим первым заходом, как всегда, был дом Сквайра, и мы, нервничая, зашагали по подъездной аллее. Лампами нам служили свечки, вставленные в банки из-под мармелада и подвешенные на веревках с петлей. Они бросали слабые лучики света на башни снежных сугробов, которые громоздились по обеим сторонам аллеи. Начиналась снежная буря, но мы хорошо укутались: армейские обмотки на ногах, на головах — шерстяные шапки и несколько шарфов намотано на уши.
При подходе к Большому Дому, пересекая белые, притихшие лужайки, мы тоже почтительно смолкли. Озеро рядом с домом выглядело застывшим, черным пятном, водопад замерз и молчал. Мы, шаркая, выстроились вокруг большой входной двери, потом постучали и сообщили, что пришел Хор.
Служанка понесла новость о нашем прибытии куда-то в гудящую эхом глубину дома, и, ожидая ее возвращения, мы шумно откашливались, прочищая горло. Когда она вернулась, дверь для нас оставили распахнутой и нам разрешили начинать. Мы не принесли инструменты, гимны жили в голове. «Давайте споем им "Диких пастухов"», — предложил Джек. Мы смущенно начали, бросившись в пучину разных тональностей, слов и темпов; но понемногу собрались; тот, кто пел громче всех, повел остальных за собой, и гимн приобрел форму, если уж не благозвучие.
Этот огромный каменный дом с заросшими плющом стенами навсегда остался для нас загадкой — его фронтоны, его комнаты и чердаки, его узкие окна, занавешенные ветвями кедров. Пока мы пели «Диких пастухов», мы вытягивали шеи, пытаясь заглянуть в освещенный холл, куда нас никогда не пускали. Мы успели разглядеть мушкеты и стулья, на которых нельзя сидеть, и огромные гобелены, заросшие мхом из пыли — но внезапно на лестнице появился сам старик Сквайр, слушающий, склонив набок голову.
Он не шелохнулся, пока мы не закончили; потом медленной, дрожащей походкой он приблизился к нам, трясущейся рукой бросил две монетки в нашу коробочку, наградил каждого из нас долгим взглядом своих блеклых, подслеповатых глаз и молча отвернулся.
Будто освободившись от чар, мы сделали несколько степенных шажков, а затем опрометью бросились к воротам. Мы не остановились, пока не покинули поместья. Горя от нетерпения узнать, наконец-то, меру его щедрости, мы присели около коровника, подняли свои лампы над регистрационной книжкой и увидели, что он написал «Два шиллинга». Это было совсем неплохое начало. Никто из зажиточных людей в округе не осмелится дать нам меньше, чем Сквайр.
И так, с первыми деньгами в коробке, мы отправились по долине, поливая презрением выступления других мальчишек. Теперь уверенные в себе, раз признали качество нашего пения, мы стали оценивать, какой гимн лучше другого, и какой подходит нам больше. Горас, велел Уолт, пусть не поет вообще, его голос уже начал ломаться. Горас попытался оспорить это предложение, и завязалась первая короткая драка — они толкались на ходу, лягались, кидали друг в друга снегом, но вскоре все забылось и Горас по-прежнему пел.
Постепенно мы проходили долину, идя от дома к дому, заходя и к менее, и к более важным господам — фермерам, докторам, купцам, майорам и другим достойным людям. Сильно подмораживало, и задувало тоже; но мы совсем не ощущали холода. Снег бил нам в лицо, в глаза, набивался в рот, всасывался в наши обмотки, попадал в ботинки и сыпался с шерстяных шапочек. Мы не обращали внимания. Коробка с монетами становилась все тяжелее, а список имен в книге — все длиннее, и все более интересным, так как каждый дающий пытался превзойти других.
Мы проходили милю за милей, борясь с ветром, падая в сугробы и ориентируясь на светящиеся окна домов. И ни разу так и не увидели своей аудитории. Мы звонили в дом за домом, пели во дворе или на крыльце, под окнами или во влажной темноте прихожей; слышали голоса из далеких комнат; чувствовали запах дорогой одежды и неизвестной горячей пищи; видели горничных, несущих блюда с едой или выносящих кофейные чашки; получали орехи, кексы, инжир, имбирные пряники, финики, леденцы и деньги; но ни разу мы не увидели своих благодетелей. Мы пели, как и у входа в господский дом, независимо от хозяина. Сквайр показался нам, только чтобы доказать, что он еще жив, но и его появления мы тоже, впрочем, совершенно не ожидали.
Вечер шел своим чередом, но тут у нас произошла неприятность с Бони. «Noel», например, пелся на поднимающемся тоне, и Бони настаивал на его исполнении, но пел гимн монотонно. Остальные запретили ему петь этот гимн вообще, тогда Бони бросился драться с нами. Поднявшись после потасовки, он согласился, что мы правы, и вдруг исчез. Он просто повернулся и ушел по заснеженной равнине, не отвечая на наши призывы вернуться. Много позже, когда мы уже дошли до конца долины, кто-то прикрикнул: «Слушайте!», и мы остановились, прислушиваясь. Издалека, из-за полей, со стороны уединенной деревушки, доносился слабый голос, распевающий «Noel», но поющий его плоско, в одной тональности — это был отколовшийся Бони, Бони сам по себе.
Мы подошли к своему последнему дому высоко на холме, к ферме Джозефа. Для него мы выбирали особый гимн, о другом Джозефе, так чтобы прочувствовать, как наше пение добавляет пикантности этому вечеру. Последний отрезок пути на подходе к его ферме был, вероятно, самым трудным из всех. Через ухабистые, пустые поляны, открытые всем ветрам, где зарывали овец и бросали ломаные повозки. Стараясь не отставать, мы шлепали след в след друг за другом. Снежную пыль забивало в глаза, под шарфы, многие свечки почти погасли, некоторые уже совсем задуло, мы говорили громко, стараясь перекричать ветер.
Перейдя, наконец, замерзший мельничный поток — до сих пор мельничное колесо летом вхолостую вращало механизм — мы взобрались к ферме Джозефа.
Укрытая за деревьями, теплая под одеялом из снега, она, казалось, всегда существовала именно в таком виде. Как и всегда, было уже поздно; как всегда, это был наш последний заход. Снег мягко переливался, а старые деревья сверкали, как мишура.
Мы сгруппировались вокруг крыльца. Небо очистилось, и широкий поток звезд хлынул на долину и дальше, на Уэльс на белых склонах Слэда, угадываемого за черными ветвями леса, в некоторых окнах еще горели красные лампочки.
Все было спокойно, вокруг стояла обморочная, потрескивающая тишина зимней ночи. Мы начали петь, нас самих захватили слова и внезапная слаженность собственных голосов. Чисто, очень ясно, сдерживая дыхание, мы пели:
Да, гимн ангелов спустился
К Джозефу в притихший сад:
Царь небес сейчас родился,
Радуйся Христосу, брат.
Появился он не в доме,
Не в усадьбе, не в дворце —
В хлеве, прямо на соломе,
Благостность в его лице.
И две тысячи лет Христианства стали реальностью для нас в этот момент; хижины, усадьбы, райские места — мы все посетили; звезды сверкали, чтобы вести Господина через снега. А на фермерском дворе мы слышали, как животные ворочаются в своих стойлах. Нам дали печеных яблок и горячих сладких пирожков, источающих для наших ноздрей запах мирры, а в нашей деревянной коробочке, когда мы направились домой, находилось довольно злата, чтобы одарить всех.
Лето, июньское лето, с зеленой кожей земли, когда весь мир раскрывается и бурлит, — как и зима, наступало внезапно и узнавалось вами утром, еще в постели, даже не успев как следует проснуться — по кукушкам и голубям, оглашающим лес с самого рассвета, по теньканью синиц в цветущих грушах.
На потолке спальни почти сквозь сон проступало пятно растекающегося солнечного света — отражение озера, отброшенное сквозь деревья быстро поднимающимся солнцем. Все еще в полусне я наблюдал на потолке над собою его перевернутое мерцающее изображение, видел каждое движение его сомнамбулических волн и проекцию жизни на его поверхности. Время от времени его пересекали разбегающиеся стрелки, запоздалые следы шотландских куропаточек; я видел рябь, возникающую вокруг каждого стебля камыша. Мельчайшая подробность жизни озера, казалось, отражалась тут. Затем внезапно вся картина разлеталась на осколки, разбивалась вдребезги, как зеркало, и, обезумев, рассыпалась на крохотные золотые шарики, неистово дрожащие. Я почти слышал сильное хлопанье крыльев по воде, образующее устойчивое крещендо, и вот поперек потолка проносились тени лебедей, уходящие в сонное утро. Я угадывал их крики над домом, наблюдая за хаосом света над собой. Потом все медленно восстанавливалось и собиралось в звездочки, снова образуя тихое изображение озера.
Вид лебедей, улетающих с потолка спальни, регулярно сопровождал пробуждения летом. Но вот я уже проснулся и, выглянув в открытое окно, увидел, как гонят коров, услышал крик петухов. Озеро обрамлял буковый лес, и казалось, долина приглашает к Королевской Охоте. Мы использовали буки для сбора листьев, и даже в июне их молодые, плотно сложенные листики служили прекрасным дополнением в салаты.
На улице едва ли кто-нибудь был способен припомнить, что существовали и другие времена года. Никогда вообще не случалось дождей, мороза, облачности; всегда было именно так. От земли по ночам поднималась волна тепла и разбивалась о подбородок. Сад, кружащий голову запахами и мельтешением пчел, горел горячими белыми цветами, причем каждый цветок ослеплял таким накалом, что становилось больно глазам.
Сельские жители воспринимали лето как род наказания. Особенно женщины никак не могли привыкнуть к нему. Ведра воды растекались по тропкам, пыль сбивалась в комья, одеяла и матрасы языками свисали из окон, тяжело дышащие собаки подползали к дождевым трубам. Какой-то прохожий раз пошутил: «Достаточно ли тепло для вас?», и ему устало ответили истерическим хохотом.
В конюшне строителя, мистера Брауна, хорошо защищенной от солнца, мы помогали его конюху. Мы впитывали жар раскаленной шкуры коня, звук перестука копыт, запах горячей упряжи и навоза. Мы кормили жеребца отрубями, сухими, как ветер пустыни, пока и мы, и конь не закашлялись. Мистер Браун собирался прокатиться с семьей, поэтому мы выкатили двуколку на дорогу, поставили коня в шорах между оглоблями и затянули позвякивающие постромки. Пустая дорога уходила вдаль под слоем пыли, казалось, в долине ничто не шелохнется. Вышел мистер Браун в сопровождении жены, дочери и штафирки-зятя, они взобрались друг за другом в высокую двуколку и расселись, ритуально выпрямившись под нашими взглядами.
— Куда едем, Папа?
— На вершину холма, за глотком воздуха.
— Конь упадет замертво.
— Помолчи, — прикрикнул мистер Браун, уже мокрый от пота. — Еще слово и отправишься домой.
Он передернул поводья, тронул коня хлыстом, и тот с места пошел рысью. Женщины подхватили шляпы при неожиданном рывке. Мы наблюдали за ними, пока они не скрылись из вида.
Когда они исчезли, смотреть больше стало не на что, деревня опять провалилась в тишину. Укатанная дорога, еще незнакомая с автомобилями, пробивалась вверх по долине. Она направлялась к другим деревням, которые тоже застыли, пустые, в жаре долгого летнего дня, ожидая какого-либо необычного зрелища.
Мы посидели у края дороги, пересыпая из руки в руку пыль, строя куличи в сточной канаве. Потом растянулись в траве и немного полежали на спине, глядя в пустое небо. Делать было нечего. Ничто не двигалось, ничего не происходило, кроме лета. Крохотные теплые ветерки обвевали наши лица, семена одуванчиков летали вокруг, запах иссушенной, прожаренной крапивы щипал ноздри, мешаясь с привычным ржавым запахом сухой земли. Июньской высоты трава перемешалась с рогозом. Спутанная масса разнотравья, украшенная цветами и колосьями дикой пшеницы, перевитая цепким горошком, звенела от трудолюбивых пчел и сверкала пурпуром бабочек. Лежа на спине и пожевывая травинку, под пологом травяного леса, мы не слышали ничего, кроме лета; кукушки подчеркивали расстояние до леса порциями своего «ку-ку», мухи жужжали так, что закладывало уши, и иногда на воздушной волне долетала болтовня косилок.
Наконец, мы двинулись с места. Мы отправились в магазин, купили шербета и долго сосали его по очереди со стеблями лакрицы. Если сосать несильно, шербет густо обволакивает язык, так что вы почти задыхаетесь от сладкой пудры; а если вы дунете в пакетик, то он взрывается и вы исчезаете в облаке сахарного бурана. Так, то посасывая, то дуя, кашляя и вытирая слезы, мы шли по лесной тропинке. Мы попили из ручья, чтобы прополоскать рот, поплескали водой друг в друга, устроили радугу. Пруд мистера Джонса кипел жизнью. Он весь зарос крупными белыми лилиями — они поднимались из листьев, как свечки, оплывали и снова возрождались на воде. Беззвучно врезались в воду шотландские куропатки, бегали малые поганки, скользили насекомые. Молодые лягушата прыгали за мухами, ящерки ловили кого-то в траве. Тропа хрустела от корки коровяка, запекшегося и уже не пахнущего.
В тростнике мы встретились с Шестипенсовиком-Робинсоном, и он предложил: «Пошли, повеселимся». Он жил в коттедже дальше по тропинке, как раз за поилкой для овец, около болота. В их семье было пятеро детей, две девочки и три мальчика, и все их имена начинались на С. Их звали Сис и Слопи, Стошер и Сэмми, и наш закадычный друг Сикспенс. Сис и Слопи обе были прехорошенькими и всегда прятались от нас, мальчишек, в крыжовнике. А мы играли с братьями: и Сэмми, калека, был одним из самых проворных парней в деревне.
Их место было прекрасно в любое время года, и с ними приятно было общаться. (Как и мы, они росли без отца; но, в отличие от нашего, их отец умер.) И сегодня, в едкой жаре их болота, мы уселись в кружок на поваленных стволах деревьев, свистели, строгали палочки, играли на губной гармошке, запруживали ручей и строили порты в прохладной глине берега. Потом нашли другую забаву — взяли на голубятне голубей и стали опускать их с головой в бочку с водой и держать до тех пор, пока из клюва не начинали идти пузыри, тогда мы подбрасывали их в воздух. Разбрасывая с крыльев капли, они облетали дом и снова, как последние дураки, возвращались на свои насесты. (У Шестипенсовика был одноглазый голубь по имени Спайк, и он часто хвастался нам, что Спайк может пробыть под водой дольше всех других голубей, но однажды бедолага, побив все рекорды, навсегда закончил карьеру на куче мусора.)
Когда эта игра нам надоела, мы вернулись на луг и поиграли в тени под деревьями в крикет. Сэмми со своей железной ногой всегда умудрялся побеждать. Вечерело, на деревьях расселись курицы и цесарки. Вдруг Сэмми подпрыгнул и бросился на нас, началась новая игра. Мы стали бороться, защищая свои ворота ценою собственной жизни. Обломки бит; крики в камышах; запах птиц и воды; нескончаемый день с высокими холмами вокруг нас, Слоппи, которая все еще наблюдала за нами из крыжовника — казалось, что несчастий просто не существует на свете, что ничто плохое не может коснуться нас. Это место принадлежало Сэмми и Шестипенсовику; место за поилкой для овец, укрытие, не нарушаемое взрослыми, где полуутопленные голуби взлетали, а калеки свободно бегали; где, в некотором роде, всегда стояло лето.
Лето также было временем: внезапного океана замедленного времени и действий, бриллиантовой дымки и пыли в глаза, долины в зеленой летней дремоте; немедленного закапывания мертвых птиц из-за быстрой порчи; тяжелого полуденного сна Матери; исполняющих настоящий джаз ос и стрекоз, стогов сена и липучек чертополоха, снежного облака белых бабочек, яиц жаворонков, орхидей и обезумевших насекомых; вывода в свет волчат и горнов бойскаутов; пота, бегущего по ногам; вареной на костре из ежевичных веток картошки, стеклянно-голубых вспышек на солнце; лежания голышом в холодном ручье; выпрашивания пенни на бутылочку шипучки; голых рук девочек и неспелой вишни, зеленых яблок и молочных орехов; драк, падений и свежеразбитых коленок, рыданий преследователей и преследуемых; пикников высоко в холмах, в осыпающихся каменоломнях, сливочного масла, текущего как растительное, солнечных ударов, лихорадок и прохладной огуречной шкурки, приклеенной на сгоревшее лицо. Все это, плюс ощущение, что лето никогда не кончится, что такие дни пришли навсегда — с высохшим насосом и кишащими живностью водяными бочками, с белой, как мел, землей, твердой, как луна. Все признаки в два раза ярче, все запахи в два раза острее, все дни для игр в два раза длиннее. В два раза активнее становились мы, как и муравьи на лугу. Замершее на небе солнце мы старались использовать до последней фиолетовой капельки, и даже тогда не могли еще спокойно отправиться спать.
Когда падала темнота и поднималась огромная луна, мы начинали вторую жизнь. Мальчишки, перекликаясь условными криками, носились вдоль дорог. Уолт Керри предпочитал чистый носовой тирольский йодль, а Бонни — крик шакала. Как только мы ловили их клич, мы вырывались из дома, из душных спален и ныряли в теплый, как солнечный, лунный свет, чтобы присоединиться к купающейся в лунном свете компании с белыми, как мел, лицами.
Игры при луне. Игры в преследование и пленение. Игры, которые требовали ночи. Самая лучшая, Лисы и Собаки — шла где угодно, вся долина годилась для охоты. Лисами выбирались два мальчика, которые уносились между деревьями, их немедленно поглощало переплетение теней. Мы давали им пять минут, затем бросались за ними. У них были церковный двор, фермы, конюшни, каменоломня, холмы и лес, чтобы выбрать направление. У них была целая ночь, и огромная луна, и пять миль простора, чтобы спрятаться…
Стараясь передвигаться тихо, мы бежали под плавящимися звездами, сквозь резко пахнущий лес, через светящиеся голубыми огнями поля, следуя строгому правилу игры — крику вопрос-ответ. Время от времени, запыхавшись, мы останавливались, чтобы глотнуть воздуха и проверить, где наша дичь. Настороженные головы вскинуты, зубы сверкают в лунном свете. «Ответьте-е-е! Или-мы-не-пойдем-дальше-е-е!» Крик подавался протяжно, на двух нотах. С другой стороны холма, над белыми туманными полями, возвращался слабый ответ лисы. Мы опять срывались сквозь разбуженную ночь, мимо бессонных сов и барсуков, а наша дичь в это время бесшумно скользила в другое место и найти ее было невозможно часами.
Около полуночи мы наконец выслеживали их, измотанных, где-нибудь под стогом сена… И до сих пор мы гоним их по всему миру, в джунглях, в болотах, в тундре, в пампасах, в колосящихся степях, на плато, где падают метеориты, когда зайцы занимаются любовью в серебряной траве и огромная, горячая луна плывет над ними, поднимая приливы в середине ночи — лето кружит там и сейчас.