Jhumpa Lahiri
The Namesake
1
1968
В этот августовский вечер, на редкость жаркий и душный, Ашима чувствует себя неважно. Она стоит около кухонного стола в маленькой квартирке на Сентрал-сквер, хмуря прямые черные брови, бросает в миску пригоршню хрустящего риса, затем, немного подумав, добавляет туда же измельченный арахис, мелко порубленный красный лук, соль, лимонный сок и тонкие ломтики жгучего зеленого перца. Но все равно без горчичного масла нужного вкуса не добьешься. Ни за что не добьешься! Через две недели Ашима Гангули должна родить, и в последнее время она питается только этой жгучей смесью, напоминающей дешевую еду, что продают на улицах Калькутты в кулечках из старых газет. Даже сейчас, когда она на сносях, когда младенец занимает уже весь ее живот, а лобок постоянно ноет от его тяжести, ей до смерти хочется набить рот острым, душистым лакомством. Ашима пробует приготовленную смесь — все равно чего-то не хватает. Может быть, добавить луку? Сложив руки на животе, она несколько секунд тупо смотрит на ряд крючков с развешанными на них толкушками, вилками и лопатками, покрытыми тонким слоем жира — от частого использования. Свободным краем сари Ашима вытирает со лба пот, переступает с ноги на ногу. Отекшие щиколотки болят, но линолеум приятно холодит босые ступни. Открыв дверцу кухонного шкафчика, Ашима неодобрительно осматривает застеленные желто-белой бумагой полки, — бумагу-то давно пора заменить! Она берет еще одну луковицу, острым ножом поддевает блестящую пурпурную шкурку. Боль налетает внезапно — сначала странное тепло волной захлестывает ее тело снизу вверх, потом невидимая рука сжимает внутренности так неожиданно и сильно, что Ашима охает и сгибается пополам, открыв рот как для крика, но не издав при этом ни звука. Луковица с глухим стуком падает и катится под стол.
Первая схватка проходит, но через мгновение накатывает следующая волна боли, еще более сильная, пугающая. Поддерживая обеими руками живот, Ашима ковыляет в ванную и осматривает себя — на трусах расползается пятно темно-бурой крови. Срывающимся голосом она зовет своего мужа, Ашока, — за неимением кабинета он готовится к экзаменам по оптоволоконным технологиям в спальне, устроившись на краю кровати и разложив учебники на журнальном столике. Призывая Ашока на помощь, она тем не менее не называет его по имени. Даже думая о муже, Ашима не произносит его имени ни вслух, ни про себя — в бенгальских семьях это считается верхом неприличия. Такова многовековая традиция: жена носит фамилию мужа, но его имя, подобно поцелую или ласке, настолько интимно и сокровенно, что не должно упоминаться всуе. Поэтому, когда Ашима срывающимся голосом зовет Ашока, вместо его имени она произносит что-то вроде: «Ты меня слышишь?»
Ашок вызывает такси, и они мчатся по темным опустевшим улицам Кембриджа, сворачивают на Массачусетс-авеню, пролетают мимо зданий Гарварда и останавливаются перед приемным покоем больницы Маунт-Оберн. Пока Ашима регистрируется у стойки, сбивчиво отвечая на вопросы о частоте и силе схваток, Ашок заполняет многочисленные анкеты. Потом Ашиму сажают в кресло и везут по сверкающим чистотой, залитым ярким светом коридорам, ввозят в лифт, который больше ее кухни раза в два, и поднимают на третий этаж, в царство рожениц. Путешествие завершается в родильной палате в самом конце просторного холла. Ашима, краснея от смущения, снимает нарядное сари из алого муршидабадского шелка и вместо него надевает больничный халат в цветочек, едва достающий ей до колен. Сестра пытается аккуратно сложить сари, но после нескольких попыток справиться с шестью ярдами струящегося, скользкого полотна, с раздражением запихивает его в синий кожаный чемодан Ашимы как попало. Ашима нервно сжимает руки, молчит. Ее гинеколог доктор Эшли, высокий, худой красавец с пепельно-русой шевелюрой, заходит осмотреть свою подопечную. Головка ребенка расположена правильно, плод уже начал продвигаться вниз. Ашиме говорят, что она все еще находится на ранней стадии родов, раскрытие матки произошло только на два дюйма, зрелость оценивается в пятьдесят процентов.
— Что это означает — раскрытие? — испуганно спрашивает Ашима, и доктор Эшли снисходительно и успокаивающе похлопывает ее по руке.
Он поднимает вверх два прижатых друг к другу пальца, а затем разводит их в стороны, показывая, какой сложный путь предстоит пройти ее ребенку, чтобы благополучно выбраться наружу. Этот процесс очень непрост и займет немало времени, говорит доктор, а принимая во внимание, что это — ее первая беременность, роды могут продлиться сутки, а то и больше. Ашима судорожно вздыхает, со страхом думая о том, сможет ли ее тело выполнить все, что от него требуется. Ей хочется видеть лицо Ашока, но муж выходит из палаты, как только там появляется доктор.
— Я зайду попозже, — шепчет ей Ашок на бенгали, а стоящая рядом медсестра строго говорит:
— Пожалуйста, не беспокойтесь, мистер Гангули. Рожать вашей жене еще не скоро, и мне кажется, мы отлично справимся здесь без вас.
А потом все как-то разом уходят, предварительно задернув плотные зеленые занавески вокруг ее кровати, и она больше не видит других женщин, что лежат в ее палате. Их три. Одну зовут Беверли (Ашима поняла это из обрывков разговора), другую — Луи. Слева от нее находится кровать Кэрол.
— Проклятье, ну когда же кончится это чертово мучение! — стонет одна из них, а раскатистый мужской бас нежно произносит:
— Я люблю тебя, родная моя.
Ашима опять краснеет. Она никогда не слышала от своего супруга таких слов, да и не надеется услышать — не так они воспитаны. Она беспокойно шевелится на постели, устраивается поудобнее. В первый раз в жизни ей предстоит провести ночь в одиночестве, да еще в окружении незнакомых людей: прежде она всегда спала в одной комнате с родителями, а потом в постели Ашока. Как жаль, что нельзя приоткрыть занавески и поговорить с американскими женщинами — может быть, среди них есть уже рожавшие, тогда она расспросила бы, чего ей ожидать. Однако Ашима уже достаточно долго живет в Америке и знает, что американцы, несмотря на их кажущуюся открытость и раскованность, их мини-юбки и бикини, прилюдные поцелуи, хождение за ручку и объятия прямо на кембриджских лужайках, очень ценят свою частную жизнь и держат ее за семью замками. Ашима обхватывает руками огромный тугой барабан, в который превратился ее когда-то плоский живот, и пытается определить, что сейчас делает ее малыш. Может быть, он спит? Или сосет палец? Последние дни ребеночек что-то затих, перестал хулиганить, больше не пинает ее кулаком в живот, не давит всей тяжестью на ребра. А вдруг она — единственная индийская женщина на всю больницу? Стоит ей подумать об этом, малыш чуть поворачивается, уперев пятку ей в бок, напоминая Ашиме, что она уже не одна. Да, не одна, но все-таки как это странно — ее ребенок родится в больнице, в месте, где люди чаще всего болеют, страдают и умирают. До чего же скучно лежать вот так, совершенно нечем себя занять! Здесь не на чем остановить взгляд, не на что смотреть — белесые плиты пола, белые плиты потолка и белые простыни, слишком туго заправленные под матрас, — вот и все. Как можно рожать в таком месте? В Индии молодые роженицы едут домой, к родителям, к матерям, подальше от своих новых семей, мужей, свекровей, чтобы еще разок почувствовать себя малышками, прежде чем на свет появится их собственный малыш. Мама! Слезы наворачиваются Ашиме на глаза.
Ну вот, опять начались схватки, более сильные, чем прежде. Ашима уже не может сдерживать стоны, она прижимает лицо к подушке, хватается за ледяные металлические стойки кровати, как за спасительную соломинку. Что же никто не спешит к ней на помощь, никто как будто и не слышит ее! Сестра предупредила, что надо записывать продолжительность схваток, и Ашима бросает взгляд на часы. Эти часы — еще одно воспоминание о доме, прощальный подарок родителей, видимо, мама в последний момент закрепила их на ее запястье в аэропорту, когда они прощались перед отлетом. От того дня в памяти Ашимы остался только разноголосый гомон, слезы и шумные благословения родственников. Она и часы-то заметила не сразу — сначала тяжелый «боинг» с ревом поднялся над землей, и Ашима прижалась носом к иллюминатору — она знала, что все двадцать четыре члена ее семьи наблюдают в тот миг за ними с балкона аэропорта Дум- Дум. А потом они пролетели над всей Индией, даже над теми районами, в которых она раньше никогда не бывала. А через пару часов они вообще пересекли границу Индии и устремились дальше, на запад, и тут она опустила глаза и заметила изящные часики среди двух десятков приличествующих замужней женщине браслетов, которые теперь украшали обе ее руки, — коралловых, железных, золотых, перламутровых. Вот смешно, право же: в больнице к ее браслетам добавили еще один — пластиковый, на нем мелкими буквами написано ее имя. Ашима переворачивает часы лицевой стороной к запястью. На внутренней стороне, окруженные заветными словами противоударные, водонепроницаемые, немагнитные, красуются ее инициалы А. Г. — Ашима Гангули, замужняя женщина.
Теперь часы на ее руке отстукивают американское время. На целых тридцать секунд волна боли плотно опоясывает ее тело, ее брызги по спине стекают к ступням. Но вот боль отступает, и Ашима может вздохнуть полной грудью. Она что, спала? Который сейчас час? Неужели уже утро? Делать опять нечего, и она битых десять минут вычисляет на пальцах индийское время — пересчитывает красно-коричневые кольца, нарисованные хной на тыльной стороне тонких пальцев. Она доходит до половины среднего пальца: в Калькутте на девять с половиной часов больше, чем здесь, там уже вечер, половина девятого. Ашима представляет себе кухню родительского дома на Амхерст-стрит — в это самое мгновение слуга, должно быть, наливает чай в стаканы, раскладывает на подносе печенье «Мария». Мать с отцом только что поужинали, вот они пьют чай, а потом мама встает у зеркального трюмо и распускает свои блестящие черные волосы, чуть-чуть тронутые сединой. Они ложатся на ее спину волнистой гривой, а она небрежно расчесывает их пальцами. Отец, должно быть, стоит у окна, прислонившись к своей запачканной чернилами конторке, что-то рисует на листе бумаги, курит, слушает «Голос Америки». Ее младший брат Рана лежит на кровати, а перед ним раскрытый учебник по физике — у него скоро экзамены. Ашима ясно представляет себе серый цементный пол в гостиной, сохраняющий прохладу даже в самые жаркие дни. Огромная черно-белая фотография покойных дедушки и бабушки по отцовской линии занимает почти всю левую сторону розовой оштукатуренной стены, напротив, в нише, отгороженной дверцами из матового стекла, лежат книги ее отца, его акварельные краски, эскизы, наброски. Ашима закрывает глаза и на несколько секунд забывает о боли, завороженная картинами, встающими перед ее мысленным взором. Но что это? Вместо привычных с детства милых сердцу сцен в голову лезут бостонские пейзажи: водная гладь реки Чарльз, темно-зеленая, глянцевая листва деревьев, окаймляющих Мемориал-Драйв, беспорядочно снующие по дороге машины. Ашима быстро открывает глаза и мотает головой — прочь! Она не желает видеть американские картинки.
Стрелка часов доползла до одиннадцати — для живущей в ускоренном темпе больницы наступает время обеда. Ашиме несут поднос с ланчем — теплый яблочный сок, желе, мороженое и кусок вареной курицы. Пэтти, дружелюбная сестричка с рыжеватой челкой, выбивающейся из-под белоснежной шапочки, и бриллиантовым обручальным кольцом на пальце, ставит поднос на столик рядом с кроватью. Понизив голос, она советует Ашиме ограничиться желе и соком. Ашима и так не прикоснулась бы к курице: американцы едят ее вместе с кожей — как такое вообще возможно? Она лишь недавно нашла более или менее цивилизованного мясника на Проспер-стрит, который за небольшую плату согласился снимать кожу с цыпленка. Пэтти взбивает ей подушку, поправляет сбившееся одеяло. Доктор Эшли просовывает голову сквозь занавеску и улыбается своей профессионально бодрой улыбкой.
— Все идет как надо, — щебечет он, подходя к кровати и прикладывая стетоскоп к коричневому пупку. — Бог мой, что за изумительные браслеты на вас, миссис Гангули! У нас нет ни малейшего повода для волнения — роды должны пройти как по маслу.
Но Ашима не может не волноваться. Последние полтора года, с тех пор как она переехала в Кембридж, она волнуется по любому поводу. Ее беспокоит даже не боль — она почему-то уверена, что переживет ее, — и не сам процесс родов. Больше всего Ашиму пугает, нет, даже ужасает ее будущее материнство. Одна, в незнакомой земле, без друзей и родных… Одно дело — беременность, хотя, небеса свидетели, и это состояние было крайне тяжелым — по утрам тошнит, днем спина болит так, что невозможно наклониться, вечером ноги отекают, ночью по сто раз приходится бегать в туалет… Но все же, несмотря на все тяготы беременности, Ашиму не покидало ощущение радостного изумления перед таинством зарождения новой жизни, перед тем, как менялось ее тело, приспосабливалось к новому состоянию, перед ее способностью дать жизнь, как это сделала ее мать, и ее бабушки, и все ее бесчисленные предки по женской линии. А поскольку этот процесс начался и происходил так далеко от всех, кого она любила, он казался Ашиме еще более удивительным, сказочно-нереальным. А вот теперь ею постепенно завладевает страх — как она воспитает своего ребенка в стране, где, кроме мужа, у нее нет ни одного близкого человека? Где сама жизнь основана не на вековых традициях, а представляет собой некий сомнительный эксперимент?
— Миссис Гангули, поднимайтесь, — слышится над ее ухом голос Пэтти. Она пришла за подносом. — Давайте прогуляемся по коридору, вам не повредит немного размяться.
Ашима поднимает глаза на улыбающееся лицо медсестры и послушно откладывает в сторону изрядно потрепанный экземпляр журнала «Деш», который она купила в дорогу еще в Калькутте. У нее до сих пор не хватило мужества выбросить его, хотя она по сто раз перечитала все рассказы, выучила наизусть все стихи и разгадала все кроссворды. На одиннадцатой странице красуется рисунок отца — изящный набросок вида на крыши Калькутты, выполненный черной тушью. Она прекрасно помнит то туманное январское утро — отец рисовал, стоя на балконе их квартиры. Она тогда подошла к нему сзади, прижалась к его плечу и долго смотрела, как он водит кисточкой, низко склонившись над мольбертом и не выпуская изо рта зажженной сигареты. Потом пришла мать и набросила ему на плечи черную кашмирскую шаль.
— Хорошо, спасибо, — беспомощно говорит Ашима.
Пэтти помогает Ашиме слезть с кровати, надевает тапочки на ее босые ноги, подает ей еще один халат.
— Вы только представьте себе, — с энтузиазмом говорит Пэтти, широко распахивая голубые глаза, — завтра или послезавтра вы уменьшитесь в размере по крайней мере вдвое!
Ашима с трудом встает на ноги — сейчас ей сложно в это поверить. Она послушно протягивает Пэтти руку, и они медленно бредут по коридору в сторону холла. Через несколько шагов Ашима останавливается — внезапная резкая схватка на этот раз отдается в спине такой болью, что она не может сдержать стон. Глаза ее против воли наполняются слезами.
— Я не могу больше идти, — шепчет Ашима.
— Ерунда, прекрасно можете! Вот, держите меня за руку. И сжимайте ее со всей силой — это поможет.
Наконец схватка заканчивается, и они двигаются дальше, к сестринскому посту.
— Ну, кого же вы ждете, мальчика или девочку? — интересуется Пэтти.
— Мне все равно, главное, чтобы было по пять пальцев на ногах и на руках, — бормочет Ашима: такие мелочи почему-то кажутся ей сейчас особенно важными.
Пэтти смеется, пожалуй, неестественно громко, и Ашима вдруг с досадой замечает свою ошибку — надо ведь было сказать на руках и на ногах! Как она могла перепутать — у нее всегда были хорошие оценки по английскому языку, она все рефераты писала по-английски! Еще студенткой колледжа она постоянно занималась с соседскими детьми. Они устраивались на веранде или в спальне, и Ашима помогала им заучивать стихи Теннисона и Вордсворта, справляться с трудностями английского произношения и правописания, отличать шекспировскую трагедию от трагедии Аристотеля. Но на ее языке рука и руки произносятся одинаково, и ничего с этим не поделаешь.
Она как раз вернулась домой после одного из таких занятий, и мать, встретив ее на пороге, шепотом велела ей пройти в спальню и переодеться: к ней пришел очередной жених, третий за несколько месяцев. Первый был вдовцом с четырьмя детьми. Второй, карикатурист, работавший в газете и хорошо знавший ее отца, потерял руку, после того как его сбил автобус. Ашима была очень рада, что оба они отвергли ее. Ей было девятнадцать лет, она училась в колледже, и семейная жизнь ее вовсе не привлекала. Поэтому послушно, но без особого рвения Ашима расплела косы, расчесала и уложила волосы, подсурьмила глаза и брови, прошлась по лицу бархатной пуховкой с тонкой рисовой пудрой. На постели уже лежало разложенное матерью яблочно-зеленое сари, и Ашима тщательно обернула струящуюся материю вокруг талии, заложила должное количество складочек за нижнюю юбку, длинный конец сари закинула за плечо. В коридоре она остановилась, помедлила. За дверью слышался голос ее матери:
— Она обожает готовить, а как она вяжет! Вот этот кардиган, что на мне, она связала всего за месяц.
Ашима чуть не прыснула в кулак, слушая, как ее мамочка расхваливает свой товар: на самом деле она мучила несчастный кардиган добрых полгода, да и то мать сама довязывала рукава. Ашима взглянула в угол, где гости оставляли свою обувь, и рядом с двумя парами сандалий заметила мужские ботинки, каких прежде не видела ни на улицах, ни в трамваях, ни в автобусах, ни даже в витринах магазинов. Эти коричневые ботинки на черной подошве были прошиты по краям толстыми белыми нитками, шнурки тоже были белого цвета. Россыпи маленьких дырочек украшали их с боков, а на носках были вытиснены непонятные, но красивые узоры. Присмотревшись, она обнаружила внутри имя мастера, золотые буквы слегка стерлись, но все равно выглядели очень внушительно: кто-то и сыновья. Она разглядела размер — восемь с половиной и буквы С.Ш.А. Краем уха внимая дифирамбам, которые мать продолжала распевать в ее честь, Ашима поддалась внезапному порыву и, к собственному изумлению и смущению, сунула ноги в ботинки. Ботинки были еще влажными, и сердце Ашимы застучало сильнее — она как будто прикоснулась к носившему их мужчине. Кожа внутри была тяжелой, теплой и чуть сморщенной. Она вдруг заметила, что на левом ботинке шнурок зашнурован неправильно, и эта маленькая деталь почему-то настроила ее доброжелательно по отношению к владельцу чудных башмаков.
Она вылезла из ботинок и вошла в комнату. Жених, слегка полноватый, в очках с черной оправой и с острым, выдающимся вперед носом, сидел в кресле из ротанга, родители примостились на краешке двуспальной кровати. В его облике было что-то очень серьезное и в то же время юношеское. Коротко подстриженные усы соединялись тонкой, аккуратной линией с небольшой бородкой, что придавало ему элегантный, слегка аристократический вид. На нем были коричневые брюки, коричневые носки и зеленая рубашка в белую полоску. Он сидел неподвижно, уставившись на собственные колени.
При ее появлении он даже не поднял головы, но, пока Ашима, опустив глаза, неторопливо шла через комнату, она чувствовала на себе его внимательный взгляд. Когда же она решилась еще раз взглянуть на него, он уже снова рассматривал свои колени. Несколько раз он прочищал горло, как будто хотел что-то сказать, но не издавал ни звука. Вместо него заговорил его отец — он поведал, что его сын учился в частной школе Святого Ксаверия, затем в колледже и закончил оба учебных заведения с отличием. Ашима села на стул, тщательно расправила складки сари, стрельнула глазами в сторону матери — та еле заметно одобрительно кивнула головой. Для бенгальской женщины Ашима была высокой — пять футов и четыре дюйма ростом и весила девяносто девять фунтов. Ее нежное лицо светло-оливкового цвета как будто светилось изнутри, и ей не раз делали комплименты по поводу ее выразительных темно-карих глаз. У нее были изящные руки с тонкими, как у отца, пальцами и длинными ногтями. Родители жениха принялись расспрашивать ее об успехах в учебе, потом попросили продекламировать несколько строф из «Нарциссов» Вордсворта. Семья жениха жила в Алипоре. Отец работал менеджером по персоналу в таможенном отделении какой-то экспортной компании.
— Мой сын два года жил за границей, — сказал он с гордостью, — он учился в Бостоне, теперь он готовится защитить диссертацию в области оптоволоконных технологий.
Ашима никогда не слыхала ни о Бостоне, ни об оптическом волокне. Затем ее спросили, хочет ли она полететь на самолете в заморскую страну и сможет ли жить одна в незнакомом городе с холодными, долгими зимами.
— Но ведь он тоже будет там? — спросила она, показав рукой на мужчину, чьи ботинки она только что примеряла и который до сих пор не сказал ей ни единого слова.
Она узнала его имя только после помолвки. Через неделю были разосланы приглашения, а еще через две недели вокруг нее с самого утра суетились бесчисленные тетушки и кузины — через несколько часов Ашима Бхадури станет Ашимой Гангули. Губы ей накрасили яркой помадой, лоб и щеки обсыпали сандаловой пудрой, волосы подобрали наверх, уложив их в красивую прическу, перевитую лентами и живыми цветами, и закрепили сотней заколок и шпилек, которые по окончании церемонии ей пришлось вынимать не менее трех часов. На голову Ашимы возложили венок, с которого спускалась алая сетка, закрепленная на шее и поддерживавшая прическу. Однако, несмотря на все усилия кузин и теток, непослушные волосы Ашимы вылезали из-под сетки и задорно курчавились во влажном, горячем воздухе. Ее лоб, уши, шею и запястья украшали браслеты, ожерелья, серьги, диадемы, подвески и мониста, которым в недалеком будущем предстояло занять место в ячейке банковского хранилища. Когда Ашима была готова, ее посадили на носилки, расписанные отцом, шесть крепких мужчин подняли их на плечи и понесли Ашиму на встречу с женихом. Она закрыла лицо листом бетеля сердцевидной формы и не поднимала глаз, пока ее семь раз не обнесли вокруг Ашока.
Она стали близки только через тридцать два часа и восемь тысяч миль, уже в Бостоне. С тех пор Ашима научилась готовить любимые блюда своего мужа, изучила его привычки и слабости. Вскоре она уже знала, что муж любит крепко посоленную пищу, что в бараньем карри для него главное — картошка, что на десерт любит съесть пару ложек риса с чечевицей. Она хлопотала на крохотной кухне, удивляясь белизне американского сахара, муки и риса, который здесь можно было покупать без всяких ограничений. По вечерам, в постели, муж выслушивал ее отчеты о минувшем дне: о прогулках по Массачусетс-авеню, о магазинах, в которые она успела зайти, о кришнаитах, донимавших ее своими листовками, о фисташковом мороженом, которым она лакомилась на Гарвард-сквер. Несмотря на жалкую стипендию, Ашок умудрялся откладывать деньги и каждый месяц посылал их отцу то на ремонт крыши, то на строительство нового дома. Он был очень разборчив в одежде — в первый раз они поссорились, когда она случайно постирала его свитер не на том режиме стиральной машины. Когда он приходил домой из университета, то первым делом снимал и тщательно развешивал рубашку и брюки, после чего облачался в полосатую пижаму и, если в квартире было прохладно, набрасывал на плечи пуловер. Каждое воскресенье он как минимум час посвящал уходу за обувью — кроме памятных Ашиме коричневых ботинок, в его гардеробе были еще две пары черных туфель. Вид мужа, удобно устроившегося на расстеленной в коридоре газете и изо всех сил начищающего кожу щеткой, всегда напоминал Ашиме об озорстве, которое она позволила себе тогда в коридоре. И, несмотря на то что Ашима быстро привыкла рассказывать мужу обо всех, даже самых незначительных подробностях своей жизни, эта шалость так и осталась ее личным секретом, время от времени приятно щекотавшим воображение.
На другом этаже больницы Ашок Гангули скрючился над забытым кем-то номером «Бостон глоб» месячной давности. Ашок уже прочитал об акциях протеста, что прошли во время съезда Демократической партии в Чикаго, о педиатре Бенджамине Споке, которого приговорили к двум годам тюрьмы за «преступное пособничество уклоняющимся от службы в вооруженных силах». Швейцарские часы Ашока показывают половину второго ночи — на шесть минут больше, чем круглые, с серым циферблатом часы на стене. Еще час назад, когда в его квартире зазвонил телефон, Ашок крепко спал среди своих книг и бумаг, которыми теперь была завалена половина кровати — та, где спала Ашима.
— Полное раскрытие, — сообщил голос на другом конце провода, — перевели в родильную палату.
Примчавшись в больницу, он узнал, что у его жены потуги и что «теперь это может произойти в любой момент». В любой момент! Вроде бы только вчера, серым морозным утром, когда все окна в квартире залепил град, Ашима вдруг поперхнулась чаем, зажала рукой рот и побежала в ванную, крикнув ему, что он по ошибке насыпал ей вместо сахара соли. Чтобы проверить, Ашок отпил большой глоток теплой сладкой жидкости из ее чашки, но Ашима продолжала настаивать — чай горчит! Тогда она впервые заподозрила, что беременна, а вскоре это подтвердил и доктор. Много дней подряд он будет просыпаться от характерных звуков, доносящихся из ванной, а уходя в университет, приносить безучастной, молчаливой жене чашку чая. И не раз, вернувшись домой, обнаружит ее по-прежнему лежащей в постели, а чай нетронутым.
Сейчас ему самому ужасно хочется чаю, но автомат выплевывает только тепловатый кофе в бумажных стаканчиках. Ну почему он не сообразил выпить чаю дома? Ашок снимает очки в толстой оправе, сделанные на заказ знакомым врачом в Калькутте, протирает линзы мягким платком, который всегда носит для этой цели в кармане, в углу платка его мама вышила голубую монограмму «А» — Ашок. Его черные волосы, всегда аккуратно зачесанные назад, сейчас взъерошены и торчат в разные стороны. Ашок встает и начинает расхаживать вдоль расставленных у стены стульев, как это делает большинство находящихся здесь мужчин. Пару раз дверь в комнату ожидания открывается, вошедшая сестра объявляет, у кого родился ребенок. Начинаются рукопожатия и поздравления, после чего счастливый отец удаляется. Будущие папаши принесли с собой цветы, шампанское, альбомы, открытки с поздравлениями, сигары. Некоторые нервно курят, стряхивая пепел прямо на пол. Ашоку неведомы подобные слабости — он никогда не курил и не пробовал алкоголя, все получаемые ими поздравления и открытки хранит Ашима, а купить жене цветы никогда даже не приходит ему в голову.
Продолжая шагать из угла в угол, Ашок снова утыкается в газету. Из-за едва заметной хромоты он чуть приволакивает правую ногу. Читать на ходу Ашок пристрастился с детства, не отрывался от книги ни по дороге в школу, ни когда бродил по комнатам трехэтажного родительского дома, даже если поднимался или спускался по лестнице. И ничто не могло отвлечь его или помешать ему — при этом он даже ни разу не споткнулся. К тринадцати годам он прочитал всего Диккенса, а также Грэма Грина и Сомерсета Моэма. Книги он покупал на улице, в маленькой лавке на Колледж-стрит, и тратил на них все карманные деньги. Но особенно Ашок любил русских писателей. Он был еще ребенком, когда дедушка по отцовской линии, профессор европейской литературы в Калькуттском университете, начал читать их ему вслух — в английском переводе. Каждый день, после чая, братья и сестры Ашока с воплями уносились на улицу играть в кабади или крикет, а Ашок с дедом уединялись в библиотеке. Дед садился на диван, скрещивал ноги и клал на колени книгу, а Ашок усаживался на полу рядом с ним. И пока длилось чтение, Ашок был глух и слеп ко всему, что его окружало. Он не слышал топота и радостных криков братьев и сестер, не видел запыленных полок и заставленной старыми вещами комнаты, в которой они сидели.
— Прочти всех русских писателей, а потом перечитывай их, — говорил ему дед, — они никогда не обманут твоих ожиданий.
Позднее Ашок как следует изучил английский язык и стал читать самостоятельно. Любимые страницы из «Братьев Карамазовых», «Анны Карениной», «Отцов и детей» он прочел, шагая по самым шумным и многолюдным улицам мира — на Чоурингхи и Гариахат-роуд. Как-то раз младший брат, подражая Ашоку, открыл книгу на красных глинобитных ступеньках лестницы, ведущей на второй этаж, и немедленно свалился с нее, сломав при этом руку. Ашоку же все было нипочем, хотя его мать жила в постоянном страхе, что старший сын попадет под автобус или трамвай — и даже в этот момент не оторвет взгляда от книги.
Мать словно предчувствовала то раннее утро 20 октября 1961 года, когда Ашок едва не погиб. Ему было двадцать два года, и он уже был студентом колледжа. На каникулы экспрессом Хаура — Ранчи он отправился навестить дедушку с бабушкой: после того как дед оставил преподавание в университете, они переселились из Калькутты в Джамшедпур. Ашок еще никогда не расставался с семьей на каникулах, но недавно дед ослеп и теперь просил внука погостить у них и почитать ему вслух газету «Стейтсмен» по утрам, Толстого и Достоевского после обеда. Ашок с радостью откликнулся на его просьбу. Он взял с собой два чемодана — первый с одеждой и подарками, второй пустой, поскольку дед обещал отдать ему все книги, что хранились у него на почетном месте в шкафу за стеклянной витриной, всегда закрытой на ключ. Книги, которые дед собирал всю свою жизнь и которые еще в детстве были обещаны Ашоку. Много лет эти потрепанные томики представлялись Ашоку величайшим сокровищем мира. Кое-что он уже получил в качестве подарков на Рождество или на дни рождения. А теперь ему достанется все остальное — достанется потому, что дед лишился возможности читать. И, укладывая под сиденье пустой чемодан, Ашок горестно вздохнул, вспомнив, по какой причине он повезет его обратно полным.
В поездку он взял лишь один маленький томик — сборник повестей Николая Гоголя в твердом переплете, подарок деда к дню окончания школы. На первой странице, под экслибрисом деда, Ашок написал свое имя. Он до бесконечности перечитывал эту книгу, так что корешок ее треснул, и она распалась на две части. Больше всего он любил «Шинель», и сейчас, после того как поезд, оглушительно свистнув, тронулся и начал набирать ход, а родители с младшими братьями и сестрами, гримасничавшими на пыльной платформе, медленно уплыли назад, в очередной раз погрузился в нее. Некоторые места из «Шинели» Ашок уже знал наизусть. Нелепая, трагическая, странно-притягательная история Акакия Акакиевича, жалкого человечка, который всю свою жизнь тщательно переписывал документы, составленные другими, и подвергался насмешкам окружающих, неизменно очаровывала его. Он искренне сострадал бедному чиновнику Акакию Акакиевичу — именно таким был в юности его собственный отец. Он смеялся над диковинными именами, которые перебирала мама малыша перед крестинами. Он облизывался, читая, что ужин в тот вечер, когда с Акакия Акакиевича сняли шинель, состоял «из винегрета, холодной телятины, паштета, кондитерских пирожков и шампанского», хотя сам он в жизни не пробовал ни одного из этих кушаний. Он содрогался при описании портного Петровича, в особенности его изуродованного ногтя на большом пальце, «толстого и крепкого, как у черепахи череп». А когда дело доходило до похищения шинели, случившегося на площади, «которая глядела страшною пустынею», и последовавшей за ним смерти Акакия Акакиевича, на глаза Ашоку всякий раз наворачивались слезы. Чем фантасмагоричней и нереальней представлялась ему эта история с каждым новым прочтением, тем живее и глубже переживал он ее. Призрак Акакия, преследовавший жителей Петербурга на последних страницах повести, поселился и в душе самого Ашока, проливая свет истины на все иррациональное и необъяснимое, что происходило в окружающем его мире.
День за окном погас, рассеянные огоньки Хауры таяли в темноте. Ашок ехал в вагоне второго класса за номером семь, сразу за кондиционированным вагоном первого класса. Стоял сезон отпусков, и вагон заполнили семьи, отправляющиеся на отдых. Дети были одеты нарядно, в аккуратные косички девочек вплетены яркие ленты. Несмотря на то что Ашок плотно поужинал перед отъездом, мама вручила ему коробку с бутербродами на случай, если сыночек проголодается. С ним в купе ехали еще трое: чета бихарцев среднего возраста (из обрывков их разговора Ашок понял, что они только что выдали замуж старшую дочь) и дружелюбный толстяк лет сорока, бизнесмен-бенгалец, одетый в темный костюм, белую рубашку и красный галстук. Его звали Гош. Разговорчивый Гош поведал Ашоку, что он только что вернулся в Индию из Англии, где провел два года. В Англии Гош работал по контракту, но вынужден был вернуться потому, что жена так и не сумела привыкнуть к тамошней жизни. Об Англии Гош говорил с восторгом. Ряды сияющих чистотой белых домов вдоль широких, залитых светом улиц, по которым скользят до блеска отполированные черные автомобили, поезда ходят строго по расписанию, никто не плюет и не сорит на тротуарах: «Просто сказка!» И сын его родился в британском роддоме.
— Сам-то ты много где побывал? — спросил Гош, развязывая шнурки на ботинках и устраиваясь на полке по-турецки. Он вытащил из кармана пачку «Данхилла» и, прежде чем закурить, предложил всем присутствующим.
— Один раз в Дели, — коротко ответил Ашок. — А в последнее время раз в год езжу в Джамшедпур.
Горящим концом сигареты Гош ткнул в черный квадрат окна.
— Да я говорю не об этом мире, — сказал он, обводя разочарованным взглядом потертую обшивку купе. — Я об Англии. Об Америке. — Он указал головой на окно, словно за ним пролетали не безымянные деревни, а эти волшебные страны. — Ты когда-нибудь мечтал туда поехать?
— Мой преподаватель мне несколько раз это предлагал, — признался Ашок. — Но я не могу. У меня же семья.
Гош нахмурился:
— Ты что, женат?
— Нет, я живу с родителями. И еще с шестью братьями и сестрами. Я в семье старший.
— А через несколько лет ты женишься и приведешь свою жену в отцовский дом, так? — поинтересовался Гош.
— Скорее всего.
Гош неодобрительно покачал головой:
— Ты еще так молод. И ты свободен! — Он даже руками развел для большей выразительности. — Послушай, сделай подарок самому себе: пока не поздно, возьми спальный мешок и отправляйся в путь, посмотри мир, пока не осел в одном месте на всю оставшуюся жизнь. Поверь мне, ты не пожалеешь. Если не сделаешь этого сейчас, никогда уже не сможешь.
— А вот мой дедушка говорит, что для этого существует литература, — сказал Ашок, хватаясь за этот повод, чтобы раскрыть лежащую на коленях книгу. — Она помогает перенестись в другие страны, не двигаясь с места.
— Что же, каждому свое, — вежливо склонив голову, произнес Гош. Он разжал пальцы, давая окурку сигареты упасть к его ногам, наклонился и вытащил из стоящего на полу портфеля ежедневник. Открыв его на 20 октября, Гош неспешно открутил колпачок перьевой авторучки и написал на чистой странице свое имя и адрес. Затем вырвал страницу и протянул ее Ашоку. — Вот, возьми, и, если передумаешь и соберешься попутешествовать, дай мне знать. У меня еще сохранились кое-какие контакты. Я живу в Толлигандже, прямо за трамвайным депо.
— Спасибо, — сказал Ашок, складывая листок с адресом и аккуратно закладывая его в конец книги.
— Может, в картишки перекинемся? — спросил Гош. Он вытащил из кармана пиджака потертую колоду с Биг-Беном на рубашке.
Однако Ашок вежливо отказался. Он не умел играть в карты и учиться не хотел, предпочитая книги. Постепенно вагон опустел — один за другим пассажиры почистили зубы в тамбуре, переоделись в пижамы, задернули занавески у входа в свои купе и улеглись спать. Гош, к радости Ашока, выразил готовность занять верхнюю полку, ловко разделся и босиком залез на нее, аккуратно разложив в ногах сложенный костюм. Супруги из Бихара поужинали сластями из жестяной коробки, запивая их водой из пластикового стаканчика, одного на двоих; впрочем, пили они, не прикасаясь к нему губами. Потом они тоже улеглись, погасили свет над своими полками, улеглись и повернулись к стене.
Один Ашок продолжал сидеть у окна одетый, полностью уйдя в чтение. Над его головой тускло светила красноватая лампочка ночника. Время от времени он поднимал голову и его взгляд выхватывал из чернильной черноты бенгальской ночи то очертания растрепанных пальм, то череду бедняцких хижин. Ашок осторожно переворачивал мягкие желтоватые страницы книги — в некоторых из них древесный червь проделал длинные извилистые ходы. Паровоз время от времени фыркал, пыхтел, постукивал колесами, успокаивая, убаюкивая. Мимо открытого окна то и дело пролетали высекаемые колесами искры. Правая сторона лица Ашока сразу покрылась слоем жирной сажи — она осела и на его щеке, и на шее, и даже на плече. «Бабушка непременно потащит отмываться, — мельком подумал Ашок, трогая щеку, — выдаст кусок своего любимого пахучего мыла». Подсчитывая с Акакием Акакиевичем стоимость новой шинели, бродя по широким заснеженным проспектам вьюжного Петербурга и не подозревая, что в будущем ему самому предстоит поселиться в снежном краю, Ашок совершенно забыл о времени и все еще читал, когда в два тридцать ночи паровоз сошел с рельсов, увлекая за собой под откос семь первых вагонов. Ашок ничего не успел понять — он просто услышал страшный грохот, как будто впереди взорвалась бомба. Первые четыре вагона опрокинулись с высокого откоса в широкую канаву, идущую вдоль железнодорожных путей. Пятый и шестой — вагоны первого класса с кондиционером — вдавились друг в друга, превратив спящих пассажиров в кровавое месиво. Седьмой вагон, в котором ехал Ашок, отбросило дальше, в поле. Эта авария произошла на двести девятом километре от Калькутты между станциями Гхатшила и Дхалбумгар. Рация начальника поезда не ловила сигнал; ему пришлось пробежать почти пять километров до Гхатшилы, чтобы передать сообщение о случившемся и вызвать подмогу. Только через час прибывшие на место аварии спасатели с фонарями, лопатами и топорами принялись доставать из вагонов тела погибших и раненых.
Ашок по сей день помнит крики спасателей — они шли вдоль вагонов, спрашивая, есть ли кто-нибудь живой внутри. Помнит и то, как пытался крикнуть в ответ, но из горла вырывался какой-то комариный писк. Он помнит страшные стоны умирающих, их хриплые призывы на помощь, тихие стуки в стену его купе, шепот, слышный лишь другим раненым пассажирам. Кровь заливала рубашку Ашока, стекала по груди и по правой руке — в момент аварии его наполовину выбросило из окна. Он ничего не видел, так что вначале ему показалось, что он ослеп, как его дед. Ашок до сих пор чувствует едкий, резкий запах горящей резины, заполнивший легкие, слышит мерное жужжание мух и жалобный детский плач, ощущает вкус пыли и железистый привкус крови на языке. Вокруг суетились местные жители, полицейские, несколько врачей. Ашок помнит, он был уверен, что умирает, что он уже умер. Нижняя часть тела потеряла чувствительность, поэтому не мог знать, что на ногах у него лежат изуродованные конечности Гоша. Но через какое-то время сквозь заливавшую глаза кровь он разглядел, что занимается неприветливый сероватый рассвет, хотя луна и звезды все еще видны в небе. Страницы книги, выпавшей из его рук в момент аварии, белой горкой рассыпались под окном покореженного вагона. Фонарь выхватил из темноты белую страницу, и она привлекла внимание проходящего мимо спасателя.
— Да нет, тут уже все, — как сквозь сон услышал Ашок, — давай быстрей, пошли дальше.
Но свет фонаря задержался еще на одну секунду, так что Ашок успел, собрав последние силы, чуть-чуть поднять руку, в которой была зажата скомканная страница «Шинели», и, когда Ашок пошевелился, она выпала из ослабевших пальцев.
— Эй, а ну-ка постой! — воскликнул один из спасателей. — Смотри, тут парень с книгой. Клянусь, он только что пошевелился!
Ашока вытащили из поезда, уложили на носилки и отправили в госпиталь в Татанагаре. У него был перелом тазовых костей и шейки правого бедра, а также трех ребер с правой стороны. Следующий год Ашок провел в больнице, лежа на вытяжке — ему рекомендовали сохранять неподвижность, чтобы кости срослись правильно. Врачи опасались, что двигательная активность в правой ноге может не восстановиться. К декабрю Ашока перевезли из больницы домой, в Алипор. Четверо братьев на плечах пронесли носилки через внутренний двор и подняли на второй этаж по лестнице из красной глины. Три раза в день его кормили с ложечки. Он мочился и испражнялся в жестяной поддон, который подкладывали ему под спину. Его постоянно навещали врачи, друзья, знакомые и родственники, даже слепой дед приезжал из Джамшедпура. Его родные собрали все сведения об аварии — в газетах было опубликовано несколько статей. Потом он видел фотографии — поезд был искорежен так, что вагоны, словно какие-то доисторические ящеры, громоздились друг на друге на фоне ярко-синего неба, а около путей сидели охранники, карауля невостребованный багаж. Он узнал, что в нескольких метрах от путей были найдены стыковые накладки и скрепляющие их болты и что это давало основания говорить о саботаже. Впрочем, эти подозрения окончательно не подтвердились. Тела многих погибших были изуродованы до неузнаваемости. «Свидание со смертью по дороге в отпуск» — так озаглавила свою заметку газета «Голос Индии».
Первое время Ашок целыми днями глядел в потолок, под которым лениво вращались три бежевые, обсиженные по краям мухами лопасти вентилятора, и слушал, как от движения воздуха шуршат листки настенного календаря. Повернув голову направо, он видел окно с пыльной бутылкой антисептика на подоконнике, а когда жалюзи были подняты, ему открывался вид на бетонную стену, окружавшую дом, и сидящих на ней маленьких бледно-коричневых гекконов. Он вслушивался в бесконечную череду звуков за окном — шаги, звяканье велосипедных клаксонов, хриплое карканье ворон и гудки велорикш на узеньких, недоступных для такси улочках. По вечерам он слышал гулкое уханье огромной морской раковины, в которую дул глава соседской семьи, собирая домочадцев на вечернюю молитву. Он вдыхал доносящийся с улицы гнилостный запах и представлял себе блестящую на солнце желто-зеленую слизь, что скапливалась в открытых стоках канализации. В доме жизнь шла своим чередом. Как и прежде, отец и братья с сестрами уходили — он на работу, они в школу — и возвращались домой. Мать хлопотала на кухне, периодически поднимаясь к нему в комнату, чтобы спросить, не надо ли ему чего, — от ее рук пахло куркумой. Два раза в день в комнату заходила горничная с ведром и тряпкой и протирала пол.
Днем сознание его было затуманено болеутоляющими уколами. По ночам ему снилось, что он вновь в смертельной ловушке. Нередко он просыпался от собственного крика. А иногда ему снилось, что аварии не было вообще и что он спокойно приходит домой из колледжа, принимает ванну и, поджав ноги, усаживается на ковер с тарелкой в руках. Он просыпался в холодном поту, и слезы неудержимо текли по его щекам от жалости к себе, от обиды на несправедливость жизни, ведь он был совершенно уверен, что никогда уже не сможет ходить. Стремясь избавиться от кошмаров, он мало-помалу привык читать ночи напролет, пока неподвижное тело, устав от боли, не успокаивалось, а сознание не прояснялось. При этом он перестал читать своих любимых русских авторов, которых доставил к его постели дед. Он вообще перестал читать художественную литературу. Книги, действие которых происходило в далеких краях, напоминали ему о собственном беспомощном состоянии. На какое-то время Ашок перестал читать романы вообще. Вместо этого он погрузился в книги по инженерному делу, изо всех сил пытаясь не отстать от товарищей по учебе, и по ночам, при свете фонарика, решал уравнения. В эти безмолвные часы он часто думал о Гоше. Он слышал его слова: «Возьми спальный мешок и отправляйся в путь». Он запомнил адрес, который Гош записал на листе, вырванном из блокнота, — где-то за трамвайным депо в Толлигандже. Только сейчас там жили его вдова и осиротевший сын. Чтобы немного подбодрить Ашока, домашние постоянно говорили ему о будущем, о том, что придет день, когда он встанет на ноги без посторонней помощи и сам пройдется по комнате. Его мать и отец постоянно молились об этом. Мать даже начала поститься по средам. С течением времени Ашок стал мечтать о другом будущем — не просто заново научиться ходить, а уехать как можно дальше, прочь из Индии, страны, где он родился и едва не погиб. На следующий год он, опираясь на палку, уже снова посещал колледж, а по окончании его, ничего не сказав родителям, разослал документы в несколько университетов за границей. Он открылся им лишь после того, как узнал, что Бостонский университет предоставляет ему полную стипендию.
— Как же так? Мы ведь чуть не потеряли тебя однажды! — возражал обескураженный отец.
Братья и сестры плакали. Мать молчала, но целых три дня не в состоянии была проглотить ни кусочка. И все же он уехал.
С тех пор прошло семь лет, но воспоминания но-прежнему с ним. Они подстерегают его за углом по дороге на факультет, выпрыгивают из конверта, когда он вскрывает письма. Они шелестят за его плечами, когда он наклоняется над тарелкой риса за обедом и ласкает тело Ашимы по ночам. Даже в самые важные моменты жизни — во время свадьбы, обнимая тонкую талию жены, любуясь завитками ее волос, бросая и огонь дутый рис; по прибытии в Америку, разглядывая серые, заснеженные улицы, — он не мог избавиться от этого наваждения: искореженные, громоздящиеся друг на друга вагоны, леденящий душу хруст, его кости ломаются, перетираются в муку, он наполовину зажат окном, он почти ослеп, он задыхается, он ждет своей смерти. И не воспоминания о боли терзают его — боли он почти не помнит, зато прекрасно помнит мучительное ожидание спасения; и при мысли о том, что его могли бы не заметить, могли бы так и не спасти, ужас всякий раз накатывает на него, подступает тошнотой к горлу. После аварии Ашок страдает клаустрофобией, в лифте у него перехватывает дыхание, в автомобиле, если окна не открыты настежь, чувствует себя словно в клетке, в самолетах всегда просит место у запасного выхода. От плача детей он покрывается холодным потом, и время от времени ощупывает свои ребра, стремясь убедиться, что все они на месте.
Вот и сейчас он хватается за ребра, потом вскакивает со стула, облегченно встряхивает головой. Несмотря на то что это Ашима носила под сердцем их дитя, он тоже ощущал тяжесть и постоянно думал о новой жизни — продолжении своей собственной. Когда сам Ашок появился на свет, у них в доме даже не было водопровода, а в двадцать два года он едва не погиб. И вот он опять чувствует запах гари на языке, опять перед глазами встает искореженный вагон, грозящий небу вздыбленными железными колесами. Что ж, он не погиб, значит, ему суждено было заново родиться. Он два раза родился в Индии, а затем еще один раз, в Америке. Три жизни за тридцать лет — неплохо? За это он должен благодарить своих родителей, и родителей его родителей, и их родителей тоже. Бога Ашок не благодарит, ведь он последователь Маркса и религию отвергает. И еще одному человеку он должен быть благодарен, автору «Мертвых душ». Он же не может благодарить книгу, она сама, кстати, погибла, разорванная на клочки тем ранним октябрьским утром в двухстах девяти километрах от Калькутты. Его спасла не книга, а человек, который ее написал. Ашок возносит хвалу не Богу, а Гоголю, русскому писателю, который спас ему жизнь, и как раз в этот момент в комнату ожидания входит медсестра по имени Пэтти.