Антон Райзер
Часть первая
Этот психологический роман вполне можно было бы назвать биографией, так как приведенные в нем наблюдения по большей части взяты из действительной жизни. Кто имеет понятие о ходе вещей, внутренне свойственных человеку, кто знает, как часто малое и чуть заметное разрастается в жизни до огромного, того не смутит мнимая ничтожность иных обстоятельств, здесь описанных. Также не следует искать в книге, посвященной душевной истории одного человека, изображения чрезмерного множества характеров, ведь нам надлежит не дробить силы воображения, но собирать их воедино и всячески изощрять взгляд души, исследующей самое себя. Нечего и говорить, задача это нелегкая, и потому не всякий опыт обещает принести успех, но так или иначе, хотя бы в деле педагогики усилия, побуждающие человека заглянуть внутрь себя и почувствовать важность своего индивидуального существования, никогда не останутся вполне бесплодны.
Еще не так давно, в 1756 году, невдалеке от городка Пирмонт, славящегося целебным источником, жил в своем поместье некий дворянин, возглавлявший в Германии секту так называемых квиетистов, или сепаратистов, чье учение почти целиком содержится в писаниях мадам Гийон, известной мечтательницы, жившей во Франции в одно время с Фенелоном и имевшей с ним общение.
Господин фон Фляйшбайн, так звали этого дворянина, жил столь же отрешенно от соседей, их религии, нравов и обычаев, как отделен был от их домов его дом, окруженный со всех сторон высокой стеной.
Дом этот представлял собою маленькую республику, где царили совсем иные порядки, чем в остальной округе. Домашний уклад здесь был таков, что вся прислуга до последнего работника состояла из людей, чьи помыслы – хотя бы по видимости – клонились к возвращению в ничто (как выражается мадам Гийон), к умерщвлению страстей и к искоренению самости в себе.
Всем домашним вменялось в обязанность раз в день собираться в большом зале на своего рода священнодействие, отправляемое самим господином Фляйшбайном и состоящее в том, что они рассаживались вокруг стола и с закрытыми глазами, опустив голову на стол, ждали в продолжение получаса, не зазвучит ли в них божественный глас или сокровенное слово. Если же кто слышал нечто подобное, то рассказывал об этом всем остальным.
Господин Фляйшбайн сам также руководил чтением своих людей, и если у кого из слуг или горничных выпадали свободные четверть часа, тот усаживался с видом задумчивости за одно из творений мадам Гийон о внутренней молитве или чем-то подобном.
Даже самые мелкие хозяйственные хлопоты в этом доме были исполнены торжественной серьезности и суровости. На каждом лице читалось умерщвление и отречение, в каждом действии – исхождение из себя и восхождение в ничто.
После смерти супруги господин фон Фляйшбайн не стал жениться во второй раз и поселился со своей сестрой госпожою фон Прюшенк в уединении, позволявшем им безраздельно и в полном покое посвятить себя великому делу распространения системы мадам Гийон.
Управляющий Х. и экономка с дочерью составляли, так сказать, среднее сословие дома, далее следовала простая челядь. Все эти люди крепко держались друг друга и несказанно благоговели перед господином Фляйшбайном, ведшим воистину безупречный образ жизни, хотя окрестные жители разносили про него самые что ни на есть неблаговидные слухи.
Трижды в ночь он по часам вставал на молитву, дни же большей частью проводил за переводом с французского многотомных трудов мадам Гийон, которые затем печатал за собственный счет и безвозмездно раздавал своим присным.
Наставления, содержащиеся в этих трудах, относились преимущественно до таких уже упомянутых предметов, как исхождение из самого себя и восхождение в блаженное ничто, окончательное искоренение так называемой самости, или любви к себе, и абсолютно бескорыстная любовь к Богу, в коей – коль скоро она желает оставаться чистой – нет ни малейшей искры себялюбия и из коей под конец рождается совершенный и блаженный покой, высшая цель всех названных устремлений.
Поскольку же мадам Гийон почти всю жизнь ничем иным не занималась, как только писала книги, то и трудов у нее накопилось такое несказанное множество, что сам Мартин Лютер едва ли ее в этом превзошел. Одно лишь ее полное мистическое толкование Библии занимало около двадцати томов.
Означенная мадам Гийон претерпела множество гонений и наконец, поскольку власти сочли ее учение опасным, была заключена в Бастилию, где и оставалась вплоть до своей кончины, наступившей после десяти лет пребывания в тюрьме. Когда по смерти череп ее был трепанирован, мозг оказался почти совсем иссохшим. Приверженцы по сию пору воздают мадам Гийон почти божественное поклонение как величайшей святой, а ее изречения приравнивают к библейским, ибо считается, что путем полного искоренения самости ей удалось достичь столь тесного единения с Богом, что все ее мысли суть не что иное, как подлинные мысли Бога.
Господин Фляйшбайн впервые познакомился с трудами мадам Гийон во время своих путешествий по Франции, и сухая метафизическая мечтательность, в них царящая, настолько пришлась ему по душе, что он углубился в нее с не меньшим пылом, чем в других обстоятельствах, возможно, предался бы высшему роду стоицизма, с которым учение мадам Гийон имело много общих черт – особенно по части полного умерщвления всяческих страстей и т. п.
Он также был почитаем своими последователями подобно святому; они верили, что он может единым взглядом проникнуть в самую душу человека.
К его дому со всех сторон стекались паломники, и среди тех, кто посещал этот дом не реже одного раза в год, был и отец Антона.
Этот человек, выросший без должного воспитания, впервые женился очень рано, вел довольно разнузданную и беспорядочную жизнь, изредка перемежаемую периодами кроткого умиления, о которых он, впрочем, быстро забывал. Как вдруг, после смерти первой жены, он замкнулся, впал в глубокую задумчивость и, как говорится, переменился до неузнаваемости, после чего, посетив Пирмонт, случайно познакомился сначала с управляющим господина Фляйшбайна, а затем, через него, и с самим Фляйшбайном.
Последний стал беспрестанно потчевать его писаниями мадам Гийон, к которым тот пристрастился и вскоре сделался открытым последователем господина Фляйшбайна.
Тем не менее он надумал жениться снова. Свел знакомство с будущей матерью Антона, которая вскоре согласилась выйти за него, на что никогда бы не решилась, если бы могла предугадать, какую бездну страданий приуготовляла ей супружеская жизнь. Она надеялась, что муж окружит ее еще большей любовью и заботой, чем то было в родительском доме. Какое ужасное заблуждение!
Сколь сродственно было учение мадам Гийон об умерщвлении и изничтожении всяческих страстей, вплоть до самых кротких и нежных, грубой и холодной душе ее мужа, столь же явно сама она чуралась этих идей, против коих восставала всем сердцем.
И здесь коренились ростки всех их будущих семейных раздоров.
Муж стал презрительно высмеивать ее суждения, поскольку она не желала постигать великих тайн, преподанных госпожою Гийон.
Это презрение распространилось затем и на прочие ее суждения, и чем яснее она это осознавала, тем быстрее неизбежно таяла их супружеская любовь, а взаимное неудовольствие росло с каждым днем.
Мать Антона, весьма начитанная в Библии, неплохо разбиралась в религиозной системе, нашедшей в ней воплощение; к примеру, она весьма красноречиво говорила о том, что вера без дел мертва, и о многом другом.
Библию она с сердечным наслаждением могла читать целыми часами, но стоило мужу приняться за чтение вслух выдержек из сочинений мадам Гийон, как она начинала испытывать безотчетную тревогу, рождаемую, вероятно, опасениями, что ее сбивают с истинной веры.
В таких случаях она всячески старалась поскорее уйти. К тому же черствость и бессердечие мужа она во многом относила за счет писаний мадам, которые в душе все больше ненавидела, а во время бурных семейных ссор проклинала вслух.
Так мир, покой и благоденствие семьи годами разрушались из-за этих злополучных книг, коих ни тот, ни другая и понять толком не могли.
В такой обстановке и появился на свет маленький Антон, про которого поистине можно сказать, что он терпел угнетение с самой колыбели.
Первое, что восприняли его уши и его пробуждавшийся разум, были взаимные проклятия и обвинения, коими осыпали друг друга навеки обреченные на брачный союз супруги.
Имея и отца, и мать, он все же с раннего детства чувствовал себя покинутым ими обоими, поскольку никогда не знал, к кому из них может прибегнуть, кого держаться – оба они ненавидели друг друга, а ему были одинаково близки.
В раннем детстве он не изведал ни нежных родительских ласк, ни улыбок, ободряющих первые усилия ребенка.
Родительский дом, где он вступил в жизнь, был полон вечного недовольства, гнева, жалоб и слез.
Эти первые впечатления за всю жизнь так и не выветрились из его души, превращенной ими во вместилище мрачных мыслей, которые он не мог вытравить из себя никакой философией.
Во время Семилетней войны отец ушел воевать, и мать на два года переселилась вместе с Антоном в маленькую деревушку.
Здесь он пользовался известной свободой и получил некоторое вознаграждение за муки раннего детства.
Воспоминания о первых увиденных им лугах, о поле, убегающем по отлогому склону холма и обрамленном наверху зеленым кустарником, о горе, тонущей в голубой дымке, о кустах и деревьях, бросающих у ее подножия тень на зеленую траву и к вершине растущих все гуще, неизменно примешивались к самым приятным его мыслям и составляли фон прельстительных образов, нередко рождаемых его фантазией.
Но как быстро промелькнули два счастливых года!
Наступил мир, и мать вместе с Антоном вернулась в город, где снова стала жить с мужем.
Долгая разлука на малый срок создала иллюзию супружеского согласия, но тем ужасней оказалась буря, грянувшая после обманчивого затишья.
Сердце Антона преисполнялось тоски, когда ему приходилось счесть неправым кого-либо из родителей, и все же ему очень часто мнилось, что правота в спорах скорее на стороне отца, которого он попросту боялся, а не на стороне матери, которую любил.
Так юная его душа непрестанно колебалась меж ненавистью и любовью, меж страхом и доверием к своим родителям.
Ему не сравнялось и восьми лет, когда мать родила второго сына, которому достались жалкие крохи еще не полностью растраченной отцовской и материнской любви, так что Антону почти не уделяли внимания; теперь он нередко слышал, что о нем отзываются с презрением и пренебрежением, и это весьма больно его ранило.
Откуда же взялась у него столь острая потребность в любви, если он никогда ее не знал и потому едва ли имел о ней хотя бы малейшее понятие?
Правда, в конце концов это чувство в нем несколько притупилось; непрестанная брань по его адресу стала привычной, и если порой он ловил на себе дружелюбный взгляд, то воспринимал его как нечто необычное, противоречащее всем его представлениям.
Антон испытывал глубочайшую потребность в дружбе со сверстниками и часто, встречая мальчика своего возраста, начинал всею душою к нему тянуться; он отдал бы все, чтобы сделаться его другом, и лишь унизительное чувство отверженности, внушенное родителями, а также стыд за свое убогое, перепачканное и потертое платье удерживали его от знакомства с более счастливым ровесником.
Так он и бродил по округе, вечно печальный и одинокий: соседские мальчики в большинстве своем были одеты аккуратнее, чище и богаче, чем он, и не хотели заводить с ним знакомства, с другими же он сам не желал сближаться из-за их слишком вольного поведения, а отчасти из собственной гордости.
Оттого-то он не нашел себе ни приятеля, ни товарища детских игр, ни друга среди детей или взрослых.
Впрочем, когда ему исполнилось восемь лет, отец решил немного поучить его чтению и с этим намерением купил две маленькие книжицы; в одной из них преподавалось чтение буква за буквой, вторая содержала сочинение, направленное против побуквенного чтения.
В первой книге Антону по большей части пришлось разбирать по буквам трудные библейские имена: Навуходоносор, Авденаго и другие, о которых он не имел ни малейшего представления, отчего дело продвигалось довольно медленно.
Однако стоило ему заметить, что, складываясь друг с другом, буквы выражают подлинно разумные идеи, как желание научиться читать стало разгораться день ото дня сильнее.
Отец уделил занятиям с Антоном не более нескольких часов, и, к удивлению близких, тот за считанные недели выучился читать самостоятельно.
По сей день он с душевным удовольствием вспоминает, какая радость охватывала его, когда упорным трудом ему удавалось разобрать несколько строк, дававших пищу размышлениям.
Одного лишь не мог он понять: как возможно, что другие люди читают столь же быстро, как говорят; сам он поначалу и думать не смел, что когда-нибудь достигнет такого совершенства.
Тем сильнее были его удивление и радость, когда еще через несколько недель он овладел и этим умением.
Все это как будто вызвало некоторое уважение к нему у родителей и даже большее – у других родственников: он заметил известную перемену в их отношении, но отнюдь не эта перемена побуждала его усердие.
Отныне его страсть к чтению сделалась ненасытной. По счастью, в книге для побуквенного чтения кроме библейских изречений имелось несколько рассказов о благочестивых детях; он прочел их бессчетное количество раз, хотя сами по себе они не представляли особого интереса.
В одном повествовалось о шестилетнем мальчике, который во времена гонений на христианство не пожелал от него отречься и предпочел ужасные истязания, сделавшись вместе со своей матерью мучеником веры; в другом – о злочестивом юноше, который на двадцатом году жизни обратился и вскоре умер.
Затем пришел черед второй книги, направленной против побуквенного чтения; в ней он с великим удивлением прочитал, что учить детей читать по буквам не только вредно, но и воистину губительно для детской души.
В этой книге он нашел наставление для педагогов по обучению детей чтению, а также сочинение о том, как органы речи производят те или иные звуки; как ни сухи показались ему эти предметы, все же он, за неимением лучшего, с великим упорством дочитал книгу до конца.
Через это чтение Антону внезапно открылся новый мир, наслаждение которым отчасти затмевало все то тягостное, чем полнился мир окружающий. Когда повсюду царил только шум, свары и домашние перебранки или он отчаивался найти себе друга, он спешил к своей книге.
Так уже в раннем возрасте он оказался вытеснен из естественного детского мира в искусственный идеальный мир, отвадивший его дух от множества житейских радостей, коими столь беззаботно наслаждались другие.
Восьми лет от роду его постигла изнурительная болезнь. Все от него отвернулись, и он поминутно слышал, что о нем говорят так, словно он уже умер. Эти разговоры вызывали у него лишь улыбку, вернее, сама смерть, как он ее тогда себе представлял, не заслуживала в его глазах слишком серьезного отношения. В конце концов его тетка, которая была к нему едва ли не добрее, чем собственные родители, отвела его к врачу, и тот за месяц-другой вылечил его.
Но не прошло и нескольких недель после его выздоровления, как во время прогулки с родителями по полю, столь редкой и потому особенно для него желанной, у него заболела левая нога. После перенесенной болезни это была его первая прогулка, которая на долгое время стала и последней.
На третий день опухоль и воспаление на ноге приняли столь угрожающие размеры, что назавтра решили предпринять ампутацию. Мать Антона сидела на стуле и плакала, а отец подарил ему два пфеннига. Это первые проявления родительских чувств, которые он запомнил, и тем сильнее они на него подействовали.
Накануне предстоявшей ампутации к матери Антона зашел некий сердобольный сапожник и дал ей склянку с мазью, которая за считанные часы сняла и опухоль, и воспаление. Отнимать ногу не стали, но болезнь длилась еще четыре года, в продолжение которых Антону пришлось вытерпеть несказанные мученья, лишившие его, помимо прочего, всех детских радостей.
Порой болезнь приковывала его к постели на три месяца, после чего несколько отступала, а затем разгоралась с новой силой.
Нередко он охал и стонал всю ночь напролет и чуть не каждый день терпел при перевязке ужасные боли. Разумеется, это еще больше отдаляло его от мира и от общения со сверстниками и все сильнее привязывало к чтению и книгам. Чаще всего он читал, пока укачивал младшего брата; по книгам он тосковал как по друзьям, потому что книга сделалась ему и другом, и утешителем, и заменой всего на свете.
К девяти годам он прочел всю библейскую историю, от начала до конца, и всякий раз, когда умирал кто-нибудь из главных героев, Моисей, Самуил или Давид, он по целым дням ходил опечаленный, словно скончался его близкий друг, так привлекали его люди, многое успевшие совершить в своей жизни и тем себя прославившие.
Одним из излюбленных персонажей у Антона был Иоав, мысли о его дурных деяниях причиняли ему боль. Но особенно поражало его благородство Давида: рассказ, как Давид помиловал своего злейшего врага, оказавшегося в его власти, трогал до слез.
Как-то раз в руки Антона попала книга житий отцов церкви, которую его отец ценил чрезвычайно высоко, при всяком удобном случае ссылаясь на их авторитет. Свои моральные увещевания он обыкновенно начинал словами: «как сказано у мадам Гийон…» или «у святого Макария, Антония…»
Святые отцы, при всей напыщенности и причудливости их жизнеописаний, виделись Антону совершеннейшими образцами для подражания, и он подолгу грезил лишь о том, как бы уподобиться своему тезоименному святому, Антонию, и, подобно ему, оставив отца и мать, бежать в пустыню, которую надеялся обрести не слишком далеко от дома и куда однажды и вправду отправился, удалившись от ворот более чем на сотню шагов, после чего боль в ноге заставила его повернуть обратно. Так же всерьез он начал колоть свое тело булавками и всячески причинять себе боль, чтобы хоть немного походить на святых отцов, а ведь у него и без этого не было недостатка в мучениях.
В пору увлеченности чтением Антон получил в подарок маленькую книжку, название которой он вскоре забыл, говорилось же в ней о привитии юным страха Божия и о том, как детям от шести до четырнадцати лет следует содержать себя в благочестии. Главы этой книжицы были поименованы соответственно: «Для детей шести лет», «Для детей семи лет» и т. д. Антон прочел в ней раздел «Для детей девяти лет» и пришел к выводу, что у него еще есть время сделаться благочестивым человеком, хотя прошедшие три года потрачены впустую.
Сей вывод потряс его до глубины души, и он твердо решил стать на путь истинной веры, на что отважился бы далеко не всякий взрослый. С этой поры он самым пунктуальным образом следовал руководству книги во всем, что касалось молитвы, послушания, терпения, дисциплины и т. п., ставя себе в вину любую поспешность. «Чего только я не достигну через пять лет, – думал он, – если буду придерживаться этих правил». Причина же в том, что в маленькой книжечке путь благочестия был представлен как дело тщеславия – словно бы некий ученик, переходя из класса в класс, радуется, что поднимается все выше и выше.
Если же он, что вполне естественно, временами забывался – когда боль в ноге несколько утихала, он принимался бегать и прыгать, – то позже испытывал тягчайшие уколы совести: ему казалось, что он опустился на несколько ступеней вниз.
Эта небольшая книжка наложила стойкий отпечаток на его поступки и образ мыслей: все, что в ней находил, он старался немедленно претворить в действие. Так, он ежедневно самым добросовестным образом вычитывал утреннее и вечернее молитвенное правило, поскольку так предписывал катехизис, при этом он не забывал осенять себя крестным знамением и произносить «да будет Господня воля» – по наставлению катехизиса.
Других проявлений благочестия он вокруг себя почти не видел, хотя слышал много разговоров на эту тему, а его мать каждый вечер благословляла и крестила его на сон грядущий.
Кроме того, господин Фляйшбайн среди прочего перевел на немецкий язык духовные песнопения мадам Гийон, а отец Антона, имевший склонность к музыке, положил их на голос, придав мелодиям бодрый и живой характер.
Иной раз, когда отец после долгого отсутствия возвращался домой, он уговаривал супругу исполнить вместе с ним некоторые из этих песен, сам же подыгрывал на цитре. Это происходило обыкновенно в первые часы по его приезде, еще окрашенные радостью встречи, и делало эти часы, быть может, самыми счастливыми во всей их супружеской жизни.
В такие минуты душу Антона охватывала несказанная радость, и он часто присоединялся к пению, ставшему выражением столь редкой взаимной гармонии и согласия между его родителями.
Отец вручил эти песни сыну, сочтя его достаточно зрелым для знакомства с ними, и велел частично выучить их наизусть.
Действительно, несмотря на ходульный перевод, песнопения эти выражали нечто столь умилительное, столь неподражаемо нежное, исполненное мягкой меланхолии, и были так неотразимо привлекательны для отзывчивой души, что на всю жизнь запечатлелись в Антоновом сердце.
Нередко в часы одиночества, когда ему казалось, что весь мир от него отвернулся, он утешал себя пением о блаженном исходе из самого себя и о сладостном саморастворении перед лицом Первоисточника всего сущего.
Так благодаря своим детски-наивным понятиям уже в ту пору он часто испытывал поистине райское умиротворение.
В один из вечеров хозяин дома, где они жили, пригласил родителей Антона на маленькое семейное торжество. Антону пришлось наблюдать из окна, как соседские дети, красиво наряженные, собираются на праздник, сам же он принужден был оставаться в комнате, так как родители стыдились его бедного платья. Стемнело, и его начал мучить голод, но родители не оставили ему на ужин ни куска хлеба.
И вот, когда он сидел у себя наверху и плакал, до него донесся снизу шум веселой разноголосицы. Покинутый всеми, он сначала почувствовал горькое презрение к себе, которое внезапно обернулось глубочайшей грустью, так как в эту минуту он невзначай раскрыл песни мадам Гийон и наткнулся на одну, которая, как ему мнилось, точно выражала его состояние. Чувство саморастворения, должно быть, низошло на него благодаря песне мадам Гийон, побуждая затеряться в бездне вечной любви, как капля в океане. Поскольку, однако, муки голода сделались совершенно невыносимы, все утешения мадам Гийон перестали ему помогать, и тогда он решился сойти по лестнице вниз, где его родители пировали в шумной компании, чуть-чуть приоткрыл дверь и попросил у матери ключ от буфета и заодно – разрешение взять оттуда немного хлеба, ведь его так сильно мучает голод.
Появление его вызвало у присутствующих взрыв смеха, вскоре сменившийся жалостью и даже известной неприязнью к его родителям.
Его позвали к столу и угостили лучшими кушаньями, которые доставили ему радость, правда совсем иного рода, нежели утешительные песни мадам Гийон.
Однако и те радости – смешанные с горечью и изобилующие слезами – сохраняли для него нечто притягательное, и он предавался им, перечитывая песни мадам Гийон всякий раз, когда рушилась какая-нибудь его надежда или ему предстояло что-то неприятное, например перевязка ноги или прижигание воспаленного места ляписом.
Кроме сборника песен мадам Гийон, отец подарил ему еще одну книгу того же автора: «Наставление о внутренней молитве».
Там рассказывалось, как постепенно, шаг за шагом, можно научиться собственным разумом собеседовать Богу и ясно воспринять сердцем Его голос, Его сокровенное слово, для чего надлежит сначала сколько возможно отрешиться от своих чувств и обратиться к себе самому и своим собственным мыслям, то есть научиться внутреннему созерцанию, после чего прекратить и это и даже вовсе забыть самого себя – лишь тогда будешь в состоянии воспринять голос Бога.
Этому наставлению Антон следовал с величайшим усердием, поскольку страстно желал сподобиться чуда – услышать внутри себя голос Бога.
Поэтому он часами просиживал на стуле, закрыв глаза, пытаясь отрешиться от своих чувств. То же самое проделывал и его отец – к величайшему расстройству матери. На Антона же она не обращала внимания, ведь ей в голову не приходило, что мальчик может питать подобные намерения.
Между тем Антон вскоре зашел столь далеко, что счел свои чувства в достаточной мере побежденными и принялся всерьез беседовать с Богом, с которым сделался на довольно короткой ноге. Целыми днями – во время одиноких прогулок, во время работы и даже игры – он разговаривал с Богом, обращаясь к нему с любовью и доверием, но так, как говорят с равными себе, не особенно церемонясь, и временами ему казалось, что Бог действительно отзывается на его обращения.
Конечно, порой между ними не обходилось без небольших размолвок, когда, например, Антону бывало отказано в какой-нибудь невинной игрушке или в чем-то ином. Тогда он нередко сетовал: даже такой малости не можешь мне позволить! или: уж это ты мог бы разрешить или хотя бы подать надежду! Вообще же Антон не корил себя за то, что иногда позволял себе слегка осерчать на Бога, поскольку, хотя у мадам Гийон и не было на сей счет никаких указаний, он полагал такие размолвки неотъемлемой частью доверительных отношений.
Все эти превращения произошли с ним между девятью и десятью годами. В этот период отец, по причине больной ноги, повез его с собою в Пирмонт к целебному источнику. Как же радовался Антон предстоящему знакомству с господином фон Фляйшбайном, о котором его отец всегда говорил с таким благоговением, словно тот был каким-то сверхчеловеческим созданием, и не меньше радовался он тому, что сможет дать отчет о своих успехах в обретении истинного благочестия: фантазия его рисовала некий храм, где он будет рукоположен в сан священника и, к удивлению всех знакомых, вернется таковым домой.
Итак, он предпринял свое первое путешествие с отцом, в продолжение которого тот относился к нему несколько добрее обычного и уделял ему больше внимания, чем в домашней обстановке. Антон наблюдал здесь природу во всей ее несказанной красоте. Горы, толпившиеся вокруг до самого горизонта, живописные долины наполняли его душу восторгом и печалью, что во многом объяснялось ожиданием великих событий, которые он надеялся здесь пережить.
Перво-наперво Антон с отцом нанесли в дом господина Фляйшбайна, где отец сначала беседовал с управляющим, господином Х., потом обнял его, поцеловал и обменялся с ним самыми дружескими приветствиями.
Несмотря на сильную боль в ноге, вызванную этим путешествием, Антон, вступая в дом Фляйшбайна, был вне себя от радости. В этот день он оставался в комнате господина Х., с которым ему затем предстояло ужинать каждый вечер. В остальном же, против его ожидания, никто в этом доме не уделял ему особого внимания.
Он продолжал прилежно упражняться во внутренней молитве, однако в этих занятиях, разумеется, не мог изредка не проявляться его детский нрав. За домом в Пирмонте, где отвели комнату его отцу, раскинулся обширный фруктовый сад, там он случайно нашел садовую тачку и любил забавляться, обегая с ней дорожки.
Поскольку же вскоре ему пришло в голову, что это грех, то, чтобы его оправдать, он пустился в чрезвычайно странную затею. В писаниях мадам Гийон, да и в других книгах ему доводилось много читать про Младенца Иисуса, о котором говорилось, что он одновременно присутствует повсюду и потому с ним можно встретиться и общаться всегда и везде.
Этот детский образ вызвал в нем представление о мальчике, по возрасту еще моложе его самого, и, коль скоро он так сблизился с самим Богом, почему бы еще больше не подружиться с Его Сыном, который, конечно, никогда бы не отказался с ним поиграть и наверняка бы не возражал, если бы его покатали в тележке.
Теперь он почитал за великое счастье катать в тележке столь высокую особу и тем доставлять ей удовольствие; поскольку же особа эта была лишь плодом его воображения, он мог распоряжаться ею, как вздумается, и позволять ей наслаждаться катанием то подолгу, то более краткое время; иногда, устав от прогулки, он с величайшим почтением говорил так: «Я с удовольствием покатал бы тебя еще, но теперь больше не могу».
В конце концов он начал воспринимать это времяпрепровождение как некий вид богослужения и перестал считать за грех, если полдня проводил в саду со своей тележкой.
Теперь, однако, с позволения господина Фляйшбайна, он получил книгу, которая открыла перед ним совсем иной, новый мир. Эта была «Acerra philologika». Из нее он узнал о Троянской войне, об Одиссее, Цирцее, Тартаре, Элизии и очень скоро познакомился по ней со всеми языческими богами. Вскоре после этого ему разрешили прочесть «Телемака», опять-таки с благословения господина Фляйшбайна, давшего его весьма охотно, поскольку автором романа был сам Фенелон, знакомец мадам Гийон.
«Acerra philologika» основательно подготовила его к чтению «Телемака», ибо благодаря ей он неплохо познакомился с языческой мифологией и заинтересовался участью большинства героев, снова встреченных им в этом романе.
Все эти книги он с жадностью и упоением прочел по нескольку раз – особенно «Телемака», где впервые почувствовал вкус к ладно построенному повествованию.
К числу мест, особенно глубоко его трогавших, принадлежала волнующая речь старика Ментора на Крите, обращенная к юному Телемаку, едва не перепутавшему там добродетель с пороком, – и в этот миг перед ним явился верный, давно числившийся пропавшим Ментор, чей скорбный вид потряс Телемака до глубины души.
Эти рассказы увлекали Антона куда сильнее, чем библейская история и все, что ему довелось прочесть в житиях святых отцов или в писаниях мадам Гийон, а поскольку не нашлось никого, кто объяснил бы ему, где правда, а где вымысел, то он не находил ничего предосудительного в том, чтобы верить в языческие легенды и все, чем они наполнены.
Но и рассказы из Библии он не мог отбросить, тем более что они сделались неотъемлемы от самых ранних впечатлений, воспринятых его душой. В таком положении ему оставалось лишь одно – попытаться елико возможно совместить в своем сознании две системы: Библию с «Телемаком», жития святых отцов с «Acerra philologika», языческий мир – с христианским.
Первое Лицо Божества и Юпитер, Калипсо и мадам Гийон, Рай и Элизий, Ад и Тартар, Плутон и Дьявол – все это вместе образовало самую диковинную смесь понятий, какую только мог вместить человеческий ум, причем она столь сильно повлияла на его мысли, что он еще долго испытывал известного рода благоговение перед языческими богами.
От дома, где остановился отец Антона, до целебного источника и проходившей мимо него аллеи путь был неблизкий. И все же Антон, подволакивая больную ногу, с книгой под мышкой, добирался туда, устраивался на скамейке в аллее и, понемногу забывая о боли, вскоре переносился в воображении со скамейки в Пирмонте на какой-нибудь остров с высокими замками и башнями или в самую гущу боя.
С грустной радостью читал он теперь про гибель героев – она опечалила его, но мнилась неизбежной.
Все это не могло не сказаться на его детских играх. Клочок земли, заросший крапивой и чертополохом, казался ему вражеским войском, в гуще которого он неистовствовал, сшибая палкой головы направо и налево.
Если же он выходил на луг, то уже делал различие между противниками: представлял, как сходятся друг с другом войска желтых и белых цветов. Самые высокие из них он нарекал именами героев, а какому-нибудь одному давал свое имя. Засим он изображал слепой рок, зажмурившись и обрушивая свою палку куда придется.
Потом открывал глаза и окидывал взглядом произведенное им беспощадное опустошение; повсюду на земле лежали распростертые тела героев, и часто он с томительной, но сладкой тоскою замечал среди павших и себя самого.
После этого он недолгое время оплакивал героев и покидал ужасное поле битвы. В городе, где они жили, недалеко от дома его родителей, было кладбище, где росло целое поколение цветов и растений, подвластное его железной руке; не проходило дня, чтобы он не устроил им подобие военного смотра.
Воротившись из Пирмонта в родительский дом, он вырезал из бумаги всех героев «Телемака», расписал, глядя на гравюры, их шлемы и латы и на несколько дней оставил стоять в боевом порядке, пока, наконец, не решил их судьбу: устроил между ними кровавую резню с помощью ножа, в ярости раскроившего кому шлем, кому череп и сеявшего кругом себя лишь смерть и опустошение.
Получалось, что все его игры, например с вишневыми или сливовыми косточками, неизменно заканчивались разгромом и гибелью. Косточки эти тоже попадали под неотвратимую власть слепой судьбы, когда он, разделив их на два войска, сводил друг с другом и с закрытыми глазами колотил по ним железным молотком, и уж кто попал под удар, тому, значит, не повезло.
Убивая хлопушкой муху, Антон проделывал это с великой важностью, устроив сначала с помощью какой-нибудь медной вещицы погребальный звон по покойнице. С особым удовольствием он клеил из бумаги маленькие домики и составлял из них городок, чтобы затем спалить его и с унылой сосредоточенностью созерцать оставшиеся горы пепла.
А когда в городе, где жили его родители, однажды ночью действительно загорелся какой-то дом, это известие вызвало в нем ужас, смешанный с тайным желанием, чтобы огонь удалось потушить не сразу.
В сердцевине этого желания лежало отнюдь не злорадство, но смутная тоска по великим переменам, переселениям и революциям, которые обновят облик всех вещей и нарушат однообразие повседневности.
Даже мысль о собственной гибели вызывала у него приступ некоего сладострастия, когда вечерами, прежде чем заснуть, он живо представлял себе распад и разложение своего тела.
Трехмесячное пребывание Антона в Пирмонте во многих отношениях оказалось для него чрезвычайно благотворным, поскольку он почти всегда был предоставлен самому себе и счастливо избегал близости своих родителей; мать оставалась дома, а отец за множеством дел, занимавших его в Пирмонте, мало пекся об Антоне, но когда все же видел его, обходился с ним гораздо мягче, нежели дома.
В одном доме с отцом Антона квартировал некий англичанин, который хорошо говорил по-немецки и уделял Антону больше внимания, чем кто бы то ни было прежде; он начал посредством простого общения учить мальчика английскому языку и чрезвычайно радовался его успехам. Он беседовал с ним, вместе с ним гулял по окрестностям и вскоре почувствовал, что почти не может без него обходиться.
Англичанин этот стал первым другом, которого Антон обрел в этом мире, и расставание с ним было исполнено горечи. Прощаясь, англичанин вложил ему в руку серебряную монету, сказав, чтобы Антон сохранил ее до своего приезда в Англию, где его всегда будет ждать открытый дом; через пятнадцать лет он и вправду добрался до Англии, имея при себе подаренную монету, но первый друг его юности к тому времени уже умер.
Однажды англичанин, находясь дома, попросил Антона сообщить некоему визитеру, будто он в отлучке. Но добиться этого от мальчика оказалось невозможно, так как он ни в какую не соглашался лгать.
Этот поступок высоко поднял его в чужих глазах, но был лишь одним из многих, коими он выказал себя добродетельнее, чем был на самом деле, ибо в иных случаях он без особого труда при необходимости лгал, меж тем как подлинная внутренняя борьба, в пылу которой он приносил свои невиннейшие желания в жертву мнимому неодобрению божества, – эта борьба оставалась никем не замеченной.
Тем временем слава о добродетельном поведении Антона, утвердившаяся в Пирмонте, чрезвычайно его ободрила и несколько подняла его угнетенный дух. Боли в ногах вызывали сострадание к нему, в доме господина Фляйшбайна ему оказывали дружелюбный прием, а сам Фляйшбайн, встречаясь с ним на улице, всякий раз целовал его в лоб. Подобные встречи, для него необычайные и волнующие, прояснили его чело, сделали взгляд более открытым и вселили в него бодрость.
Он также начал писать стихи, воспевая в них все, что видел и слышал. Два сводных его брата учились в Пирмонте портняжному ремеслу у наставников, приверженных учению господина Фляйшбайна. На расставание с ними, а также с домом Фляйшбайна он сочинил и выучил наизусть весьма трогательные стихи.
Возвращение из Пирмонта вышло не таким, как он ожидал, но, что ни говори, за прошедшее короткое время и сам он сделался совсем другим человеком, и духовный его мир значительно обогатился.
Вскоре, однако, из-за возобновившихся раздоров между родителями, усугубленных, вероятно, приездом двух его сводных братьев, из-за нескончаемых перебранок и скандалов, устраиваемых матерью, возвышенные воспоминания о Пирмонте и особенно о доме господина Фляйшбайна потускнели, и он снова очутился в прежней тягостной обстановке, от которой его душа становилась мрачной и нелюдимой.
Сводные братья Антона вскоре оставили их дом, отправившись в странствие, в семье на время снова воцарился мир, и отец Антона теперь сам стал читать вслух не только из мадам Гийон, но иной раз также выдержки из «Телемака» или рассказывал эпизоды древней и новой истории, довольно основательно им пройденной, поскольку помимо занятий музыкой, в коей весьма преуспел практически, он прежде постоянно пополнял свою образованность изучением полезных книг, покуда сочинения мадам Гийон не вытеснили все остальное из круга его чтения.
Речь его по этой причине была полна книжных выражений, Антон и теперь помнит, как семи– восьмилетним мальчиком он внимательно вслушивался в речь отца и удивлялся, что слова на – ание, – ение или – ство были ему совершенно непонятны, тогда как остальные не представляли никакого труда.
Кроме того, вне дома отец Антона слыл весьма обходительным человеком и умел поддержать приятную беседу обо всем и вся. Возможно, и в семейной жизни все пошло бы на лад, не имей мать Антона злосчастного обыкновения постоянно и даже охотно становиться в позу обиженной и оскорбленной – порой безо всякого повода, – и то и дело напускать на себя траур, испытывая своего рода сострадание к самой себе и тем себя услаждая.
К несчастью, сын, по всей видимости, унаследовал этот ее душевный недуг, с которым доныне принужден бороться, порой безуспешно.
Еще в детстве, когда приходилось делить что-либо на всех и надлежащая ему часть была отложена, но ему забывали об этом сказать, он предпочитал оставить ее нетронутой, хотя отлично знал, что предназначалась она именно ему, – и все это лишь затем, чтобы испытать сладость несправедливой обиды и заявить: другим еще кое-что достается, но только не мне! Но если даже мнимая несправедливость так сильно его задевала, то насколько же больнее отзывалась в нем несправедливость подлинная. И конечно, никто так остро не чувствует несправедливость, как дети, и никому столь часто и невзначай ее не причиняют, как им, – истина, о которой всем педагогам стоило бы помнить ежедневно и ежечасно.
Нередко Антон часами размышлял, тщательно взвешивая разные доводы и основания: насколько справедливым – или несправедливым – было то или иное наказание, назначенное ему отцом.
В одиннадцать лет он впервые испытал несказанное удовольствие, пристрастившись к запретным книгам.
Его отец был заклятым врагом романов и грозился сжечь первый же, что попадется в доме ему под руку. И все-таки Антону с помощью тетки удалось раздобыть роман про прекрасную Банизу, сказки «Тысячи и одной ночи» и «Остров Фельзенбург», которые он украдкой, хотя и с ведома матери, прочел, вернее, жадно проглотил, затаясь в чулане.
То были сладчайшие часы его жизни. Входя к нему, мать всякий раз пугала его приближением отца, хотя сама не запрещала ему читать эти книги, которыми успела насладиться еще прежде Антона.
Повесть об острове Фельзенбург произвела на Антона весьма сильное впечатление, вознеся на небывалую высоту его мечты, в коих он отвел себе ни много ни мало великую мировую роль собирателя сперва небольшого, но постепенно растущего круга людей, избравших его своим средоточием: круг этот раздавался все шире, и под конец буйная фантазия Антона стала вовлекать в него также животных, растения и неодушевленные создания природы – словом, все, что его обступало в жизни, и весь этот хоровод кружился вокруг него, покуда голова у него не начинала идти кругом.
В ту пору игра воображения нередко наполняла его таким блаженством, какое ему едва ли довелось испытать впоследствии.
Итак, воображение составляло главные горести и радости его детства. Как часто пасмурным днем, когда он, исполненный отвращения и досады, сидел взаперти в своей комнате, сквозь оконное стекло вдруг проникал луч солнца, и тогда в нем неожиданно пробуждались мечты о рае, об Элизии, об острове нимфы Калипсо и долгие часы услаждали его душу.
Но уже с двух– или трехлетнего возраста память Антона хранила поведанные матерью и теткой небылицы об адских муках, не оставлявшие его ни днем, ни ночью: во сне он нередко видел себя окруженным добрыми знакомцами, которые ни с того ни с сего начинали скалиться на него, до неузнаваемости искажая свои лица отвратительными гримасами, или он взбирался сумрачной тропою куда-то ввысь, а некто ужасный преграждал ему дорогу назад, либо сам черт являлся ему в виде рябой курицы или черного платка на стене.
Пока он с матерью жил в деревне, каждая встречная старуха нагоняла на него страх и ужас, так много он наслушался рассказов про ведьм и колдуний; а когда ветер в их домике насвистывал причудливую мелодию, мать не задумываясь прибегала к аллегории и замечала, что это свистит безрукий человек.
Она бы не стала так говорить, если б знала, скольких томительно-страшных часов и бессонных ночей будет стоить ее сыну этот безрукий человек.
Но подлинным чистилищем для Антона неизменно становились четыре предрождественские недели, – чтобы их избежать, он охотно отказался бы даже от елки, утыканной восковыми свечками и увешанной посеребренными яблоками и орехами.
В такую пору не проходило дня, чтобы до него не доносился либо странный гул колоколов, либо какой-то шорох за дверью, либо глухой голос, принадлежавший не иначе как предвестнику Рождества пресловутому кнехту Рупрехту, которого Антон искренне почитал за духа или за сверхчеловеческое существо, поэтому не было и ночи, чтобы он внезапно не просыпался от ужаса весь в холодном поту.
Так продолжалось до его восьмилетнего возраста, когда вера в Рупрехта, а равно и в Христа начала в нем постепенно угасать.
Вдобавок мать внушила ему и детский страх перед грозой. Единственный способ оберечься он видел в том, чтобы крепко сцепить руки и не разжимать их, пока гроза не утихнет; это да еще крестное знамение было ему оберегом и опорой, когда он засыпал в одиночестве: он верил, что так избавляет себя от козней, чинимых дьяволом и привидениями.
У матери было странное выражение: кто хочет удрать от привидения, говорила она, у того пятки начинают расти; и он вправду ощущал этот рост всякий раз, когда в темноте ему виделось что-нибудь похожее на привидение. Про умирающих она говаривала, будто смерть сидит у них на языке, Антон и это воспринял буквально, и когда у его тетки умирал муж, он приблизился к его постели и вперился ему в рот, пытаясь разглядеть на кончике его языка смерть в образе маленькой черной фигурки.
Впервые он вырвался из круга своих детских представлений приблизительно на пятом году жизни, когда еще жил с матерью в деревне и однажды вечером они сидели в комнате вместе со старой соседкой и его сводными братьями.
Разговор коснулся младшей сестры Антона, чья недавняя смерть в двухлетнем возрасте причинила матери безутешные страдания, не оставлявшие ее почти целый год.
«Где-то теперь наша Юльхен?» – проговорила она после долгой паузы и снова замолчала. Антон глянул в окно, где ни единый луч света не пробивался сквозь ночной сумрак, и вдруг впервые постиг действие чудесной оградительной силы, которая отделила его прежнюю жизнь от нынешней почти так же, как бытие отделено от небытия.
«Где-то теперь наша Юльхен?» – подумал он вслед за матерью, и в это мгновенье в его душе стремительно пронеслись, сменяя друг друга, представления о близости и дали, тесноте и шири, о настоящем и будущем. Тогдашнее его ощущение не описать пером, тысячу раз оно вновь оживало в его душе, хотя и лишенное первоначальной силы.
Сколь же оно благодатно, это ограждение, из коего мы, однако, всеми силами пытаемся вырваться! А ведь именно оно создает счастливый островок средь бушующего моря; блажен, кто мирно почивает на его лоне, не опасаясь быть разбуженным, ему не грозят никакие бури. Но горе тому, кто, подстрекаем злосчастным любопытством, рвется прочь, на ту сторону туманной горной гряды, спасительно окаймляющей горизонт.
Он будет носиться туда-сюда по бурным волнам забот и треволнений в поисках неведомых земель, прячущихся во мгле, и островок, где он прежде жил столь беззаботно, утратит для него свою прелесть.
Одно из прекраснейших воспоминаний Антонова детства – как мать, закутав его в свое платье, бежит с ним на руках под хлещущим проливным дождем. В маленькой деревне жизнь казалась ему раем, но за голубой дымкой гор, неодолимо притягивающих взгляд, его уже подстерегали страдания, которым предстояло отравить его детские годы.
Коль скоро я повернул повествование вспять, дабы описать первые впечатления Антона и его представления об окружающем мире, уместно будет привести еще два самых ранних его воспоминания о том, как он ощущал людскую несправедливость.
Он до сих пор ясно видит себя на втором году жизни, когда они с матерью еще не жили в деревне, как он бегает по улице перед домом и, завидев богато одетого человека, кидается ему под ноги и начинает изо всех сил колотить его своими ручонками, словно пытаясь доказать себе и другим, что ему причинили несправедливость, хотя внутри чувствует, что обидчик – он сам.
Это воспоминание примечательно своей необычностью и яркостью и вполне достоверно, поскольку в силу незначительности самого происшествия, едва ли кто-то позже ему об этом рассказывал.
Второе воспоминание относится к четвертому году жизни Антона: мать выбранила его за неповиновение – он раздевался, и вышло так, что какая-то часть его платья с шорохом упала на стул; мать решила, что он швырнул ее туда из упрямства, и сурово его наказала.
Это была первая настоящая несправедливость, которая глубоко его ранила и запомнилась навсегда; с тех пор он стал считать свою мать несправедливой и при каждом следующем наказании неизменно припоминал этот случай.
Я уже говорил, какой рисовалась ему в детстве смерть. Изменилось это лишь на десятом году, когда к его родителям зашла соседка и рассказала, как ее двоюродный брат, горнорабочий, сорвался с лестницы в шахту и размозжил себе голову. С тех пор он испытывал сильный страх смерти, доставивший ему много горестных минут.
Антон слушал ее очень внимательно и при упоминании о разбитой голове вдруг ясно вообразил полное прекращение мыслей и чувств, а также исчезновение, отсутствие самого себя, и это воспоминание потом всякий раз наполняло его страхом и ужасом. С тех пор он испытывал сильный страх смерти, доставивший ему много горестных минут.
Мне остается сказать кое-что о первых воззрениях на Бога и мир, сложившихся у него примерно в десятилетнем возрасте.
Часто, когда небо заволакивало тучами и горизонт совсем сжимался, им овладевала смутная тревога: чту, если весь мир покрыт одним сводом, как покрыта потолком комната, в которой он живет? Когда же он поднимался в мыслях над этим сводом, мир представлялся ему чрезвычайно маленьким, и ему думалось, будто этот мир целиком содержится в другом мире, тот – в третьем, и так снова и снова.
Примерно так же представлял он себе и Бога, когда пытался помыслить его как высшее существо.
Однажды пасмурным вечером он сидел у порога своего дома и размышлял о Боге, поглядывая то на небо, то снова на землю, и вдруг заметил, что даже по сравнению с сумрачным небом земля совсем черная и непроглядная.
Бога он воображал себе пребывающим за небесами, но даже высочайший Бог, какого только могла сотворить его мысль, казался ему слишком маленьким, над ним непременно должен быть еще один, перед которым первый неразличим в своей малости, и так до бесконечности.
Обо всем этом ему не доводилось ни читать, ни от кого-либо слышать. Но самое удивительное, что упорные размышления и сосредоточенность на своей внутренней жизни развили в нем эгоизм, который едва не лишил его рассудка.
Поскольку же его сновидения отличались большой живостью и казались почти неотличимы от действительности, он решил, что спит и днем и что окружающие люди, а равно и все остальное, что он видит, суть плоды его воображения.
Эта мысль всегда наводила на него ужас и внушала страх перед самим собой, поэтому он всячески старался как-нибудь отвлечься и отогнать ее.
Теперь, после небольшого отступления, мы вновь обратимся к хронологическому порядку повествования о жизни Антона, которого мы оставили за чтением романов про прекрасную Банизу и про остров Фельзенбург. Теперь он получил для чтения «Разговоры мертвых» Фенелона и басни того же автора, а учитель каллиграфии стал учить его составлять письма и писать сочинения на разные темы.
Подобного воодушевления Антон никогда прежде не испытывал. В этой работе он использовал свой читательский опыт и повсюду вставлял подражания прочитанному, чем снискал одобрение и уважение своего учителя.
Его отец как музыкант участвовал в концерте, где исполнялась кантата Рамлера «Смерть Иисуса», и принес домой отпечатанный текст этого произведения. Последний содержал в себе так много привлекательного для Антона и настолько превосходил все, что ему доселе приходилось читать в поэтическом роде, что он часто и с великим воодушевлением перечитывал его, пока не вытвердил почти наизусть.
Благодаря одному лишь этому постоянно перечитываемому произведению у него выработался определенный и довольно твердый поэтический вкус, который уже не покидал его впоследствии; таким же образцом в прозе стал для него Фенелонов «Телемак», ибо он остро чувствовал, что и «Баниза», и «Остров Фельзенбург», какую бы усладу они ни доставляли ему при чтении, все же содержали в себе нечто кричащее и не вполне благородное.
Из поэтической прозы ему в руки попал «Даниил во львином рву» Карла фон Мозера; он перечитал эту вещь несколько раз, вдобавок отец имел обыкновение читать вслух выдержки из нее.
Вновь наступил курортный сезон, и отец Антона решил взять его с собой в Пирмонт, но на сей раз Антон не испытывал прежней радости, так как мать поехала вместе с ними.
Нескончаемые запреты и мелкие придирки, беспрестанные выговоры и наказания, каждый раз приходившиеся некстати, отравляли высокие переживания, памятные ему по прошлому году; его склонность к получению похвал и одобрению оказалась из-за этого настолько подавленной, что в конце концов он, во многом вопреки своей натуре, стал находить своеобразное удовольствие в общении с чумазыми уличными мальчишками и в общих шалостях с ними – просто потому, что отчаялся снискать в Пирмонте любовь и уважение, утраченные им из-за матери, которая не только с отцом, когда тот бывал дома, но и с совсем чужими людьми постоянно вела разговоры о его плохом поведении, отчего оно и впрямь начало ухудшаться и само его сердце, наверно, стало портиться. Теперь он все реже бывал в доме господина Фляйшбайна, и время, проведенное в Пирмонте, промелькнуло для него печально и безотрадно – он часто с грустью вспоминал о радостях прошлого года, хотя на этот раз ему уже не приходилось терпеть мучительные боли в ноге, ибо после удаления поврежденной кости нога стала заживать.
Вскоре по возвращении семьи в Ганновер Антону пошел двенадцатый год, и теперь ему снова предстояли большие жизненные перемены, ведь в этом году он расстанется с родителями. Но прежде его ждала впереди великая радость.
Отец Антона, по совету знакомых, определил его в городскую школу для прохождения частных уроков латыни, чтобы он при случае, как говорится, не запутался в падежах. Никаких иных школьных занятий, среди которых главным было преподавание Закона Божия, отец, к великому огорчению матери и родственников, для Антона не предусмотрел.
Итак, одно из заветнейших желаний Антона – посещать публичную школу – отчасти исполнилось.
При первом визите толстые стены школы, сумрачные своды классных комнат, вековые скамьи, источенные червями кафедры – все вместе произвело на Антона впечатление святилища и наполнило его душу благоговением.
Конректор, маленький подвижный человечек, несмотря на физиономию, далекую от торжественной серьезности, все же внушил Антону глубокое уважение своим черным кафтаном и стриженым париком.
Этот человек держался со школярами на довольно дружеской ноге, обращаясь ко всем обыкновенно на «вы», за исключением четырех старших, которых он в шутку называл ветеранами и предпочитал на старинный лад обращаться к ним в третьем лице.
Хотя он был весьма строг, Антон не слышал от него ни одного упрека, а тем паче ни разу не бывал бит, поэтому у него сложилось убеждение, что в школе можно найти больше справедливости, чем в родительском доме.
Теперь он начал учить наизусть грамматику Доната, правда удивив всех своим выговором: когда его, уже на втором занятии, попросили просклонять существительное mensa – стол, он в словах singulariter и pluraliter делал ударение на предпоследнем слоге, так как, готовя урок, в силу созвучия этих слов с amoriter – аморреи и jebusiter – иевусеи, решил, что они тоже суть названия народов и что у народа singulariter принято было говорить – mensa, а у народа pluraliter – mensae.
Как часто случаются подобные недоразумения, если учитель, довольствуясь первыми же словами ученика, не стремится уяснить себе его понятие о предмете!
Наступила пора зубрежки. Вскоре он уже мог без запинки выпалить amo, amem, amas, ames, а через шесть недель вытвердил назубок все, что надлежит – oportet, знать школьнику его класса; при этом он ежедневно учил новые вокабулы, а поскольку ни разу не пропустил ни одну, то за короткое время, продвигаясь с одной ступени на другую, вплотную приблизился к статусу «ветерана».
Сколь завидная доля, сколь чудесное поприще для Антона, впервые открывшего для себя путь к славе, о чем он так долго и безнадежно мечтал!
Даже дома он всякую минуту старался тогда провести с пользой – по утрам, пока родители пили кофе, он взялся читать им вслух из «Подражания Христу» Фомы Кемпийского и делал это с большим удовольствием.
Затем следовало обсуждение прочитанного, и ему дозволялось время от времени вставить в разговор свое слово. Впрочем, более всего он наслаждался пребыванием вне дома – регулярно, в одни и те же часы, посещал еще и уроки каллиграфии своего старого учителя, которого, несмотря на изредка получаемые подзатыльники, любил столь искренне, что мог бы пожертвовать для него всем.
Ибо этот человек часто вел с ним и другими учениками дружеские и поучительные беседы, поскольку же по натуре своей он казался довольно суровым, его дружелюбие и доброта тем паче трогали Антона и подкупали его сердце.
Итак, в течение нескольких недель положение Антона было вдвойне счастливым, но скоро его блаженство было разрушено! Чтобы он не чересчур надмевался своим счастьем, ему на первый случай уже приуготовлялись жестокие унижения.
Хотя теперь он проходил учение в обществе благопристойных детей, мать заставляла его делать по дому работу, приличную разве что самой последней служанке.
Ему приходилось носить воду, покупать в лавке масло и сыр и, словно женщина, с корзиной в руке, ходить на базар за провизией.
Надо ли говорить, сколь глубоко он был уязвлен, когда однажды поймал издевательскую улыбку на лице более счастливого товарища, случайно встретившегося ему на улице.
И все же он с готовностью переносил эти страдания ради счастья посещать латинскую школу, где за два месяца преуспел настолько, что мог выполнять общие задания с четырьмя так называемыми ветеранами, сидевшими за первым столом.
В один из дней отец повел его к достопримечательному в Ганновере человеку, которого неоднократно упоминал прежде в разговорах. Звали этого человека Тишер и было ему от роду сто пять лет.
В свое время он превзошел теологию и теперь состоял наставником при детях богатого купца, который некогда тоже ходил у него в учениках, ныне же и сам приближался к старческому возрасту и содержал бывшего учителя в своем доме.
В пятьдесят лет Тишер оглох, и если кто хотел с ним говорить, то должен был запастись пером и чернилами, дабы писать свои мысли на бумаге, он же отвечал голосом внятным и отчетливым.
В свои сто пять лет он без очков читал по-гречески Новый Завет, напечатанный в его книге мелким шрифтом, и говорил весьма разумно и связно, хотя порой слишком тихо или чересчур громко, так как сам не мог слышать своей речи.
В доме его звали не иначе как старцем. Ему приносили еду и необходимые вещи, в остальном же он не требовал особого ухода.
Итак, однажды вечером, когда Антон сидел над своим Донатом, отец взял его за руку и сказал: «Пойдем, я отведу тебя к человеку, в котором ты узнаешь вместе и святого Антония, и святого Павла, и праотца Авраама».
По пути отец подготавливал Антона к предстоящей встрече.
Они вошли в дом. Сердце Антона отчаянно колотилось.
Они пересекли длинный двор и поднялись по маленькой винтовой лестнице, приведшей в длинный темный коридор, пройдя который, они снова поднялись по какой-то лестнице, а затем спустились на несколько ступенек вниз – Антону казалось, что он блуждает по лабиринту.
Наконец, по левую руку они увидели свет, проникавший сквозь стекла из другого окна.
Уже наступила зима, и дверь снаружи была завешена сукном; отец Антона толкнул ее, и перед ними в сумеречном свете открылась просторная комната с высоким потолком и темными шпалерами на стенах; в середине ее за столом, на котором было разбросано множество книг, сидел в креслах сам старец.
Сняв головной убор, он поднялся им навстречу.
Возраст не согнул его спину, это был высокий мужчина величественного и статного вида. Лоб его обрамляли белоснежные локоны, глаза излучали несказанное дружелюбие. Они сели.
Антонов отец написал ему что-то на листке. «Давайте помолимся, – ответил старец после недолгой паузы, – и пусть мой маленький друг к нам присоединится».
Затем он, вновь обнажив голову, преклонил колени, отец Антона – справа от него, сам Антон – слева.
Действительность, что и говорить, превзошла все рассказы отца. Антону виделось, что он и впрямь стоит на коленях подле одного из апостолов Христа, и сердце его молитвенно устремилось ввысь, когда старец простер руки и вознес к небу горячую молитву, то повышая, то понижая голос.
Его слова звучали так, будто всеми помыслами и чаяниями он уже переступил могильную черту и лишь случай задерживает его на земле чуть дольше, чем сам он надеялся.
Оттого все его мысли были как бы почерпнуты из иного мира и во время молитвы, казалось, заставляли светиться особым светом его глаза и чело.
Закончив молитву, они поднялись с колен, и теперь Антон сердцем чувствовал старика как высшее, почти сверхчеловеческое существо.
И когда в тот вечер он вернулся домой, у него пропало всякое желание идти на улицу кататься со школьными товарищами на салазках: ему представилось, что этим неблагочестивым поступком он осквернил бы прошедший день.
Теперь отец стал постоянно отпускать Антона к старику, и вскоре мальчик проводил у того в доме почти все время, что не был занят в школе.
Он стал пользоваться его библиотекой, состоявшей по большей части из мистических сочинений, которые Антон тщательно прочитывал от доски до доски. Кроме того, он все время давал старику отчет о своих успехах в латинском и сочинительстве для учителя каллиграфии. Так протекло несколько счастливейших месяцев в жизни Антона.
И вдруг, в это самое время, словно гром среди ясного неба грянул над головой Антона – ему сообщили ужасную новость: его лишают латинских занятий и переводят в другую школу.
Слезы и мольбы не помогли, приговор был произнесен. О прекращении латинских занятий он узнал за две недели и чем больше успехов теперь делал, тем сильнее страдал.
Тогда он прибег к средству, облегчившему ему расставание со школой, но такому, мысль о коем едва ли можно заподозрить в мальчике его возраста. Вместо того чтобы продолжать старания, он стал либо отвечать выученный урок небрежно, либо как-нибудь иначе способствовать своему отставанию, неуклонно спускаясь со ступени на ступень, чего ни конректор, ни однокашники никак не могли взять в толк и всячески выражали ему удивление.
Антон один знал причину происходящего и носил в себе тайное горе, не расставаясь с ним ни дома, ни в школе. Каждая ступень, на которую он добровольно спускался, стоила ему многих втихомолку пролитых слез, но сколь ни горькое лекарство он себе прописал, оно подействовало.
Он предусмотрел все таким образом, чтобы ровно в последний день оказаться на самом последнем месте. Но решиться на это уже не смог. Слезы стояли у него в глазах, когда он просил в последний раз оставить его на прежнем месте, завтра же он и сам пересядет в конец.
Слова его вызвали всеобщее сочувствие, и он был оставлен в покое. Назавтра месяц кончился, и Антон больше не появился в школе.
О том, сколь дорого обошлась ему эта добровольная жертва, можно судить по труду и усилиям, затраченным им на восхождение по каждой из ступеней.
Как часто, когда конректор стоял в шлафроке у окна, Антон, проходя по двору, говорил себе: о, как хорошо было бы излить сердце этому человеку; но ему мнилось, что расстояние между ним и его учителем слишком велико.
Вскоре после этого, несмотря на все его просьбы и мольбы, он был разлучен и с дорогим ему учителем каллиграфии.
Правда, тот проглядел несколько допущенных мальчиком погрешностей в тетрадях по письму и счету, что рассердило отца Антона.
Антон с величайшим жаром взял всю вину на себя, что было сил божился и клялся впредь не допускать таких ошибок, но напрасно; ему пришлось покинуть старого верного учителя – с начала месяца его отдали учиться письму в общую городскую школу.
Оба удара, пришедшиеся одновременно, оказались слишком тяжелы для Антона.
На первых порах он еще пытался ухватиться за последнюю опору и, не желая отстать от прежних товарищей, просил их сообщать ему школьные задания, чтобы выполнять их дома, но из этого ничего не вышло, и тогда он заглушил в себе прежние добродетели и набожность и вскоре, поддавшись тоске и отчаянию, сделался одним из тех, кого принято называть скверными мальчишками.
В школе он умышленно навлекал на себя удары и переносил их с упорством и мужеством, не меняясь в лице, что доставляло ему удовольствие, надолго сохранившееся в его памяти.
Он дрался и бился с уличными мальчишками, прогуливал занятия и при каждом удобном случае мучил собаку, жившую у его родителей.
В церкви, где некогда слыл образцом набожности, он теперь во время службы только и делал, что болтал со сверстниками.
Нередко он ясно сознавал, что ступил на скользкую дорожку, и тогда с тоскою вспоминал о своем прежнем горячем желании стать благочестивым человеком, но все его порывы к раскаянию тотчас заглушались презрением к себе и неотвязной досадой, и он снова искал рассеяния в сумасбродных проказах.
Мысль о том, что его заветным желаниям и надеждам не суждено сбыться и что поприще славы, на которое он было ступил, теперь навеки ему заказано, хотя и не всегда отчетливо присутствовала в его сознании, все же точила его непрестанно и толкала на всяческие бесчинства.
Он стал лицемером перед Богом, перед людьми и перед самим собою.
Утреннюю и вечернюю молитву по-прежнему вычитывал по часам, но уже без всякого чувства.
Приходя к старцу, теперь из притворства и с постной миной проделывал все то, что раньше совершал с открытым сердцем; прибегал к заученным словам, изображая томление и устремленность к Богу – и все это, чтобы сохранить расположение старика.
Больше того, он мог тайком посмеиваться, пока старец читал его записки.
Так он постепенно стал предавать своего отца, до которого дошла молва: теперь Антон уже совсем не тот мальчик, что три года назад, когда в Пирмонте отказался солгать, будто англичанина нету дома.
Поскольку же Антон отдавал себе отчет, что как раз тогда поступил так скорее из особого жеманства, чем из отвращения ко лжи, то и говорил себе: если для снискания любви окружающих требуется так мало, значит, нечего и тратить на это больших усилий. И в этом своем ханжестве он в короткое время зашел столь далеко – скрывая его, однако, от самого себя, – что его отец в переписке с господином Фляйшбайном, рассказав о состоянии души Антона, просил у него совета в этом вопросе.
Между тем Антон, осознав серьезность своего положения, стал и сам относиться к оному серьезнее и временами со всей истовостью давал себе зарок оставить дурное поведение и обратиться к добру, так как уже не мог скрывать от себя свое лицемерие.
Но тут перед ним пронеслись годы, минувшие со времени его прежнего, подлинного обращения, и он представил себе, сколь многому мог бы научиться, проживи их иначе. Все эти мысли делали его донельзя угрюмым и мрачным.
Вдобавок он прочел в доме у старика книгу, где путь к спасению через раскаяние, веру и богоугодную жизнь был подробно описан посредством различных примет и признаков.
Покаянию должны сопутствовать слезы, угрызения совести, сердечное сокрушение и скорбь, и все это он у себя находил.
Вера сопровождается особым весельем и неотделима от душевного доверия к Богу, и это тоже у него было.
Но третьего и непременного, богоугодной жизни, он достичь никак не мог.
Антон верил, что если кто желает быть набожным и благочестивым, то надобно оставаться таковым каждое мгновенье, в каждом жесте и выражении лица и даже в мыслях ни на минуту не забывать о благочестии.
Он же, естественно, нередко забывал об этом: в его лице не хватало серьезности, в походке – степенности, а мысли постоянно отвлекались на вещи земные и светские.
Итак, думал он, все упущено, он ровным счетом ничего не достиг и теперь должен все начинать сначала.
В подобных метаниях он иногда пребывал часами, и это состояние мучило его и пугало.
И тогда он опять, но с неотступным страхом и колотящимся сердцем, предавался своим прежним проказам.
А затем сызнова начинал труд покаяния и так постоянно кидался туда и обратно, не находя себе ни покоя, ни удовлетворения, понапрасну отравляя себе невиннейшие радости юного возраста, но и в другом не продвигаясь ни на шаг.
Эти нескончаемые метания, ко всему прочему, в точности воспроизводили образ жизни его отца, которому и в его пятьдесят приходилось не слаще, но, невзирая на это, он все еще надеялся обрести истину, к коей так долго и тщетно стремился.
С Антоном дело поначалу обстояло не так уж худо: его благочестие потерпело великий ущерб, лишь когда ему было отказано в изучении латыни; в сущности, оно родилось в нем от страха и принуждения, потому-то он так долго и топтался на месте.