32. Встреча в декабре
Опять я был при винтовке, на этот раз с коротким стволом. Опять у меня были две гранаты РГД и вся солдатская амуниция. Но настоящим нашим оружием стали лопаты и топоры. Мы выстроили глубокое, в два подземных этажа, КП авиачасти, отрыли и оборудовали «гнезда» для самолетов — подковообразные капониры, рыли запасные блиндажи и землянки. Иногда нас везли на грузовиках в лес, там мы валили сосны, обрубали со стволов сучья, — готовили бревна для накатов. С летчиками и даже с технарями мы дела почти не имели, они маячили где-то вдалеке, недоступные, как боги. Иногда нас по нескольку человек посылали выкатывать на летное поле самолеты. Пол в капонирах был несколько ниже уровня аэродрома и шел чуть-чуть под уклон. Выкатив «Чайку» или И-16 из гнезда, мы ждали, когда в кабину сядет летчик. Потом, когда мотор начинал работать, а винт начинал крутиться, мы бежали за машиной, подталкивая ее. Затем раздавалась команда «отставить». Дальше самолет бежал своим ходом; от него шел ветер, поднимающий пыль и сгибающий редкую траву. «Чайка» взлетала на другом конце поля, а мы шагали на свою «летную практику» — копать землю.
Хоть шла война, режим у нас был казарменный, а не фронтовой. Мы вставали по команде «подъем» всегда в одно и то же время — в шесть часов, когда из казарменного репродуктора доносилось:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой…
Надев брюки, но не надевая гимнастерок, мы выстраивались вдоль нар на медосмотр, или, как говорилось неофициально, «становились на вшивость». Приходила санитарка и осматривала воротнички рубах. Но вшей пока что не было, хоть некоторым очень бы хотелось их иметь: у кого обнаруживали педикулез, того посылали на день в Ленинград на санобработку. Спать мы ложились по отбою, и хоть нары были общие, но у каждого был свой матрас, свои простыни, подушка и одеяло. Кормили в столовой — и, до поры до времени, очень хорошо. До войны, на гражданке, я ел хуже. Вспоминая прежний сарделечно-кисельный рацион, я невольно думал о том, что здесь, при такой работе, я бы на нем протянул ноги. Солдатское денежное довольствие здесь было больше, чем в пехоте: не двадцать, а пятьдесят рублей в месяц. И курили мы не махорку, а «Звездочку», а иногда даже и «Беломор». Как-никак мы служили в военно-воздушных силах.
От Лели письма получал я часто и часто писал ей. Она по-прежнему работала на окопах, но теперь уже в другом месте, где-то у Уткиной заводи, совсем близко от города. Приехать ко мне она не могла, ее бы не отпустили, да я особенно и не звал ее к себе, потому что порядки в БАО были строгие, и меня бы, пожалуй, просто не вызвали к ней. Здесь было строже, чем в пехоте, потому что здесь по-настоящему воевали только летчики. В свободное время я перечитывал Лелины письма, они были нежные и немного грустные. О бомбежках и обстрелах Ленинграда она ничего не писала, будто их и не было, — может быть, просто чтоб не огорчать меня.
Но я-то знал, что город теперь бомбят и обстреливают. Аэродром находится не так уж далеко от Ленинграда, и по вечерам на юге видны были размытые, неясные световые полосы — лучи прожекторов. Видны были вспышки, короткие и беззвучные, похожие на июльские зарницы в ту пору, когда созревает рожь. Иногда горизонт начинал колыхаться, набухать темно-красным цветом: значит, что-то горит. В ночь на девятое сентября зарево было очень сильное и долго не спадало.
На другой день прошел слух, что сгорело много домов и что второй день горят Бадаевские склады. Через четыре дня стало известно, что в Ленинграде вторично сократили хлебную норму и что рабочим теперь дают пятьсот грамм, служащим и детям триста, а иждивенцам только двести пятьдесят грамм. Тогда говорили, что из-за того, что на Бадаевских складах сгорело много муки. У нас же пока что никаких ограничений не было и еды хватало, хоть мы и тратили много сил на работе.
В октябре нам сократили норму, кормить стали похуже. Теперь мы съедали без остатка все, что нам давали. До этого нарезанный хлеб лежал в столовой на столах, и каждый брал сколько хотел; теперь его стали выдавать пайками. Голода еще не было, но иные уже начали поговаривать, как хорошо они ели до войны. Еще недавно наряд на кухню считался чуть ли не самым плохим, от него всячески отвиливали; теперь всем хотелось дежурить на кухне, и некоторые из-за этого лебезили перед начальством.
Главные строительные работы на аэродроме уже закончились, все, что надо сделать, сделали, и часть бойцов откомандировали в город, говорили — в пехоту. Уходящие были довольны, потому что в пехоте хоть и опаснее, но зато на переднем крае кормят по первой армейской норме, да и начальство там не такое придирчивое, потому что само ходит под пулями. У нас на аэродроме теперь была вторая армейская норма снабжения, тыловая. К летчикам это, конечно, не относилось. Но и не летчикам жить еще было можно. Я накопил немного хлеба и несколько кусков сахара и с одним откомандированным переслал Леле. Она сразу же прислала письмо, чтоб я этого больше не делал, потому что ни в чем она не нуждается. Но я-то знал, что в Ленинграде становится все хуже и хуже.
Тех, кого не отчислили из БАО, заново распределили по ротам. Меня и еще нескольких влили в автороту. И я, и эти бойцы понимали в автомашинах так же мало, как и в самолетах, но этого от нас и не требовалось. Мы несли вспомогательную и караульную службу.
Теперь я жил в землянке. Взводная землянка была большая, человек на пятьдесят. По обеим сторонам ее шли одноэтажные нары-лежаки; с правой стороны нары прерывались большой кирпичной печкой; точнее сказать, они примыкали к ней почти вплотную. В передней части землянки был тамбур, а в конце — небольшое окошко и стол. Вправо от стола — дверь в отсек помпотеха. По-прежнему спали мы на матрасах, имелись и простыни, и одеяла, но теперь и шоферам, и трактористам, и нам, новичкам, все чаще приходилось спать одетыми — из-за частых нарядов. Появились и вши, но недавней ценности они уже не имели: в Ленинград на санобработку из-за них теперь не посылали.
Аэродром на моей памяти бомбили только два раза, да и то, к счастью, никого не убило. Снаряды до нас вообще не долетали. А в Ленинграде…
Стоя с винтовкой на ночном посту возле склада ГСМ или возле гаража спецмашин, или патрулируя тылы капониров, я часто видел огненные сполохи и красноватые, неяркие, медленно расползающиеся пятна на южной стороне горизонта. Осенние ночи становились все холоднее, воздух все прозрачнее, и с каждой новой ночью Ленинград словно понемножку приближался ко мне.
Я знал, что Леля в Ленинграде, что тетка устроила ее работать на фабрику и что у нее рабочая карточка. Но от этого было не легче: Леля подвергалась теперь куда большей опасности, чем я. Это казалось мне странным и несправедливым, и было немного стыдно за себя, хоть я в этом был не виноват.
Но даже самое плохое не бывает сплошь плохим и даже самое грустное не бывает сплошь грустным. Никакой беде не сплести такой сети, чтоб в ней не было прорех. Я уже перестал надеяться, что Костя остался в живых, — и вдруг от него пришло письмо из Челябинска.
«Привет, Чухна!
Писал тебе на полев. почту и на наш домашний адрес — но никаких ответов. Теперь решил написать на Лелин адрес. Если она не уехала из Л-да и если ты не ушел с физического плана, то, конечно, отзовешься. Буду ждать ответа, как соловей лета (по выражению провинциальных девиц). Получив ответ, пришлю тебе подробный самоотчет.
А пока даю краткую сводку. Был в боях левее Луги (если смотреть от Л-да). Ранен за дер. Утица в правую нижнюю конечность. Касательное осколочное. Сперва вытащен в ближний тыл, потом увезен в дальний, где обретаюсь поныне. Две недели, как выписался из госпиталя. Хожу не хромая. Поступил работать на один завод. В армию меня больше не пускают — не из-за раненья, а из-за наличия отсутствия присутствия левого глаза. Сразу по выписке из госп. ходил ругаться в здешний военкомат, но там говорят: одно дело — когда шли в ополченье, а теперь одноглазые на фронте не нужны. А ведь Кутузов, Нельсон и Ганнибал (см. 2-я Пуническая война) страдали тем же физич. недостатком — и ничего, воевали. Третьего дня вызвали в военкомат, но по др. поводу. Из дивизии сюда добрел приказ о награжд. «Кр. Звездой». Выдадут орден, когда будут знаки (т. е. сами ордена, их сейчас нет здесь). Сообщаю это, не чтоб пофасонить, а чтоб ты знал, что наши детдомовские себя не срамят. Если ты жив и не покалечен, лупи фрицев почем зря!
Со жратвой здесь так обстоит, как у нас обстояло за пять дней до стипендии, с куревом — то же самое. Плодоягодные удовольствия отменены временем. Прозрачная жизнь!
Леле — поклон!
С безалкогольным приветом.
Твой друг Константин».
Дальше шла приписка с подробным адресом.
* * *
В конце октября меня и еще двух бойцов под командой сержанта Пономарева послали в лес, что за деревней Антипово. Мы прошли километров восемнадцать, миновали деревню, в которой теперь стояли тылы пехотного полка, потом километра три прошагали по лесной дороге в северо-восточную сторону. В сосновом лесу на краю поляны виднелась небольшая избенка, вроде охотничьего домика. В ней была печка-плита финского типа и три широкие скамьи, на которых вполне можно спать. Мы временно поселились в этой избушке, сменив четырех бойцов, — они вернулись в БАО. Вечером и по ночам, в точно указанное время и на точно указанный срок, мы зажигали на поляне несколько костров, располагая их по заранее заданной схеме. Вот и вся работа. Топлива в лесу было много, недалеко протекал ручей, из которого мы черпали брезентовыми ведрами воду, чтоб точно, минута в минуту, как предписано, заливать костры. Кроме брезентовых ведер, нам оставили два топора и пилу, и мы выискивали в лесу сухостойные деревья, рубили их и пилили. Еду мы поочередно варили из пшена и консервов, которые нам дали на десять дней. Чтоб не демаскировать избушку дымом, мы бросали в топку самые сухие поленья и ветки.
Жили мы дружно, сержант Пономарев оказался человеком хорошим и званием своим не кичился. У него нашлась колода карт, и мы все время играли в очко на запись, без отдачи. Иногда играли и в дурака, и тогда проигравший должен был принести из лесу охапку хвороста. Мне даже нравилось проигрывать и ходить за хворостом. В лесу стояла тишина поздней осени, лишь изредка с переднего края доносилась стрельба нашей и финской артиллерии. С кустов у ручья давно опали листья, они доверчиво и грустно ложились под ноги, ломко шуршали. Ручей мелел с каждым днем, будто хотел спрятаться в землю от холодов. Я думал о том, как хорошо мне было бы здесь с Лелей, — только, конечно, без войны.
Иногда над нашими сигнальными огнями пролетали два или три наших самолета; что они наши, Пономарев определял по шуму моторов. Тогда на душе у меня становилось веселей — значит, не зря мы здесь, значит, и от нас какая-то польза. Но иногда костры горели, а с неба не слышалось ничего, и с переднего края не доносилось ни одного выстрела, и тогда нас всех начинало томить чувство неизвестности, и всем становилось не по себе. Мы ничего не знали. Что творится сейчас в мире? Вдруг немцы прорвались в Ленинград и там идет бой на улицах и площадях? Может быть, половина Ленинграда уже в огне и развалинах, а мы сидим здесь в тишине и тепле, играем в очко и подкидного дурака, жжем костерики, которые никому теперь не нужны.
За несколько дней до двадцать четвертой годовщины Октября сильно похолодало, а за день до праздника выпал снег. Зима обещала быть ранней и суровой, и утешало только то, что врагам будет еще холодней, чем нам, — мы как-никак привычные. Праздник мы встретили в той же избушке. Пономарев извлек из своего вещмешка пол-литра водки, завернутые в запасные портянки, и еще выдал нам по пятьдесят грамм копченой колбасы и по две пачки хороших папирос «Шутка» — десять штук в пачке. Все это он получил на группу сверх пайка, чтобы мы отметили годовщину. О нас, значит, позаботились заранее.
Через два дня пришла смена. Сменщики заявили нам, что мы здесь жили как графы: в БАО с восьмого ноября уменьшен паек, норма хлеба теперь — четыреста грамм. Еще они сообщили, что сдан Тихвин. Но зато известно, что на помощь Ленинграду откуда-то с севера идет генерал Кулик с огромной армией.
В часть мы возвращались уже по зимней дороге, сквозь метель. Метель была не осенняя, падали не влажные крупные хлопья, как бывает обычно в это время года, — нет, крутился вихрями мелкий колючий снег и, падая, не таял.
Когда пришли в БАО, все стало хуже. В землянке только и разговоров было что о еде, о том, как хорошо и сытно жилось до войны. Со стороны можно было подумать, что до войны все были богачами, пили-ели что хотели. Призванные из деревень рассказывали о свинине, о шпике и сале, о яйцах и молоке; городские вспоминали продуктовые магазины, где можно было купить что угодно: колбасу любого сорта, курятину, масло, говядину, сыр. Для воспоминаний выбирали самые жирные, самые вкусные и высококачественные продукты. Мне вспоминалось, как в дни своего дежурства я запросто бегал в угловой магазин на Средний проспект за полкило или целым кило сарделек. Дорваться бы мне сейчас до такого магазина! Я побежал бы туда не с авоськой, а с наволочкой, а то и с большим дровяным мешком! Я набил бы его доверху!.. А мясные консервы! Сколько осталось их там на запасных путях, ведь мы тогда с Логутенком и Беззубковым унесли ничтожную долю того, что можно было унести. И — какие дураки! — съели тогда на станции только по одной банке. А ведь можно было есть сколько угодно!
Чтоб обмануть чувство голода, некоторые бойцы стали пить крепко подсоленный кипяток. Это строго запрещалось, и санинструктор говорил, что это вредно. Но проверить пьющих рассол было трудно: питались мы уже не в столовой, а получали горячую пищу на кухне и с котелками шли в землянку. Котелки подогревали в печке, ставя их возле самого огня. Те, кто пил соленую воду, постепенно становились вялыми, сонными, лица их опухали, ноги отекали.
Пока что я переносил недоедание легче, чем многие другие. Может быть, сказывалась тренировка. Ведь до детдома, когда я был беспризорным, мне приходилось то нажираться вдоволь, если фартило, то голодать, если была неперка. И когда учился в техникуме — тоже питался неровно. За четыре-пять дней до стипендии сарделек мы уже не ели, кормились разведенным сухим киселем и хлебом, и ничего ужасного в этом не видели. И теперь я заставлял себя думать, что все нынешние невзгоды ненадолго, — это до стипендии. Под стипендией я для себя подразумевал снятие блокады. Придет генерал Кулик со своей громадной армией или произойдет еще что-то хорошее — и сразу нормы подпрыгнут вверх.
Но нести караульную службу на голодное брюхо становилось все тяжелей. Морозы не спадали, и хоть, отправляясь на пост, мы надевали валенки и полушубки, но все равно на ледяном ветру тело стыло, будто голое, а пальцы на руках через десять минут становились как деревянные. Время нахождения на посту сперва сократили до часа, а потом мы стали подменять друг друга через полчаса. И все-таки некоторые обмораживали пальцы на руках.
А трактористам приходилось еще хуже. Они разравнивали и трамбовали снег на летном поле. Трактор шел, волоча за собой большой четырехугольник из бревен, тракторист сидел в открытой кабине, под ледяным ветром. Однажды заметили, что один из тракторов миновал аэродром и прет куда-то в кусты и сугробы. Когда подбежали к машине, увидали, что тракторист уже мертв.
Двадцатого ноября нам урезали хлебный паек еще на сто грамм. Теперь началась стрельба по воронам. Птицам тоже нечего было есть, и они слетелись к аэродрому из всех окрестных опустевших, эвакуированных деревень. Они вились в воздухе, высматривая что-то, садились на снег недалеко от землянки, у отхожего ровика. Мы лупили по ним из своих драгунок. Иногда, может быть, оттого, что попадали сразу две или три пули в одну птицу, ворона разбрызгивалась на мелкие красные ошметки, и их приходилось собирать в котелок вместе со снегом и перьями. Начальство делало выговоры за стрельбу, но, в общем-то, смотрело на это сквозь пальцы. А помпотех все просил нас стрелять поосторожнее, чтобы мы случайно не покалечили друг друга. Но вскоре вороны куда-то исчезли.
Еще в сентябре я в одном из писем наказал Леле, чтобы она пошла ко мне домой, попросила ключ у управдома и взяла себе бутылку «Ливадии», которая спрятана на печке, Леля к управдому сходила, но ключа он не дал: откуда он знает, кто она такая, ведь мы с ней не были зарегистрированы. Мы собирались оформиться в июле, а в июле уже шла война. Раньше июля Леля оформляться не хотела — это на нее нажимала тетка: та считала, что нехорошо праздновать свадьбу так скоро после смерти брата. Вообще-то и Леля, и я считали, что брак — это формальность и ничего он не прибавит и не убавит. Но, оказывается, управдом смотрел на это иначе.
Теперь я решил во что бы то ни стало отпроситься в Ленинград, чтобы добыть для Лели эту бутылку. И еще кое-чего, что лежало на печке. На этот раз меня отпустили. Помпотех сказал, что через пять дней пойдет в Ленинград машина за аккумуляторами и я могу поехать с этой машиной на сутки. Я сразу же послал Леле письмо и успел получить ответ.
Леля писала мне, что очень меня ждет, но что она, в общем-то, не голодает. Еще неделю тому назад у них дома было плохо, но теперь стало лучше благодаря Лешему, и тетя Люба теперь прямо молится за этого Лешего и его хозяина.
Сперва я ничего не мог понять, потом вспомнил, что в Лелином дворе, недалеко от их дровяного подвала, стоит сарай, в котором живет жактовский конь Леший. До войны Леля рассказывала мне, что тетя Люба очень любит лошадей и часто ходит кормить этого Лешего: носит ему посоленный хлеб, иногда поит его и засыпает корм, когда хозяин коня жактовский возчик Хусейнов находится подшофе. Значит, у Лели с ее теткой есть конина, догадался я, и у меня стало спокойнее на душе. Только удивило, как это конь так долго сумел просуществовать, ведь известно, что в городе даже кошек поели. И как это Лелина тетка добыла конину? Наверно, за очень-очень большие деньги.
* * *
Машина выехала из БАО в восьмом часу утра. Рядом с шофером уселся какой-то воентехник, а мы — трое красноармейцев из автороты и сержант Пасько — забрались в фургон. Это был просто большой ящик из фанеры, покрашенный в темно-зеленый цвет и поставленный на колеса. Внутри имелись две скамейки и два узеньких окошечка, расположенных очень высоко. Сперва ехали по неровной дороге, и несколько пустых ящиков и запаска плясали на дощатом полу; потом выбрались на шоссе, и машина побежала ровно и ходко. Где мы едем, я не знал, но скоро мне начало казаться, что вот-вот должны въехать в город. Мы успели выкурить уже по три папиросы. Ноги у меня начали мерзнуть, хоть на мне были валенки.
Машина остановилась.
— Город? — спросил я, удивляясь, что никто не встает.
— Не, это КПП, — ответил сержант Пасько. — До города еще…
В дверь постучали. Мы открыли ее и предъявили красноармейские книжки и командировочные удостоверения. «А вдруг меня задержат? — подумал я. — Вдруг что-нибудь не так оформлено?»
Проверяющий направил луч фонарика в глубь фургона, блеснула изморозь на фанерных стенках. Потом вернул документы.
Машина опять набрала ход и долго шла ровно. За окошечками понемногу светало. Начались повороты и колдобины, запаска и ящики опять запрыгали на полу. По левому окошечку скользнул отблеск пламени. Машина остановилась.
Я встал и поглядел сквозь стекло. Горел длинный пятиэтажный дом. Народу вокруг не было, никто не смотрел на пожар, и никто не тушил. Огонь, дыша тяжело и гулко, ворочался в здании, работал не торопясь, зная, что никто ему не помешает. Мы свернули направо и опять начали петлять и раскачиваться, и промерзшие переборки каркаса скрипели, будто кто-то клещами выдирал из них гвозди. Минут через десять фургон остановился.
— Гляди не опаздывай завтра! — сказал мне Пасько. — К трем не придешь — ждать не будем, тогда сам на попутках добирайся.
Мы вылезли из фургона и стали разминаться, топать одеревеневшими ногами. Стояло темное утро, низко висело серое небо — зимой таким оно бывает или в оттепель, или в очень сильные морозы. Воздух был прохвачен морозной дымкой.
— Смотри не опоздай! — повторил Пасько. — Машина здесь вот и будет стоять. Если запоздает малость — зайдешь в этот дом, в двадцать четвертую квартиру, там воентехник.
— Я не опоздаю, товарищ сержант.
Мы находились на Петроградской стороне, на улице Куйбышева. Я направился в сторону Петропавловской крепости. Мне хотелось идти побыстрей, но брала одышка, ноги немели. Давно ли я легко шагал с полной выкладкой, а сейчас поверх шинели нес только противогаз и вещмешок — и то было тяжело. А вещмешок-то сам весил больше того, что в нем. В нем был сухой паек на два дня и еще сухарь и кусок сахара — заначка.
На мостовой лежало много снега; только на самой середине улицы, там, где прежде ходили трамваи, снег был наезжен машинами. Дома казались не такими, какие они есть на самом деле, а словно недорисованными. На них всюду был снег: его не убирали с крыш, и он свисал оттуда; он, из-за того что здания насквозь промерзли, прочно лежал на карнизах, на подоконниках, на лепных украшениях; он опушал зафанеренные окна; он сливался с небом, с воздухом; из-за этого дома выглядели так, словно полностью их еще нет и они только будут. Редкие прохожие, все больше женщины, тяжело и плотно закутанные, так что лиц почти не видно было, шли очень медленно. Они брели по наезженной части мостовой — там легче было идти, чем по тропе, протоптанной на тротуаре, и легче было тянуть за собой саночки. Саночки были у многих. На некоторых стояли ведра и кастрюли, на одних салазках я увидал маленькую связку досок с диагональными следами штукатурной дранки; у некоторых саночки были пусты. Идя к Петропавловской, ни одних саночек с мертвыми я не встретил. Но позже, в этот же день, довелось видеть их не раз.
Уже совсем рассвело, когда я притопал на Васильевский остров. Было очень тихо, в тот день почти не стреляли по городу. Средний проспект уходил вдаль, в синеватый морозный туман. К туману примешивались струйки дыма от печек-времянок, трубы которых выходили через форточки на улицу. Снег на людном Среднем был утоптан. На улицах, отходящих от проспекта, он кое-где лежал целиной, только у тротуаров пролегали широкие дорожки. На Сардельской линии стояли два трамвайных вагона. Рельсы лежали под сугробами, колеса прятались в снегу. Вагоны стояли, будто два красных домика с белыми крышами, построенные посреди улицы неизвестно кем и зачем. На Многособачьей линии было пустынно, никто здесь больше никаких собак не прогуливал. Обломки фасадной стены разрушенного бомбой шестиэтажного дома лежали поперек улицы уже занесенные снегом, и их огибала тропинка. Из развалин торчали погнутые взрывом двутавровые балки.
Вот и Симпатичная линия. Лелин дом стоит на месте. В подъезде на меня дохнуло слабым, едва ощутимым запахом полыни. Я заглянул в стеклянную дверь — в аптеке стояла тьма из-за заколоченных окон, но кто-то в шубе, с серым платком на голове, стоял за прилавком возле горящей керосиновой лампы. Держась за перила, я стал подниматься по темной лестнице, где почти все рамы были забиты фанерой. Лестница промерзла насквозь, на ступеньках образовались наледи из-за пролитой в потемках воды, которую теперь приходилось носить с Невы. Давно ли я взбегал по этим ступеням так легко, будто за плечами у меня был привязан невидимый воздушный шар; теперь я отдыхал на каждой площадке, будто тащил на себе мешок-невидимку, набитый булыжником.
Я постучал в дверь, и мне сразу же открыли. Открыла Лелина тетка. На ней было надето несколько кофт, и она казалась очень толстой. Но лицо худое и темное.
— Где Леля? — спросил я. — Здравствуйте.
— Здравствуйте, Толя… Леля уже второй раз побежала вас встречать… Побежала — это, конечно, иносказательно. Мы теперь не бегаем, а ходим. Тихо-тихо ходим… Когда же снимут блокаду?
— Теперь, наверно, скоро. И потом, теперь продукты будут идти через Ладогу. У нас из автороты несколько машин с шоферами откомандировали на трассу…
— Дай бог! Дай бог!.. Толя, у меня конфиденциальный разговор с вами… Вы должны воздействовать на Лелю. Она раздает эти отруби направо и налево, Римма к нам повадилась за ними каждый день ходить… Скажите Леле, чтобы она не бросалась отрубями.
— Какими отрубями?
— Разве Леля не писала вам о них? Я ведь ей сказала: можешь Толе написать о них, чтоб он о тебе не так беспокоился, но напиши иносказательно…
— Да-да, она мне писала. Только я не так понял. Я думал, вы конину где-то достали.
— Бог мой, ну какая сейчас в Ленинграде конина! Не конина, я говорю, а отруби, отруби!
И она стала подробно рассказывать мне, что возчика Хусейнова мобилизовали в июне, и что лошадь тоже мобилизовали через военкомат, и вот недавно Хусейнов, зная, что в Ленинграде голод, прислал ей с Волховского фронта письмо и написал в нем, чтобы она взяла его дрова и полтора мешка отрубей, и что ключ от сарая лежит под дверью сарая слева… А сарай Хусейнова рядом с нашим сараем, и он в таком закоулке подвала, что никто до сих пор, к счастью, туда заглянуть не догадался. И вот они с Лелей понемножку, незаметно, перенесли все отруби домой, и из них получается отличная похлебка и лепешки. А дров оказалось совсем немного…
— Но вы скажите Леле, чтоб она не раздавала туда и сюда эти отруби. Ведь я отвечаю за Лелю, вы понимаете…
— Хорошо, я скажу ей.
Мы стояли в холодной прихожей; сквозь щели между фанерой и рамой тянуло холодом. Огонек елочной свечки, стоящей на сундуке в блюдце, колыхался.
— Леля очень устает на работе? — спросил я.
— Конечно, устает. Как все… Но вы не забудьте сказать ей насчет того, о чем мы с вами говорили.
— Да, я скажу ей.
С лестницы послышались шаги, в дверь постучали. Я открыл. Леля молча обняла меня.
— Ну что ты, Лелечка, плачешь, — сказал я. — Все будет хорошо.
— Да-да-да! Незачем нам плакать! — Она сняла серую беличью шапку с длинными ушами и улыбнулась мне. — Я тебя встречала на Большом, а ты со Среднего, значит, пришел… Я очень худая? Да?
— Ты, конечно, похудела, но не так чтоб уж очень… Леля, давай сразу сходим ко мне, надо добыть эту бутылку. Ты дай мне веревок, топор, мешок.
— А зачем топор? — с удивлением спросила она.
— Устроим у меня дома лесозаготовки — вот зачем.
— Тогда мы и санки возьмем, да?
— Да-да-да!
— Не смей меня передразнивать!.. А какие у меня сейчас глаза?
— Соленые.
— Нет, ты скажи, как тогда… и как тогда…
Откуда-то из темноты появилась тетя Люба. В руках у нее было большое решето.
— Толя, вы помните наш разговор?
— Да, помню.
Мы с Лелей приготовили все, что надо, вышли на лестницу, медленно пошли вниз. Санки гремели полозьями по ступеням. На третьем этаже дверь в одну из квартир была распахнута. Я толкнул ее ногой, но она снова открылась.
— Не надо, — сказала Леля.
— Они ж там замерзнут.
— Там никого нет… Что это тебе тетя Люба говорила? Что ты должен помнить?
— Она говорит, что ты неосторожна с этими самыми отрубями. Нельзя отдавать последнее другим, если у самих… Она говорит…
— Да-да-да! Я отлично понимаю… Но мне так жаль Римку, она такая неприспособленная.
— Ты очень приспособленная.
— Мне папа деньги присылает, мы иногда прикупаем. А у Римки ничего, только карточка.
После лестницы улица показалась очень белой. Когда мы дошли до моего дома, я первым делом отправился к управдому, он был на месте. Он без всяких разговоров выдал мне ключ от комнаты.
С саночками поднялись мы на мой этаж, и я стал стучать в дверь. Но никто не открывал. Тогда я потянул за круглую ручку, и дверь открылась. Она была не заперта. В кухне на полу валялась какая-то ветошь, в холодном воздухе стоял неприятный кисловатый запах. На двери комнатки тети Ыры висел большой замок — значит, она на работе. Из коридора тянуло дымком, видно, в квартире жили. Волоча саночки по паркету, мы пошли к моей двери.
Когда я вставил ключ в скважину, он повернулся неожиданно легко. Из дверного проема на пол коридора упал широкий белый прямоугольник света, будто кто-то простыню расстелил. В комнате было очень светло. Стекла широкого окна были прозрачны, на них не наросло инея — ведь здесь давно никто не дышал. Белые изразцовые стены холодно и бесстрастно отражали свет, голубые и белые плитки пола казались такими чистыми, будто по ним никогда никто не ходил. Справа от двери, на стене, на одном изразце виднелись трещины и розоватый винный потек, а внизу валялись зеленоватые осколки. Это, конечно, от той бутылки плодоягодного, которую Костя разбил на счастье. На столе одиноко поблескивала жестяная продолговатая банка от ивасей, наша пепельница. В ней лежал только один окурок, тоненький окурок «Ракеты».
Моя койка была кое-как застелена. На Костиной одеяло свисало до полу, на подушке лежала пачка выгоревших газет, общая тетрадь, мятые конверты; из-под кровати торчал гриф гитары. Над тем местом, где когда-то стояла Гришкина постель, три верблюда все шли и шли через пустыню к неведомому оазису. Я подошел к картинке, поддел ее пальцем. Она легко отделилась от стены. Одну из четырех хлебных лепешечек, которыми открытка была приклеена к изразцу, я положил себе в рот, три другие дал Леле. Потом подошел к столу и придвинул его к печке.
— Мы сейчас здесь еще кое-что найдем, это только начало, — сказал я ей.
— Милый, здесь очень холодно. Здесь холоднее, чем на улице. Давай скорее уйдем отсюда.
— Леля, сейчас я все это проверну, — ответил я, ставя на стол стулья. — Куда ты торопишься?
— Не знаю. Мне здесь почему-то страшно…
— Мы скоро уйдем. Ты пока сядь и сиди. Она села на мою койку, зябко съежившись и глядя в одну точку. Взяв одеяло с Костиной постели, я накинул его Леле на голову и плечи.
— Закутал меня, как матрешку, — сказала она, но даже не улыбнулась.
Я пошел на кухню за табуреткой, но табуретки не нашел — ее, очевидно, сожгли. Тогда постучался в дверь рядом с нашей комнатой, туда, где жил старый бухгалтер, любящий тишину. Мне никто не ответил. Я нажал на медную дверную ручку и вошел. Ни одного стула, ничего подходящего. На полу валялся разный хлам: мятые белые воротнички, баночки из-под гуталина, ненабитые папиросные гильзы. На постели лежала невысокая продолговатая горка темного тряпья. Мне почудилось, что из-под нее свисает рука. В углу стояли два больших потертых чемодана. Я толкнул их ногой, они оказались легкими, пустыми. Я их взял.
Наконец-то этот горный пик будет побежден! Из стола, двух стульев и двух чемоданов я соорудил подмостки возле печки. Можно лезть.
— Леля, подстраховывай меня! Сейчас мы кое-что добудем.
Она, не скинув с себя одеяла, вяло подошла; молча, не снимая варежек, взялась за ножки стула. Я осторожно залез на свое хлипкое сооружение и ухватился за край печи.
— Что там? — спросила Леля снизу. Голос ее звучал глухо и надломленно.
— Тут целый райпищеторг! — ответил я. За зубчатым бордюром из зеленоватых изразцов, покрытые слоем пыли, навалом лежали хлебные огрызки и банки из-под сгущенного молока — все Володькина работа.
Сперва я взялся за банки. Стал бросать их вниз. Они звонко падали на метлахские плитки, весело подпрыгивали, раскатывались во все стороны по комнате. Перед тем как бросить, я их осматривал. В каждой на дне лежал слой высохшей сгущенки; на внутренних стенках выпукло блестели молочные подтеки. В некоторых совсем не было пыли внутри — эти выглядели очень аппетитно. Я попробовал облизать одну такую, но сразу же порезал язык о рваные края. Во рту появился солоновато-железный привкус, но кровь сочилась еле-еле, ее было во мне не так уж много. Леля молча стояла внизу. Она учащенно дышала, будто только что взбежала сюда по лестнице, — это видно было по струйкам пара, вырывающимся из-под одеяла.
— Вот видишь, не зря мы пришли сюда, —сказал я ей. — А сейчас подай мне мешкотару, хлеб на пол не годится бросать… Не бойся, я тут крепко держусь… И, знаешь что, закрой-ка дверь на ключ. Ведь тут хлеб…
— У тебя руки, наверно, совсем окоченели? — спросила Леля, подавая мешок.
— Мерзнут, но ничего… Скоро мы поедим… Дежурный, напитай меня, ибо я изнемогаю от любви к пище, как говорит Костя.
Я начал класть в мешок хлебные огрызки. Их было много. Некоторые были словно в мышиной шкурке, так покрыла их пыль; те, что лежали пониже, казались совсем чистыми. Кое-где на высохшем мякише виднелись оттиски Володькиных зубов. «А мы-то, охламоны, вечно ругали Володьку за эту привычку забрасывать корки на печку», — размышлял я, сдувая пыль с огрызков и кладя их в мешок.
Когда все было собрано, я, не доверяя глазам, обшарил рукой все неровности, все зазоры между кирпичами. Потом достал из заповедного места бутылку «Ливадии». Туго обтянутая старыми дырявыми носками, она была в полной целости и сохранности.
— Держи крепко! — наказал я Леле, подавая ей бутылку. — Как хорошо, что ты тогда удержалась и не запустила ее в мою голову.
— Нет-нет-нет! — Она тихонько рассмеялась. — Это клевета. Насчет бутылки у меня ничего такого и в мыслях не было. Но какая твоя Лелька глупая: швыряться пирожными! Целая коробка…
— А я дурак, что не подобрал их тогда и не съел, — сказал я, слезая со своей вышки. — Сейчас бы я сожрал их вместе с картонкой. Когда кончится война…
— Мне иногда кажется, что она будет идти еще долго-долго. А для тех, кто убит на войне, она уже никогда не кончится.
— Леля, лучше сейчас поменьше думать о таких вещах… Давай-ка приступим к приему пищи.
Я разобрал свое высотное сооружение, придвинул к койке стул, положил на него мешок с корками. Сев рядышком, укрыв плечи одеялом, мы стали грызть то, что припас для нас Володька. Кругом было очень тихо. За окном, за стенами, за дверью, как прозрачная, но непробиваемая броня, простиралась тишина. Сверху, из комнаты семейства парнокопытных, не доносилось ни музыки, ни танцевального топота, ни даже шагов.
— Вроде уже сыт, а все равно жрать хочется, — сказал я. — А тебе?
— То же самое. Только не «жрать», а «есть».
— Прости, Леля. Иногда я говорю грубо для того, чтобы все не казалось таким уж серьезным… Ты собирай банки в мешок, к сухарям, а я займусь дровами.
Подоткнув шинель, я принялся рубить стулья. Потом обрубил ножки и поперечные рейки у стола. Ножки были тонкие. То ли дело, если б здесь стоял настоящий письменный стол, сколько бы получилось дров! С фанерной столешницей пришлось повозиться, но одолел и ее.
— Нам и не увезти всего, — сказала Леля.
— Завтра утром сделаю вторую ездку, — ответил я, открывая дверцы стенного шкафа.
На полках лежали книги, тетради, стоял жестяной чайник, четыре тарелки, несколько простоквашных стаканов; валялось всякое наше общее барахло. Съестного здесь ничего не было. Я сложил все имущество на пол и стал выламывать полки. Доски пружинили, сопротивлялись, не хотели покидать привычного места. Они будто понимали, что их ждет огонь. Кое-как я расправился с ними и остановился, чтобы отдышаться.
Теперь предстояло ломать дверцы шкафа. Я уж замахнулся топором, чтобы выбить филенку, но взглянул на надписи, разбросанные на ней, и что-то остановило меня. Как будто кто-то невидимый тихо положил мне руку на плечо. «Перечитаю все это в последний раз», — подумал я. Взгляд уперся в запись, обведенную чертой:
…Истинно вам говорю: война — сестра печали, горька вода в колодцах ее. Враг вырастил мощных коней, колесницы его крепки, воины умеют убивать. Города падают перед ним, как шатры перед лицом бури… Но идите. Ибо кто, кроме вас, оградит землю эту.
— Милый, ты очень устал. Дай теперь мне топор. — Леля подошла ко мне, но топора я ей не дал.
— Как это хорошо! — сказала она вдруг. — А кто это сказал? — Она ткнула варежкой в правый угол дверцы.
— Сказал не знаю кто, а записал, конечно, тот же Володька. Это его почерк. — Я прочел вслух:
«Мы стремились друг к другу, когда еще не знали друг друга, мы любим друг друга, пока мы существуем, — и будем любить друг друга, когда нас не будет».
А внизу — это Костина приписка:
«Мистика. Глупо и нерационально».
— И очень даже рационально! — сказала Леля. — Тебе не жалко ломать эту дверцу? Ведь…
— Еще бы не жалко, — ответил я и, размахнувшись топором, высадил обухом филенку. — Еще как жалко!
* * *
Мы упаковали свою добычу, плотно привязали к саням, выволокли сани на улицу. По-прежнему было тихо: ни бомбежки, ни обстрела.
— Ты привез с собой хорошую погоду, — пошутила Леля.
— Иди сзади и смотри, чтоб ничего с саней не упало, — сказал я. — Рада, что выбралась из «страшной» комнаты?
— Рада, — призналась она. — Какая-то трусиха я стала.
Мы долго втаскивали сани с их ценным грузом по Лелиной лестнице. Не так-то просто это было, но мы взяли и эту высоту. Я очень устал — и потому, что все время был голоден, и потому, что отвык от всякой работы. Последние две недели тех, кто нес в БАО караульную службу, почти не посылали в другие наряды, только изредка направляли на огнесклад. Там, в длинном и узком бараке, похожем снаружи на вагон дальнего следования, мы усаживались за длинный стол и вставляли в ленты крупнокалиберные патроны для ШКАСов — самолетных пулеметов. Если патрон плохо лез в ленту, по нему постукивали деревянным молотком — вот и вся работа.
Через переднюю мы протащили санки прямо в гостиную. Она стала теперь очень просторной и пустой, вроде жилплощади дяди Личности. Громоздкого буфета, на дверцах которого красовались резные яблоки и виноград, уже не было, и обоих книжных шкафов тоже не стало: все это сожгли. Остался диван, на нем в беспорядке лежали кое-какие уцелевшие книги. Там, где прежде стояли шкафы и буфет, видны были большие прямоугольники невыгоревших обоев; оказывается, когда-то комната была оклеена синими, а вовсе не голубыми обоями. Недорисованные холсты Любови Алексеевны висели на прежних местах, ничего им не сделалось. Одно окно было забито фанерой, в другом стекла уцелели. В гостиной стоял мороз.
— Идем в нашу двухместную каюту, — сказала Леля, зажигая огарок свечи. — Мы там теперь обе живем. Это тетя Люба так мою комнату окрестила.
Дверь Лелиной комнатки была обита клеенкой, где в синих квадратах паслись гуси и вертелись ветряные мельницы; прежде эта клеенка лежала на столе. Окно было забито потертым красным ковром. Комнатка стала очень тесной из-за второй кровати и еще из-за того, что посредине на кухонном столе стояла железная печурка. Она важно покоилась на шести коротеньких ножках, опиравшихся на кирпичи. Круглая железная труба, подвешенная на проволочках, тянулась к отверстию, прорубленному в рубашке печи. С закопченного потолка свисали черные мохнатые паутинки. Они колыхались, как водоросли тихой лесной реки. В комнатке было тепло.
— Вешай шинель вот сюда, — сказала Леля. — А почему уголки не голубые? Ты писал, что голубые.
— Заставили спороть и пришить защитные… А где тетя Люба?
— Ушла на дежурство, будет завтра утром.. — Может, нарочно смылась? — спросил я. — Проявляет заботу, хочет оставить нас наедине в райской тени?.. Только сейчас даже и никаких мыслей об этом в башку не приходит.
— Милый, я давно ничего такого не хочу. Совсем об этом забыла. Да-да-да!.. Сейчас мы отогреемся в комнате, съедим по лепешке из отрубей и по корочке, а потом сходим-съездим на Неву за водой, а потом как следует протопим буржуйку, сварим обед, будем пить вино и сгущенное молоко, а потом пойдем на речку Ждановку, возьмем лодку, выедем в залив, будем загорать и смотреть на пароходы. Только надо взять деньги, профсоюзную книжку и паспорт, а то лодку не выдадут.
— А ты не погонишь лодку прямо на пароход?.. Помнишь, как тогда?
— Нет-нет-нет! Теперь у меня никаких выходок, никаких нахлывов. Теперь твоя Лелька спокойная-спокойная, тихая-тихая…
Вечером мы сидели на Лелиной кровати возле горячей печурки. Верхний лист постепенно раскалялся, патрубок начинал светиться темно-малиновым цветом, на нем вспыхивали искорки от падающих пылинок. Из кастрюли шел вкусный пар. В трех банках из-под сгущенки вода, налитая в каждую на четверть глубины, уже закипала и становилась молоком. Я все подбрасывал в топку дощечки. Обломки филенки от стенного шкафа горели хорошо. Белая масляная краска вздувалась волдырями, волдыри лопались, и из них били синие струйки огня. «…рю вам: кто пил и ел сегодня, завтра падет под стрелами…» — прочел я на уже охваченной огнем щепке. В комнате становилось все теплей. Я расстегнул гимнастерку. Леля скинула одну кофту, потом вторую. Теперь она сидела в рабочем сереньком платье, в том самом, в котором приходила к ограде казармы.
— Надень розовые бусы, — попросил я. — Они тебе очень идут.
— Хорошо, дорогой, они тут недалеко. Но прежде они лучше сидели, а сейчас у меня шея стала слишком лебединая… Только ты не подкладывай сразу так много дров, а то загорится кошкин дом. И курила с ведром не прибежит.
— Не беспокойся, я старый кочегар. Почему это у тебя зеркало занавешено?
— Это все тетя Люба. Она говорит: «Откроем, когда кончится война. Сейчас грех перед зеркалом вертеться, когда люди гибнут…» Но я иногда смотрюсь, только все реже и реже.
— Леля, давай выпьем за нашу встречу.
— И за будущее. Пусть все-все-все будет хорошо!
— Так оно и будет, — заявил я, чокаясь с ней почти полным стаканом. — Мы еще покатаемся на лодках и позагораем. Мы даже заведем свой швертбот.
Вино было вкусное, куда вкуснее и крепче плодоягодного. Но оно не пьянило. Я сказал об этом Леле.
— Я тоже совсем трезвая, даже обидно… Выпьем еще немножко, а остальное оставим тете Любе. И Римме немножко оставим. И пора нам обедать, вернее — ужинать.
— Обедоужинать — так еще вернее.
Леля достала из кухонного стола тарелки и стала разливать дымящуюся похлебку. Я заметил, что мне она налила погуще, со дна.
— Так не годится, — сказал я. — Дай-ка мне разводящего.
— Какого разводящего?
— Так у нас поварешку называют… Я сейчас произведу уравниловку.
Леля старалась есть неторопливо, будто в мирное время. В ней не было голодной жадности и униженности. А может быть, она не дошла еще до той последней черты, когда ничего, кроме еды, уже не имеет значения.
— Вот мы и пообедоужинали, — сказала она. — Ты хочешь спать? Раздеваться мы не будем, к утру комната так выстывает, что из-под одеяла страшно высунуться… Вот тебе ковшик с водой, вот тебе свечка, вот тебе полотенце, иди на кухню, ведро там в углу.
Вернувшись из кухни, я сел на постель, снял валенки, закурил. Здесь было удивительно тепло и уютно. Леля, стоя возле печурки, возилась с посудой. Свечка горела чисто и ровно, в топке мирно светились угольки.
— Ты ложись, как тебе удобнее, — сказала Леля. — Я сейчас тарелки вымою. Хотя они и так очень чистые. Мы с тобой прямо кошечки-судомоечки.
Накурившись вдоволь, я бросил окурок в печурку. Потом вытянулся на постели. Как тут мягко! Тело лежит словно на теплой воде, а голова тонет в подушке, как в небесном облаке. Сейчас я прямо бог! Как это хорошо! Когда кончится война, буду спать — будем спать — на мягких постелях, вот на таких… На потолке закачались черные водоросли. Меня качнуло, мягко, осторожно понесло куда-то тихое теченье. Потом сверху стало слоями опускаться что-то тяжелое. Я вздрогнул, меня словно подбросило.
— Не бойся, дорогой, — услышал я голос Лели. — Это я одеяло и пальто положила. А то к утру мы замерзнем, ты и представить себе не можешь, как эта комната выстывает.
Она легла рядом в своем сером платьице и даже бус не сняла. Мы обняли друг друга и сразу заснули.
* * *
Вышли из дому за полтора часа до назначенного мне срока. Опаздывать было нельзя. Если фургон уйдет без меня, придется голосовать, а если попутка не подберет — шагать до аэродрома пешком. А я мог и не дойти, плохой стал из меня ходок. И еще я боялся просрочить командировку. К стенке за это не поставят, но в Ленинград больше не пустят.
Мы тихо шли по Среднему мимо переименованных и не переименованных мною линий. С голубовато-серого, почти ясного неба сыпался мелкий и редкий снег. Было очень морозно.
— Вот наш Кошкин переулок, — сказала Леля. — Весь в снегу…
— Леленька, иди домой, а то совсем застынешь. И обстрел может опять начаться, сегодня они с утра лупят.
— Нет-нет-нет! Сейчас тихо. Я провожу до Тучкова.
— Но это уж честно, да?
— Честно-пречестно. Дальше не пойду.
Мы свернули на совсем безлюдную Первую линию, дошли до моста. Леля тронула варежкой заиндевевшие деревянные перила:
— Вот Тучков мост. Обними меня, а потом иди и не оглядывайся. Оглядываться — дурная примета.
— Леля, не плачь. Потом все будет хорошо…
— Да-да-да! Все будет хорошо. Теперь иди.
Я ступил на мост. В такт шагам под слежавшимся, смерзшимся снегом поскрипывали промерзшие доски настила. Сделав шагов сто, я все-таки оглянулся. Леля стояла возле переулочка, что у больницы Веры Слуцкой, и смотрела в мою сторону. Я помахал ей рукой и ускорил шаг.