33. Ушла и не вернулась
1942 год я встретил на посту. Шагал возле навеса, под которым стояли грузовики и трактора. Пятьдесят восемь шагов — пятьдесят восемь обратно. К концу дежурства тропинка стала длинней: теперь получалось шестьдесят два шага. Снег скрипел под валенками весело, новогодне. Но это был праздник снега, а не мой. Прошлые праздничные радости казались такими далекими, что в них уже и не верилось. Нет, лучше вспоминать будни. «А ну, подкинем-ка по десять палок!» — слышу я голос старшего кочегара Степанова. «Кочегар на горне — что капитан на корабле…» Как хорошо было в горновом цеху! Какое ровное сухое тепло обволакивало тебя там!..
Иногда я останавливался, чтобы отдохнуть. Сразу же наступала тишина. В этой мерзлой тишине из-под навеса становились слышны тихие стуки, короткие вздрагиванья: это зяб металл. Я опять начинал вышагивать. Стоять нельзя, замерзнешь. Тем более нельзя ни на что присаживаться. На днях красноармеец Алапаев замерз на посту, вот на этом самом. Он присел на подножку ЗИСа, уснул и не проснулся. Меня и еще шестерых назначили в похоронный наряд, и мы долбили промерзшую землю в леске возле дороги. Могила получилась совсем мелкая, на глубокую не хватило сил, хоть работали в три лома и в четыре лопаты.
Надо ходить-пошагивать.
Впереди — просторное, отглаженное ветром нехоженое снежное поле, за ним торчат из сугробов колья с колючей проволокой, которой сейчас не видно; дальше — кустарник, а еще дальше — небо. Иногда в небе вспыхивают красноватые зарницы. Где-то справа, может быть над Васильевским островом, набухает вишнево-дымный свет, он ширится, ползет по горизонту: опять что-то горит. Но небо сторожат летчики, мне положено смотреть не на небо, а на землю. Если кого-нибудь увижу на поле — надо стрелять. Кто бы там ни был и что бы там ни было (кроме разводящего и карнача) — неизвестный человек, лошадь, сосед по нарам, корова, старшина, танк, родной отец, лось, самолет с неизвестными опознавательными знаками, сестра, брат, парашютист, невеста, жена, — надо стрелять… Ну, в Лелю я стрелять бы не стал. Да она и не может здесь появиться, она сейчас ухаживает за тетей Любой: та слегла. Письма от Лели приходят нежные и спокойные, но я знаю, чего ей стоит это спокойствие.
Скоро меня сменят и пойду спать.
Я теперь сплю у самой печки. Меня отделяли от нее два человека, но одного откомандировали на Ладожскую ледяную дорогу, он шофер; второй — в госпитале. Он все пил кипяток с солью, даже в зеленоватый хвойный настой, который дают пить, чтобы не было цинги, он добавлял соль. Печка днем и ночью теплая. Топливо есть. Вернее, его вроде бы и нет вокруг землянки, но каждый ухитряется принести то какую-то доску, то штакетину от изгороди, то еще что-то. Недалеко на взгорье стоит несколько покинутых домиков, к которым запрещено подходить, но от них скоро останутся одни голые бревенчатые стены. А потом и до стен очередь дойдет.
Наше начальство старается не очень гонять нас в наряды; сторожевые посты с некоторых второстепенных объектов сняты и заменены патрулированием. Времени для сна теперь больше. Но засыпать на голодное брюхо трудно. Тракторист Бабинко принес кирпич и, ложась на нары, подкладывает его под живот; он говорит, что когда кишки стиснуты, не так хочется жрать и легче спится. Я тоже попробовал спать на животе, подкладывая противогазную сумку, но ничего не получается: не улежать; я ворочаюсь, почесываюсь: у меня завелись «друзья», так мы называем вшей. У трактористов и шоферов их почти нет: «друзья» не любят запаха бензина и солярки.
Засыпаешь не сразу, но, уж когда засыпаешь, сразу вдавливаешься в сон, как в мягкую, разрыхленную теплую землю. Однако спишь недолго. Начинают сниться сны, иногда очень красивые и странные, — и вдруг просыпаешься из-за того, что переполнен мочевой пузырь. Это тоже от голода. Мы, кажется, выливаем из себя больше, чем вливаем. Некоторые выбегают за ночь по восемь, а то и по двенадцать раз. Иногда в темном тамбуре сталкиваются несколько человек, тычутся в стены, натыкаются друг на друга и не могут сразу найти выхода из-за того, что при дистрофии теряется чувство ориентировки.
Я возвращаюсь на свое место у печки, скидываю с плеч шинель и засыпаю до очередного пробуждения. Но иногда засыпаю не сразу. Мне все чаще начинает мерещиться, что там, в нашей изразцово-кафельной комнате, на печке лежит непочатая банка сгущенного молока. Володька по ошибке забросил ее туда, а я просмотрел ее, когда лазил за пустыми банками и хлебными корками. Она лежит под карнизом, с левой стороны. По-моему, я даже видел ее, но почему-то позабыл взять. Я начинаю строить планы, как добыть эту банку и что последует после этого. С этой-то банки все пойдет по-другому, по-хорошему. Банка эта — только начало, только рычаг, с помощью которого я переверну мир. В моем сознании возникают стройные, беспроигрышные логические схемы, следуя которым, я достану много жратвы. Но все должно начаться с этой банки. Надо отпроситься в Ленинград, однако так хитро отпроситься, чтобы никто из начальства не знал, что я еду за этой банкой. Если узнают, то меня нарочно пошлют во внеочередной наряд, а сами поедут вместо меня, сделают обыск в комнате и возьмут банку. Никто не должен знать!
Но логика тут же изменяет мне. Сосед по нарам, Тальников, только что вернулся из наряда, он еще не спит. Я поворачиваюсь к нему и говорю, что он должен помочь мне уговорить старшину и ротного срочно отпустить меня в город. Попутно я выбалтываю, для чего мне нужна эта поездка.
— Спи ты, не бредь! — сердито шепчет мне Тальников. — Это тебе чудится только, это голодная кровь в тебе ходит.
Мне вдруг становится ясно, что никакой банки на печке нет и быть не может. Я засыпаю. Но на другой день этот мираж опять морочит мне голову. Я стою на посту у склада ГСМ и все время думаю о банке, о том, как ее добыть, и о том, что сулит мне эта банка. Хожу-похаживаю, все вижу, все слышу, к складу никого не подпущу — а где-то там, в подвале сознания, перекатывается банка, манит своей бело-синей этикеткой, сверкает жестяным донцем, ждет не дождется консервного ножа.
Надо нести службу. Воинский порядок существует несмотря ни на что, и на нем-то все и держится. Он выгоняет нас из теплой землянки в наряды и на посты, на лютый холод этой зимы — но он же придает смысл нашему трудному существованию и заставляет нас сопротивляться смерти.
В конце января у меня заболело горло, стало трудно глотать. Теперь даже тот скудный паек, что нам давали, съедал с трудом. В санчасть обращаться я не хотел: ребята говорили, что там очень холодно; если оставят там на лечение, то окочуришься. Лучше уж перетерпеть в теплой землянке. Я попросил старшину дать мне отлежаться, и меня два дня не посылали в наряды. Потом, когда начался жар и озноб, меня все-таки отвели в санчасть. Там продержали сутки, а затем отвезли в госпиталь; он находился километрах в семи от аэродрома. Из санчасти я успел написать Леле коротенькое письмо, в нем сообщил ей о том, что меня будто бы посылают на две недели в командировку на Ледовую дорогу. Я не хотел, чтобы она знала о госпитале. Так она будет меньше обо мне беспокоиться и не будет удивляться, что нет писем.
Госпиталь помещался в бывшем доме отдыха, в длинном двухэтажном деревянном здании с высоким каменным фундаментом. Меня поместили в большую двухсветную палату, где лежало много народу, потом сделали операцию по поводу флегмоны и перевели в другую палату, которую я помню смутно. Чувствовал я себя плохо, а иногда просто никак не чувствовал себя, лежал в забытьи. Флегмона — болезнь не шибко опасная, да и операция прошла нормально, но у меня началась, как мне потом объяснили, третья степень дистрофии.
По ночам мне снились всякие вкусные блюда и — неизменно — банка сгущенного молока, которую я будто бы открываю консервным ножом. Но когда просыпался, наяву есть мне уже не хотелось, будто я досыта наелся во сне.
Вскоре меня перевели в третью по счету палату. В ней часто умирали. Койку умирающего сестричка заслоняла ширмочкой, потом приходили санитары и уносили тело. Некоторые умирали — как засыпали, некоторые перед смертью стонали и звали матерей или родных, — будто тащили на плечах что-то очень тяжелое и просили помочь. Однажды внесли в палату двух солдат, которые нашли где-то мешок алебастра, часть его развели в воде и съели эту алебастровую кашу. Они умирали очень тяжело.
То, что рядом со мной мрут люди, меня не пугало и не удивляло, будто это так и надо. Я словно одеревенел. Мыслей о том, что и я могу отправиться на тот свет, у меня не было. Я просто не думал об этом.
Потом все переменилось. Однажды мне дали выпить большую рюмку коньяка, а на закуску — дольку шоколада. Может, коньяк тут и ни при чем, а просто это совпало с уже наметившимся в организме поворотом к лучшему, но только с тех пор дело пошло на поправку. Я почувствовал, что выхожу из пике.
Меня опять перевели в новую палату, где никто не умирал, а все только и говорили о еде. Теперь я все время хотел есть — и во сне, и наяву. Я жил от завтрака до обеда и от обеда до ужина. К этому времени нормы питания повысили, а потом еще раз повысили; к тому же стали приходить из тыла посылки; их вскрывали и распределяли между больными.
Однажды мне и соседу по койке Копухову, который тоже был из БАО, завезли посылку из нашей части, но велели, чтобы мы ее съели не сразу. Мы разделили махорку, печенье из ржаной муки, несколько вкрутую сваренных яиц, а большой кусок вареного мяса, завернутый в холщовое полотенце, спрятали в тумбочку до утра. Ночью Копухов разбудил меня и сказал, что мясо надо съесть немедленно, а не то завтра нас снимут с довольствия, так как мы имеем запасы. Только есть мясо надо не в палате, потому что может войти дежурная сестра. Надо выйти в сад, он знает туда дорогу.
Мы накинули халаты. Копухов пошел впереди, я последовал за ним, неся под халатом мясо. Крадучись, спустились мы по деревянной лестнице на первый этаж, прошли через банно-душевое помещение, свернули в коридорчик. Копухов открыл низенькую дверь, и мы вошли в темный холодный подвал. Я немного отстал от своего ведущего и начал левой рукой искать стену. Стены не было, а торчали какие-то не то доски, не то колья, лежащие горизонтально.
— Держись за меня, — сказал Копухов. — Тут покойники складены. — И на ходу объяснил, что в самый голод и холод у медперсонала не было сил хоронить умерших, и они до поры сложили их здесь в штабеля.
Мы вышли в сад и по протоптанной в сугробах тропке побежали к музыкальной ротонде. Встав на ступеньку, начали поочередно откусывать от куска мясо. Стояла морозная, лунная февральская ночь. Нас пробирал холод, ноги в больничных тапочках стыли, и каждый, как журавль, стоял то на одной, то на другой ноге. Копухов громко чавкал, его чавканье отдавалось из музыкальной раковины шипящим эхом. Наверно, сейчас и я ел не тише его, только за собой этого не замечаешь. В детдоме нас учили прилично есть, и это привилось, но здесь, наверно, и я чавкал.
Мне вдруг почудилось, что я лежу в палате и сплю, а здесь меня нет, это все мне снится. И этот сад, где на снегу, как черные доски, лежат тени деревьев, и эта ротонда, и Копухов… А что, если я умер?
Мы вернулись в палату, легли и уснули, а ночью у нас схватило животы и поднялась температура. Утром дежурный врач приказал сестричке строже следить за больными, которые подвержены голодным психозам.
Мы быстро выздоровели после этого ночного пира, но даже когда мы маялись брюхом, мы только и думали о еде, съедали все и норовили выпросить у санитарки вторые порции. То, чего не могли съесть сразу, мы тайком прятали в тумбочке, чтобы съесть ночью. Потом начали входить в норму, стали спокойнее относиться к пище. Сейчас вспоминать эти голодные дни не очень-то приятно, да и не легко. Память сопротивляется. Она помнит все, но такие воспоминания хранит за семью замками, в глубине; она капсюлирует их, обволакивает другими воспоминаниями, более легкими и светлыми. Но надо вспоминать все. Пусть это ляжет на бумагу, и пусть кто-то это прочтет. А я постараюсь забыть. Вернее, не забыть, потому что совсем забыть нельзя, а опять вернуть это памяти на глубинное хранение.
* * *
В марте я послал Леле длинное письмо. Написал о том, что ни в какую командировку не ездил, что нахожусь в госпитале, что состояние у меня было неважное, что одно время я даже немножко запсиховал, но теперь все в порядке, и скоро меня выпишут…
Я ждал ответа на четвертый день, но через два дня меня перевели в батальон выздоравливающих. Он находился в Ленинграде, на Выборгской стороне. Отсюда я сразу же написал Леле. Но прошло два, три, четыре дня, а ответа все нет и нет. На душе было неспокойно, но сильного страха за Лелю я не испытывал. В те дни шла большая эвакуация, и я подумывал, что Леля, быть может, уехала на Большую землю, к отцу. Он ведь не в армии, он какой-то ответственный геолог, работает в Сибири.
С утра нас разбивали на команды, и мы отправлялись работать на разные улицы. Мы скалывали лед с мостовой, разбирали завалы. В те дни началась уборка города; его, как могли, приводили в порядок к весне, чтоб не возникли эпидемии. Работали мы не много, с частыми перекурами, но в остальном порядки были строгие, увольнительных почти что не давали. На пятый день я все-таки выпросил себе увольнительную до восьми вечера — под тем предлогом, что достану граммофонных иголок: в клубной комнате имелся патефон, но иглы совсем затупились.
В этот воскресный день началась с утра недолгая оттепель. Когда я ступил на Сампсониевский мост, над Невой стоял легкий туман. Отсыревшие стены зданий на другом берегу казались темными, почти черными. Пахло сырым снегом и древесным дымом. Почти такая же погода стояла, когда я шагал по дороге в Амушево, еще не зная, что есть на свете Леля, не зная, что жизнь моя готова перемениться, что все завтра пойдет по-новому. Я вспомнил, как вошел тогда в библиотеку, как там пахло жженым сахаром, как в читальню неторопливо вошла девушка в синем халате…
— Увалень толстомордый! Надо смотреть, куда идешь! — укоризненно, но без злости сказала женщина, скалывавшая лед с тротуара. Оказывается, задумавшись, на ходу, я наступил на пирамиду ледяных осколков, которые она уложила на фанерный лист. Я нагнулся, помог ей сложить ледяшки обратно на фанеру и пошел дальше.
Я обрадовался, что женщина обозвала меня толстомордым. Значит, я действительно вышел из пике. Правда, полнота эта не совсем здоровая, последистрофическая, и ноги я свои ощущаю как-то странно — они не то какие-то ватные, не то совсем чужие, — но все-таки я живой, я иду по Ленинграду, я скоро увижу Лелю, если только она не на работе и не эвакуировалась.
А вдруг там, на Большой земле, она постепенно забудет меня и полюбит другого? Ведь говорил же мне Костя не раз: «Чухна, она не для тебя. Когда-нибудь она уйдет и не вернется». Ну что ж, значит, это судьба. Шикзаль, как говорит тетя Люба. Нет, я не возненавижу Лелю за это, она по-прежнему будет самой лучшей на свете. Но только пусть она будет с другим счастлива, пусть она не нарвется на какого-нибудь прохвоста, она очень доверчивая и совсем не знает, какие сволочи есть на земле… А я буду помнить ее всю жизнь. Говорят, из батальона выздоравливающих посылают в пехоту, а пехота долго не живет. Ну что же, довольно летной практики, пора и на войну, мистер Чухна.
Я изрядно устал, пока дошел до Тучкова моста. Но теперь недалеко. Сойду с моста — и начнется родной Васильевский… Здесь мы в декабре расстались с Лелей. Здесь она дотронулась варежкой до перил и сказала: «Вот Тучков мост». Когда кончится война, мы через этот мост пойдем к Ждановке на лодочную станцию, и я в этом месте дотронусь рукой до теплых, нагретых летним солнцем деревянных зеленых перил и скажу: «Вот Тучков мост. Ты помнишь, Леля?..» Она улыбнется и скажет: «Да-да-да! Я помню!» Это, конечно, если буду жив.
Вот дом, где живет Леля. Он в полном порядке, пробоин нет. Правда, окна заколочены фанерой, но это уже давно, тут уж ничего не поделаешь. Я стал взбираться по лестнице. Она оказалась не такой скользкой, как в прошлый раз; лед, наросший на ступени, теперь густо посыпан золой. Я довольно быстро добрался до верхней площадки.
Осторожно постучал в дверь и стал ждать. Но никто не торопился впустить меня в прихожую. Было тихо. Я постучался сильнее и приложился к двери щекой. Сквозь шапку-ушанку ничего не слышно. Развязав тесемки, я приник к двери голым ухом. Дверь очень холодная. В квартире стыла тишина. Я принялся колотить в дверь изо всей силы.
Тогда открылась дверь квартиры напротив. Вышла женщина в серой беличьей шубе, в толстом сером платке.
— Вы зря стучите, — сказала она. — Любовь Алексеевна три недели как в стационаре.
— А Леля? — спросил я. — А где Леля?
— Лели нет, — ответила женщина. — Уже дней… — она прищурила глаза, припоминая. — Уже недели две.
— Леля эвакуировалась, да?
— Лели нет, — повторила она. — Леля при обстреле убита.
Женщина притворила за собой дверь и стала говорить мне, что Леля с Риммой из девятнадцатой квартиры пошли в тот день на Неву за водой, и начался обстрел. Их убило первым же снарядом…
— Нет ли у вас хлеба? Я, конечно, вам заплачу.
— Вот, нате, — я вынул из противогазной сумки кусок хлеба и протянул ей.
— Сейчас я вам вынесу… — она открыла дверь.
— Нет, не надо… Вы не знаете, где похоронили?
— Теперь никто не знает, где кого хоронят, — ответила она. Потом повторила: — Теперь никто не знает, никто… Ну, спасибо вам большое.
Она вернулась в свою квартиру, а я еще постоял перед Лелиной дверью. Потом начал спускаться. Костя как-то сказал, что у меня плохая теплопроводность, как у кирпича, — все до меня очень медленно доходит. И теперь до меня доходило очень медленно. Я понимал, что все так оно и есть, а поверить сразу в это не мог.
Может быть, и сейчас, через двадцать четыре года, это еще не совсем дошло до меня.