Книга: Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Назад: III. БЛУДНЫЙ СЫН © Перевод И. Стреблова
Дальше: V. РАССКАЗ СЛУЖАНКИ ЦЕРЛИНЫ © Перевод Ю. Архипов

IV. БАЛЛАДА О ПЧЕЛОВОДЕ
© Перевод А. Березина

Он был мастером чертежного инструмента, и каждый рейсфедер, отшлифованный его чуткими руками, серебристо мерцающий на голубом бархате футляра, был произведением искусства, совершенством мягкой эластичности и в то же время — твердости, совершенством надежности: тушь держалась в нем до последней капли и можно было не опасаться клякс. Там, где черчение еще считалось искусством, знали его имя и его продукцию, и среди двух тысяч студентов техникума, вблизи которого он открыл свою мастерскую и магазин, у него были достоянные клиенты. Заработок казался прочным, а растущие накопления сулили покой на старости лег. Конечно, в ту пору до нее было еще далеко. Тогда еще жива была его жена, и, пока она была жива — воспоминания остались навсегда, — он каждый день после работы уезжал в деревню, где ей в наследство от отца, сельского плотника, достался небольшой дом; вечерами и по воскресеньям он занимался там пчеловодством, которое они оба любили. Они были счастливы друг с другом и часто пели вдвоем за работой. Для полного счастья им недоставало ребенка, и он должен был появиться. Тут случилась беда. Жена перенесла беременность легко, но ребенок родился мертвым, в родах умерла и молодая мать. После этого удара он не хотел больше видеть ни дома, ни пасеки; он продал все и переселился в город. Повторение былого счастья и единения душ и так-то казалось ему невозможным, а с течением времени он все меньше мог в это поверить и остался одиноким вдовцом, жизнь которого привязана в равной мере и к прошлому, и к настоящему. Хоть сам он и стремился к одиночеству, даже желал его, однако с годами оно все более становилось в тягость стареющему вдовцу; однажды он отправился в городской приют и взял в детском отделении новорожденную девочку; в знак верности своему минувшему счастью и в память о пчеловодстве, которое было частицей этого счастья, он окрестил малышку именем Мелитта и научил ее называть себя дедушкой — ведь борода его была уже белой. Ради ребенка он снова стал петь. Пел бы он и для сына с той же радостью? Едва ли. Отчасти потому он и выбрал девочку, несмотря на желание иметь наследника своего дела, которому он мог бы обучить сына. Да и кто бы поручился, что сын сумеет овладеть искусством изготовления чертежного инструмента?
Одним словом, это были праздные мысли, тем более что, как вскоре оказалось, наступили новые времена — до роковой войны Германии против Антанты было еще очень далеко, времена, неблагоприятные для ремесла, равнодушные к мастерству, когда не находилось больше применения искусно сделанному вручную чертежному инструменту. Его теперь продавали во всех канцелярских лавках — безликий фабричный товар; на удивление неэластичные, грубые, царапающие бумагу рейсфедеры, циркули с невыверенным центром тяжести, которыми даже самая опытная рука не сможет начертить круга, инструменты, детали которых то слишком тяжелы, то слишком легки и соединены то слишком толстыми, то слишком тонкими винтами. Что ж тут можно было поделать! Он оставил дело, закрыл мастерскую и магазин. Эти штуковины не были даже дешевле, чем его товар; он без труда мог выдержать конкуренцию, но ему это больше не доставляло радости. Новое поколение вообще было неспособно отличить хороший рейсфедер от плохого; никто больше не умел по-настоящему сделать штриховку, никто не прилагал к этому усилий, довольствуясь жалкой пачкотней водяными красками, которыми можно было с помощью грубой кисти покрывать бумагу, как маляр стену. Поставлять для этого тонкий инструмент значило бы унижать самого себя; тогда уж лучше стать простым рабочим! Так он в самом деле и поступил. Несмотря на свои преклонные годы, сразу после начала войны он нанялся рабочим на большой завод точной механики. Конечно, сначала это было подсказано гражданским долгом, а позже, как выяснилось, и горькой необходимостью, потому что, не обращаясь к услугам спекулянтов, которые ничего не боялись, наглели день ото дня и взвинчивали цены, просто невозможно было прокормить ребенка — Мелитте к началу войны минуло девять лет. А девочка приносила радость, радостно было растить ее, потому радостна была и работа, к тому же он, силач и богатырь, хоть и с седой головой, делал ее без усилий, и платили ему соответственно, так что теперь сбережения после заметного истощения начали заметно пополняться ведь марки все-таки оставались марками, нужно было только иметь их в достаточном количестве. После окончания войны он хотел уйти на покой.
Правда, из этого ничего не вышло. Дороговизна держалась и после войны, даже постепенно росла, а когда в конце концов разразилась настоящая инфляция, обесцененные сбережения иссякли. Старик остался на заводе и работал бы, наверное, еще долго, если бы его напоследок не уволили по старости; более молодые, сами под угрозой увольнения, требовали своего и не хотели больше мириться с его присутствием. К счастью, Мелитта к этому времени закончила школу и тоже могла зарабатывать; она стала работать помощницей в прачечной. Это было все же облегчением, и у старика появился теперь некоторый досуг, чтобы приглядеть себе новое занятие. Когда жена была жива, он поддерживал связи с государственной школой пчеловодства в близлежащем окружном центре; последовав внезапному решению, он отправился туда и, так как знакомый директор еще работал там, получил должность странствующего мастера. Сама по себе она плохо оплачивалась, но обещала некий дополни тельный доход от крестьян; больше всего, однако, старика прельщала возможность странствовать, это было ему по душе.
Инфляция казалась ему теперь прямо-таки даром небес. Зависимость от денег, от прочности жизненного положения, зависимость, которая лишает человека широты души и уверенности, представлялась ему все более неестественной. И хотя он, как и прежде, любил пчел, как и прежде, не уставал им удивляться и восхищаться отшлифованным до совершенства, точным и тонким механизмом их технической и социальной организации и хотя ему, как и прежде, доставляло радость проникать заботливой рукой посвященного в эти точнейше налаженные сооружения так, что насекомые не пугались, а, наоборот, сделанное им спокойно присоединяли к своему труду, — все же к этой любви примешивалось своего рода презрительное сострадание к пчеле, этому символу буржуазной предусмотрительности, буржуазного стремления к прочности положения, буржуазной дисциплины, буржуазного накопительства, и у него было такое чувство, впрочем всегда возникающее при общении с домашними животными, словно нечто неестественное вторглось в естественное. Что-то подобное он испытывал и по отношению к крестьянам, с которыми имел дело и чье жадное упрямое собственничество внушало ему отвращение, несмотря на любовь к сельской жизни. Часто ему казалось, что только ремесленник, каковым он и поныне себя считал, а вовсе не крестьянин, связанный с землей, не говоря уж об опутанном коммерцией горожанине и тем паче об оттесненном на заводы рабочем, независим от собственности и может возвыситься до свободы естественного труда — ведь только ремесленник, как бы продолжая божье дело, создает своими руками новое, чтобы в день шестой сказать: это хорошо, и посему лишь ремесленник действительно способен постичь божье творение и восхититься им.
А иногда ему казалось, что бог ниспослал инфляцию, чтобы истребить фабрики, заводы и торговлю, свести их с лица земли, и тогда освобожденный от денег мир ремесленников и крестьян, уж более не стяжающих, снова станет послушен воле Создателя, отныне и во веки веков. Конечно, он не верил в это, но любил пофантазировать подобным образом.
По мере того как годы его прибывали, старик становился не то чтобы более верующим, по крайней мере в церковном понимании слова, однако же более преданным богу. И глаза его открывались все шире и все лучше видели великое создание творца. В полях он бродил с песнею. Но пел теперь не народные песни, которые певал когда-то вместе с женой, и уж тем более не всем известные арии, уличные песенки или пустые бойкие джазовые мелодии, которые теперь пели все, даже деревенские девчонки. Только слепец поет заученные песни. Зрячий же (пусть даже он в конце концов ослепнет от увиденного, тогда тем более) поет видимое, поет постоянно обновляющееся сущее, поет новое и потому поет самого себя. Только по-настоящему зрячий по-настоящему поет. И что бы ни звучало в песне странника от жужжания пчелы до гудения шмеля в нижнем регистре и до плавных ликующих переливов жаворонка в верхнем, — песнь эта никогда не подражает звукам, она сама зримое: зримое роение пчел, зримая высь, в которой трепещет жаворонок, и, более того, она — само невидимое в зримом, воплотившееся в звук. Так пел старик; песней был он сам, потому что пел все, что видел сейчас и прежде.
Именно в невидимом последний предел человеческого видения: тут дано ему осязать живое в неживом, живое — в мертвой как будто материи, дано некое осязающее видение. Прозренье осязания движет рукой ремесленника, когда она придает материалу живую форму, чтобы жизнь эта стала по-настоящему видимой. Ремесленник подражает богу, но еще больше ему подражает художник, потому что его способность осязать жизнь, потаенно движущуюся в неживом, простирается шире и, незаметно разрастаясь, овладевает всем его бытием, всей его личностью. Именно поэтому песня, музыка способна проникнуть еще дальше, способна, может и должна принять в себя уже видимое, уже проступившее на свет пока что в черновой форме, чтобы очистить его от последних шлаков небытия и одарить голосом ради полноты жизни — зримая песня, которая превыше всего звучащего. О глаза человека, целая жизнь, венец творения, самый зрелый плод жизни! Глаза отделяют творение от неживого, но желающего жить праха, из которого оно сотворено, именно глаза знают о близости творения к акту творчества, которому мир обязан своим бытием, одобренным в день шестой и наделенным творческим даром одобрить созданное, глаза, призванные судить обо всем человеческом познании, призванные оценивать собственное творчество, будь то наука или искусство, глаза — мерило и того, и другого; глаза средоточие человеческого в человеке, в них его сущность и и них его успокоение, потому что стал он творцом благодаря способности постижения, присущей глазам. И все же глаза священны лишь отраженной святостью! Ибо человеческое творчество — только эхо, отражение, только в образе материализуется увиденное, и человек, познающий себя при помощи глаз, при их посредничестве одобрительно оценивающий и себя самого, и все им сделанное, притязает на непосредственное знание, которым не владеет; самомнение замутняет его глаза и вредит зрению, он возвращается в небытие, теряет дар осязания жизни, и его деяние превращается в пустое копошение в мертвечине, становится бессмысленным подражанием, просто злом. В бессмысленном подражании богу — пустом, сеющем зло — опасность для художника, и для него эта опасность больше, гораздо больше, чем для ремесленника, чье осязание жизни ограничено тем, что могут его руки; тут-то и выясняется, что чем больше художник становится творцом, тем необходимее ему вернуться в более скромную сферу ремесла, чтобы создать свои лучшие творения.
Все это познал и он, подобно богатырю бродя по свету, распевая песни и радуясь ветру. Раньше — да, раньше — он часто заходил в церковь, если из открытых дверей раздавались звуки органа, и подпевал сильным голосом, когда ему нравился хорал, но чаще слушал молча. Он любил рассматривать иконы и, когда какая-нибудь, написанная рукою мастера, нравилась ему, долго стоял перед нею; на плохую же вовсе не глядел. Если бы он ходил на концерты, в музеи, в театр, все было бы так же. Он умел с первого взгляда отличить подлинное искусство от дряни, так же как отличал рейсфедер настоящей работы от сделанного для продажи фабричного барахла; крестьянин, хотя он и не чужд творчеству, не наделен этой безошибочной способностью различать, он даже несколько склонен к слащавости и безвкусице; горожанину, с его коммерческим складом жизни, нужен специалист, который учил бы его, как правило безуспешно, отличать в искусстве подлинное от неподлинного, но тот, чья душа и чьи руки живут природным чутьем ремесленника, он-то только и знает прямой доступ к жизни художественного творения и может наслаждаться им без умствования. Так оно и было у старика, но потом миновало, стало ему безразличным и чем дальше, тем становилось безразличнее. Никакие звуки органа не могли теперь заманить его в церковь, и вообще ничто такое больше не прельщало его, не могло заставить слушать или смотреть, он, пожалуй, даже старался не смотреть и не слушать, потому что ему открылась вторичность искусства и он отверг его посредническую роль; он больше не нуждался в посреднике. Исключив все это из своей жизни, он обеднел, чтобы стать богаче. И, приближаясь с каждым днем к естеству бытия, подступал он все ближе и к познанию смерти, предчувствие которой таится только в самой сердцевине естества. Поэтому он пел, пел лишь для себя, в одиночестве, и никогда при других, никогда для других: любой другой услыхал бы только песню жизни, что-то вторичное, отраженное, а не подлинную действительность, тогда как сам он глубоко в себе слышал также и голос смерти, тайну, открыть которую ему было заказано. Если бы он умел переложить свое пение на ноты, он, может быть, сделал бы это раньше, в молодости, но не теперь. Он жил в мире ремесла и всегда — для себя почти незаметно — на пороге творчества; а теперь, сам чувствуя этот рост, он преступил пределы и того и другого. Гордость ремесленника и тщеславие художника тоже остались позади. Раньше он гордился своими рейсфедерами, точнейшими кронциркулями, транспортирами, логарифмическими линейками; но его новое бытие, его новое знание было по ту сторону всего этого, было самой природой. Он стал странствующим мастером и учил людей пчеловодству, сооружению ульев и уходу за ними, учил, как использовать искусственные и натуральные соты, переселять рои, подсаживать матку, извлекать погибший рой, объяснял, как влияют садовые и полевые растения на различия в сортах и качестве меда, тем более что благодаря посевам необходимых культур можно было если не совсем избежать, то по крайней мере ограничить вымирание пчелиных семей. Обучая, он ходил от двора к двору, сиживал с крестьянами за столом, а вечерами за домом под липой рассказывал всякие истории о пчелах: рассказывал о делении роев и их борьбе, о защите летка, о брачном периоде и казни трутней, рассказывал о таинственном языке пчел, на котором рой получает команду разыскивать лучшие участки для взятка, выбирая все более точное направление и самый краткий путь, он рассказывал о духе самопожертвования и о готовности пчелы к смерти. Дети называли его дедушкой, пчелиным дедом. И он показывал им, как пчела, не кусая, ползет по руке. Это было его дело, им он занимался, оно заполняло его жизнь, он сам был им и не хотел быть ничем иным. Но для детей, что вертелись вокруг и бежали навстречу, когда он появлялся в деревне с инструментом и вещичками в рюкзаке, для детей он значил больше, много больше, чем просто повелитель пчел. Как бы они ни удивлялись, что пчелы не трогают его, в глубине-то души они знали, что нет на свете вообще ничего такого, что могло бы причинить ему вред. Он был заговорен от пчел, заговорен от мира и, может быть, даже от самой смерти; они чувствовали, они знали это. Даже взрослые начинали догадываться об этом, хотя и позже, чем дети, и, наверное, под их влиянием. Если бы старик, не желая обострять отношения с врачом и ветеринаром, благоразумно не уклонялся, его бы звали ко всякой больной скотине и к каждому заболевшему человеку в деревне, и, возможно, он вылечивал бы и скотину, и человека. Потому что власть болезни, берущая начало в мире смерти, сломит лишь тот, кто силой своего пения сблизился со смертью и стал ее добрым соседом настолько, что его тень, тень его трудов укротителя смерти, протягивается от того мира к этому, достигая мира людей, мира детей и скотины. Они и смотрели на него как на пришельца оттуда, как на частицу лесов, рек, холмов, частицу природы, частицу смерти, он был самой исцеляющей природой, самой исцеляющей смертью. Теперь его больше не спрашивали, откуда он идет, — опасались спрашивать, опасались тех безбрежных пространств, что окружали его. Он и сам их опасался; он рассказывал о том, где ночевал вчера и позавчера, рассказывал о соседней деревне, оттуда он и шел.
И все же от тех пространств ему было не уйти: они напоминали о себе, особенно когда он с неохотой думал о возвращении домой. Все дольше длилось его отсутствие, все короче был отдых в городском жилище, которое стало совсем чужим. Может быть, он боялся обеспокоить Мелитту; он любил ее как дочь, но она не была его плотью и кровью, а теперь она расцветала, становилась молодой женщиной. Однако еще больше он боялся, что странности его судьбы могут искривить линию жизни столь юного и еще не твердо стоящего на ногах существа и направить его по такому же странному пути — опасность, которую он должен был непременно предотвратить. Когда после короткого пребывания в городе он снова собирался в путь и она, как всегда, просила его не спешить, он смеялся: «Волк коню не товарищ», и не успеет она оглянуться, а уж он поцелует ее крепко в обе щеки и след простыл. Потом он стал избегать и такого прощания, а просто исчезал и посылал привет по почте. Когда же он покидал город, то вздыхал свободно; он больше не был его, невольником, у него не было дома, не было крыши над головой: в плохую погоду, ничего не поделаешь, приходилось ночевать в селе у кого-нибудь из крестьян; но, если представлялась хоть малейшая возможность, он спал на вольном воздухе, в колыбели, которую качают и жизнь, и смерть, нерасторжимо единые. А когда в ночной тьме или пред утренней зарею он обнаруживал пробуждающееся вновь удивление души своей, которая всматривалась в парящий над нею небосвод, вслушивалась в покоящуюся под нею тишину земли, то сам он становился парящим и покоящимся чаянием цельности, самой цельностью, которая, вобрав в себя цельность бытия, в то же время была ее частицей. Земля под ногами и собственная плоть едины с холодным мерцанием звезд, перелитые в него, перелитые в саму готовность мертвой материи к жизни, тогда как многообразие живого кругом и многообразные проявления жизни в нем самом, в его собственной живой плоти, его собственном живом сердце вместе с ударами пульса обнаруживали готовность вернуться к неживому. И этот до предела напряженный обмен между полюсами живого и неживого был самим естеством, был теми глубинными приливами и отливами цельности, тем священным естеством вечности, что взлелеяна бесконечной сменой жизни и смерти, тем священным естеством пространств, что принимают в себя человека, пока он беспрекословно покоряется им. Старик покорился, и его пробуждение было знанием о священных пространствах, в которых он пребывал.
Он был ремесленником, а теперь стал странствующим мастером и учителем. Но когда он брел по долам и весям и пел, белобородым седовласый богатырь, пространства окутывали его, как священный плащ, и был он заговорен от пчел, заговорен от жизни, заговорен от смерти.
Назад: III. БЛУДНЫЙ СЫН © Перевод И. Стреблова
Дальше: V. РАССКАЗ СЛУЖАНКИ ЦЕРЛИНЫ © Перевод Ю. Архипов