Книга: Библия и литература
Назад: Библия и русская литература XIX века Беседа первая
Дальше: Библия и западная литература XIX века

Библия и русская литература XIX в.
Беседа вторая

 

Вторая половина XIX в. ознаменовалась деятельностью многих крупнейших русских писателей, охватить их всех в одной лекции нам не удастся. Я хотел бы остановиться сегодня только на трех главных именах в литературе этого периода: на Федоре Достоевском, Льве Толстом и Владимире Соловьеве.
Достоевский еще в молодости задумал книгу, посвященную центральной библейской тематике. Среди его черновиков, планов, набросков есть такие строки: «Написать книгу об Иисусе Христе». Книга не была написана. Однако все творчество Достоевского так или иначе было об этом, о главной христианской истине, о трагедии столкновения этой истины с жизнью, с историей, с проблемой мирового зла.
У Достоевского было совершенно особенное, исключительное отношение ко Христу, такое, что, если бы истина, как говорилось тогда, была не на стороне Христа, он предпочел бы остаться с Ним против истины. А споры об этом были в юности, когда Достоевский примыкал к группе петрашевцев, которые полагали, будто изменение общественной структуры, изменения в обществе могут изменить души человеческие, могут создать рай на Земле.
Впоследствии, в «Сне смешного человека», библейский образ рая трансформируется, как и образ грехопадения. Как вы помните, гармоническое состояние человека, которое описывает Библия, нарушается искушением змея, который предлагает человеку стать как Бог. А в «Сне смешного человека» мы видим уже последствия грехопадения, то есть невозможность людей жить гармонично и радостно; даже когда все счастливы, вирусы, микробы зла распространяются и способны всё погубить.
Когда мы говорим о библейской тематике в творчестве Достоевского, конечно, первое, что приходит на ум, это «Преступление и наказание». Когда мы говорим о Божьем наказании, то оно в расхожем лексиконе часто представляется в виде некой карательной инстанции. Тем не менее это совсем не так: есть нечто таинственное, внутреннее, что Достоевский и хотел показать.
Раскольников убивает, проливает кровь, идя против древней библейской заповеди: «Не убий». Он ставит под сомнение ее абсолютность. С точки зрения расхожего представления, мы желаем думать: вот, он убил — и пришла внешняя кара. Но внешней кары нет. Родион Раскольников прекрасно мог уйти от ответственности и фактически ушел — никто не мог доказать его причастность к убийству старухи-процентщицы. Но вы все помните, что он говорил потом: «Я же не старуху убил, я себя убил. Так-таки себя и ухлопал навеки». Оказывается, убийство — это выстрел в себя, удар в себя. Заповедь «не убий» — не механический заслон, а глубочайший нравственный миропорядок, который дан человеку. В этом смысле важны слова Писания: «Мне отмщение, и Аз воздам», которые, как вы помните, Толстой поставил эпиграфом к «Анне Карениной».
Отмщение приходит к Раскольникову как внутренний процесс, внутренняя катастрофа и потребность внутреннего очищения, то есть покаяния. Кстати сказать, сам процесс покаяния Достоевский не раскрывает. В этот момент он описывает Раскольникова уже извне.
А рядом с ним Соня Мармеладова — живая иллюстрация к евангельским словам о блудницах, которые идут впереди праведников. Нам кажется, что эти слова Христа парадоксальны, но вот перед нами живой, конкретный образ святой женщины, которая является при этом профессиональной проституткой. Только великий мастер слова, знаток человеческих душ мог показать чистоту сердца этой женщины, ее жертвенность, самоотдачу, перед которой бледнеет и совершенно испаряется память о ее мрачной и печальной профессии, на которую Соню толкнула жизнь. И когда Родион Раскольников просит Соню прочесть ему из Евангелия о воскрешении Лазаря, и она читает, Достоевский пишет: «…убийца и блудница сошлись над этой вечной книгой». Но в том-то и дело, что он не простой убийца, а человек, который хотел испытать, действительно ли эта заповедь абсолютна. Именно в то время перед несчастным Фридрихом Ницше стояла проблема: можно ли человеку идти по ту сторону добра и зла, можно ли выбросить за борт священные заповеди? И вот Достоевский показывает героя, который понял, что он не может это сделать.
Перед нами человек сложный, думающий, несчастный. В сущности, ничего от убийцы в нем нет. Он не пронизан ненавистью. Он убил эту женщину, старуху, вовсе не потому, что у него был аффект человеконенавистничества. У него была идея, как у многих героев Достоевского. В конце романа Достоевский не описывает подробно, что же с ним происходит, но в Сибирь Соня дает ему читать Евангелие, и Раскольников берет его с собой. С ним он будет жить. Он надеется, что жизнь к нему вернется после покаяния и искупления…
Вы помните, как в «Бесах» умирающий старик говорит: «О Боже, я же читал только Ренана, я никогда не читал самого Евангелия». Очень многие интеллигентные люди того времени могли сказать так, как сказал Верховенский. Евангелие для тогдашней интеллигенции часто было просто открытием.
В литературе мысль изобразить Христа перед обществом наиболее полно воплотилась в романе «Идиот». Это образ таинственного князя, который приходит в мир, в присутствии которого людям становится отрадно, легко, в присутствии которого им не хочется делать зло и причинять друг другу боль. Многим из вас, вероятно, не раз приходилось задумываться, если вы читали Евангелие, — а что такое: «Будьте как дети»? Что это значит: инфантилизм, примитивность какая-то? Надо быть глупым, чрезмерно доверчивым? Трудно ответить на этот вопрос. Это нечто почти невыразимое. Конечно, Спаситель Иисус Христос не имел в виду ни инфантилизм, ни примитивность — Он имел в виду нечто, что сумел изобразить Достоевский в князе Мышкине: какую-то открытость, чистоту, простоту, наивность, но совершенно без глупости, прозрачное сердце, отзывающееся на чужую боль, даже на чужой стыд. Бывало ли вам когда-нибудь стыдно за другого человека, когда тот совершает зло? И то, что за него так стыдно, это уже — детская открытость, ибо взрослый человек постепенно покрывается сначала иммунной корой, а потом толстой непробиваемой броней — и его уже не возьмешь ничем.
И наконец, «Братья Карамазовы». Там есть специальная глава «О Священном Писании в жизни отца Зосимы». И есть там такие проникновенные слова: «Гибель народу, — говорит герой, а его устами и сам писатель, — гибель народу без слова Божия… Что за книга это Священное Писание, какое чудо и какая сила, данные с нею человеку! Точно изваяние мира и человека и характеров человеческих, и названо все и указано на веки веков. И сколько тайн разрешенных и откровенных…». Найдите это место в романе «Братья Карамазовы». Я думаю, у многих, почти у всех, есть этот роман. Посмотрите там эти проникновенные строки: «Гибель народу без слова Божия!» Под словом «народ» он подразумевал вовсе не простолюдинов или малограмотных людей. Народ для него — это все люди, вся нация сверху донизу, и она должна жить на основании высочайшего идеала. Пусть он сегодня недостижим, но он притягивает к себе, как магнитом, он выстраивает пирамиды человеческих ценностей, он становится притягательной силой и двигателем нравственного прогресса, прогресса любви. Любовь созидает, любовь творит, любовь делает жизнь счастливой, потому что она превращает одного человека в драгоценность для другого. Вот почему мы считаем ее источником счастья, а Евангелие говорит о том, что Бог есть Любовь. И это не просто привязанность, открытость, а это чудо, которое рождается в человеке, может родиться, но может и не родиться. У Достоевского есть такое определение ада: «Ад — это страдание о том, что нельзя уже более любить».
В этом же отрывке Достоевский восхищается эпической мощью Священного Писания. Живые образы, история Иосифа, который проходит через все испытания, сохраняя себя перед Богом, история Иова…
Но тут происходит нечто странное, нечто загадочное в творчестве и личности Достоевского. Если уместно так сказать (вы меня поймете), Книга Иова является прообразом той части «Братьев Карамазовых», которая называется «Бунт». Иван Карамазов восстает против зла, бушующего в мире, он возвращает Богу «Его билет», он бушует, сидя перед братом Алешей. Достоевский должен был бы впиться в Книгу Иова, потому что она как раз о том самом: бунт за две с половиной тысячи лет до Ивана Карамазова был поднят Иовом, — а Достоевский пишет так, словно он этого не знал. Это парадоксально, странно, необъяснимо. Он пишет с умилением и восторгом о красоте этой Книги, вспоминает начало ее первой главы: «Был человек в земле Уц, имя его Иов…»
У нас в храмах Великим Постом (когда по старинной традиции людей готовили к крещению), читается Библия, Ветхий Завет. И именно начало Книги Иова читается в эти дни за литургией Преждеосвященных даров: «Был человек в земле Уц, имя его Иов…» И говорится в этом начале о терпении его, когда он твердо и мужественно выносил ниспосланные на него несчастья и говорил: «От Бога я принимал добро, приму и зло, буду терпеть». «Терпение Иовле слышасте» (в синодальном переводе: «Вы слышали о терпении Иова» Иак 5:11), — говорится в одном из канонов церковных. Но Библия говорит о другом: терпение Иова и его торжество, «хэппи энд», триумф его истории — лишь рама для самой главной картины, сама же эта картина — тяжба Иова с Богом, такая же, как у Ивана Карамазова.
Что отвечает Алеша на бунт Ивана? Он не развивает какую-то стройную и сложную богословскую теорию, а смотрит на него с глубокой любовью, с большим состраданием, сопереживает ему. Оказывается, человека можно просто понять сердцем — и этого будет уже достаточно, потому что в глубинах мироздания все решено гораздо более стройно, чем наш ограниченный интеллект способен себе представить.
Иван Карамазов разворачивает перед своим братом легенду о Великом инквизиторе. Легенда эта построена на том, что Христос отвергает искушения сатаны, но является инквизитор и хочет осуществить то, что Христос отверг.
В истории литературы, как и в иконописи, мало действительно убедительных и ярких образов самого Иисуса Христа. Недаром Достоевский, задумав написать книгу об Иисусе Христе, не смог этого сделать. Художественно воплотить это оказалось не по силам, но образ Христа в легенде о Великом инквизиторе поразительно убедителен, чувствуется Его реальное присутствие. Но только потому, что Он молчит.
Христос молчит, а инквизитор перед Ним развивает свои теории. Он говорит: «Мы исправим Твой подвиг, мы дадим людям хлеб, мы дадим им счастье, насильственное счастье». А Христос — молчит. Так же как Алеша Карамазов не возражал своему брату, так Христос не возражает безумствующему перед Ним старику инквизитору и под конец подходит и целует его. Целует за великое страдание. Как старец Зосима поклонился Мите Карамазову, предчувствуя великое страдание его жизни и души, так Христос поцеловал этого безумного старика за его страдания, потому что он тоже двойственная фигура, потому что в нем, в этом очерствелом палаче, скрыта любовь к людям, только это любовь ложная — она хочет навязать людям счастье насильно. «Железной рукой загоним человечество в счастье!» — был такой лозунг в 20-е — 30-е годы в нашей стране. Этот лозунг он хотел осуществить.
Достоевский рисует инквизитора в виде средневекового католического прелата; но, конечно, настоящим римским инквизиторам, настоящим католическим прелатам и в голову не приходило кого-то загонять в счастье. Это более широкая идея, это идея антиевангельская, ибо спасение человека от зла предусматривается как нечто совершающееся без человека, вопреки его воле, автоматически. Мне всегда вспоминается известный ответ Бердяева, когда его спросили, может ли Бог создать камень, который Он сам не в силах сдвинуть (был такой антирелигиозный софизм). Если Бог всемогущ, то как Он его не сдвинет? А если не может создать, значит, не всемогущ. Но Бердяев мгновенно ответил: да, такой камень есть, и этот камень — человек.
Бог дал человеку свободу и без свободы его не спасает. Для Достоевского Евангелие и Библия в целом были вестью о свободе человека, и поэтому Христос противостоит Великому инквизитору.
Рядом с Федором Михайловичем мы видим другого исполина литературы XIX в., тоже подошедшего к проблеме человеческого счастья и тоже ищущего в Евангелии и Библии ответы на эти вопросы. Это Лев Николаевич Толстой.
Многие люди недооценивают его религиозных исканий. Они, несомненно, глубоко искренни, мучительны. Но то, что человек, почти в течение тридцати лет считавший себя проповедником Евангелия, оказался в конфликте с христианством, даже отлученным от Церкви, показывает, что Толстой был очень сложной фигурой, трагической и дисгармонической. Он, воспевший такие мощные гармоничные характеры, сам был человеком, страдавшим от глубинного душевного кризиса. Те из вас, кто хоть немного знаком с его биографией, должны вспомнить тот ужас, который он пережил в Арзамасе. Это был ужас смерти, и даже хуже, чем ужас смерти.
Сначала, когда он обращался к Священному Писанию, его, как и Достоевского, пленяла эпическая сила Библии. Он писал, в частности, в своей статье «Яснополянская школа», что для детей читать Священное Писание (он читал им сначала Ветхий Завет) — дело святое, потому что это книга детства человечества. Поскольку статья эта малоизвестна, я вам приведу несколько строк. «Мне кажется, — пишет он, — что книга детства рода человеческого всегда будет лучшей книгой детства всякого человека, заменить эту книгу, мне кажется, невозможно, изменять и сокращать, как это делают в учебниках Зоннтага и прочее, мне кажется вредным. Все, каждое слово в ней мне кажется справедливым, как откровение, справедливым, как художество. Прочтите по Библии о сотворении мира и по краткой Священной истории, и переделка Библии в Священной истории вам представится совершенно непонятной. По Священной истории нельзя иначе, как заучивать наизусть, по Библии ребенку представляется живая величественная картина, которой он никогда не забудет». Интересная мысль, хотя во все века люди все-таки старались перелагать Библию, в частности, для детей.
Толстой погружается в Ветхий Завет, даже изучает древнееврейский язык, чтобы читать его в подлиннике, потом все это бросает. Он обращается только к Новому Завету. Ветхий Завет для него оказывается просто одной из древних религий. Но и в Новом Завете его многое не удовлетворяет. Апостол Павел и его Послания кажутся ему церковным извращением истины, и он приходит к четырем Евангелиям. Но и здесь ему все оказывается не то, и он как бы идет на конус, уменьшая и уменьшая то ценное, что есть в Библии. Он выбрасывает из Евангелия чудесное, сверхъестественное; он выбрасывает высшие богословские понятия: «В начале было Слово», Слово как божественный космический Разум — Толстой говорит: «В начале было разумение»; Слава Христова, то есть отражение вечности в личности Христа, — для Толстого это учение Христа.
Почему произошло так, что он странным образом искажал евангельский текст? Причина одна. Еще в молодости Толстой записал в дневнике: «У меня есть цель, важнейшая цель, которой я готов отдать всю свою жизнь: создать новую религию, которая бы имела практический характер и обещала бы добро здесь, на Земле». И Евангелие оказалось для него лишь чем-то подтверждающим его собственную религиозную концепцию. В чем она заключалась?
Безусловно, существует некая таинственная высшая сила. Едва ли она может считаться личной: скорее всего, она безличная, потому что личность — это нечто ограниченное. (Заметьте, Толстой, создававший великолепные образы человека, бывший сам ярчайшей личностью мирового масштаба, был принципиальным имперсоналистом, то есть не признавал ценности личности. Вот отсюда и его представление о ничтожной роли личности в истории — вы помните, как это отразилось в «Войне и мире».) Это некое высшее начало каким-то непонятным образом побуждает человека быть добрым.
«Верю ли я в Бога? — писал Толстой в 1900 г. — Не знаю, но я верю в то, что надо быть добрым и это есть высшая воля». «Добро по отношению к людям — это заповедь всех верований с древнейших времен», — писал он. Разумеется, в чем-то он был прав. Ведь это же есть и в христианстве, и в буддизме — всюду.
По Толстому, Христос проповедовал разумную здравую жизнь: разумно быть добрым по отношению к людям, разумно отбросить груз цивилизации, которая угнетает человека, разумно трудиться своими руками. «Христос учит нас, — пишет он, — не делать глупостей». Эта фраза Толстого из книги «В чем моя вера?» (я не говорю сейчас о том, что она примитивна) ясно показывает, что он хотел сказать: только здравый смысл — вот что является основанием Евангелия. И это радикально отличается от Евангелия, совсем не в этом его суть: Христос приходит к нам, чтобы открыть Свое сердце, а через него — вечность, чтобы открыть личностную тайну Божества, которая отражается в бесконечно ценной личности каждого из нас. Именно поэтому все время говорится во всех Евангелиях: Он пришел, чтобы спасти каждого, дабы всякий верующий в Него имел жизнь вечную. Не какое-то коллективное человечество, не какая-то безликая масса, а каждый. «Я стою у двери и стучу», — говорит Христос, — у двери сердца каждого человека! Этот глубочайший персонализм Евангелия был чужд умственному миру Толстого (хотя как художник он его изображал).
И Толстой пишет свое Евангелие. Многие из вас, может быть, впервые и знакомились с Евангелием через толстовское переложение. Вы должны помнить, что, во-первых, это парафраз, то есть совершенно свободное изложение, во-вторых, парафраз, сознательно искажающий смысл в Духе учения Толстого; в-третьих, это не Евангелие, а фрагменты Евангелия, скомпонованные в некий связный текст, из которого изгнаны почти все моменты, обрисовывающие личность Иисуса Христа. Там присутствует только Его учение. Недаром Максим Горький после встречи с Толстым писал, что о Будде он говорит возвышенно, а о Христе как-то сентиментально, видно было, что он не любит Его, хотя, может, и восхищается. И это можно проверить, если посмотреть некупированные издания философских произведений Толстого: о Спасителе он говорит там часто грубо, вульгарно, даже кощунственно. Так он не сказал бы о дорогом существе, например, о родной матери, а именно так надо обращаться со святыней.
Свое Евангелие Толстой пытался представить как истинное христианство. Между тем это была религия, скорее близкая к стоицизму или конфуцианству. Она связана с философской традицией, идущей от Лао-цзы до Жан-Жака Руссо, портрет которого Толстой носил на шее вместо креста с юных лет. Руссо был убежден, что все зло от цивилизации, он думал, что дикарь лучше нас. Жизнь показала, что и цивилизованный дикарь, и нецивилизованный — равны друг другу: человек всегда есть человек. Дело не в цивилизации, мы напрасно корим ее. Виновен человек. В тех трагедиях, скажем, экологических, которые сегодня мучают весь мир, повинен человек. Если бы люди относились иначе к природе и друг к другу, и к земле, то техника не была бы столь человекоубийственной.
Толстой видел трудности и в семейной жизни, и так же, как с цивилизацией, он поступил с ней сурово. Фактически он отрицал любовь, брак, пол — он, человек, который до седых волос мог с упоением писать о любви и страсти. Вспомните «Воскресение». Местами это занудно-дидактическая книга, но страницы о любви Нехлюдова написаны так, что нельзя даже представить себе, что это писал старик, — их словно бы писал юноша!
Конечно, у вас возникает вопрос: был ли прав Синод, отлучив его? Все-таки был прав. Во-первых, мы должны сразу сказать, что эти сентиментальные истории о том, как анафематствовали Толстого, или как некий дьякон должен был провозгласить ему анафему, а вместо этого вскричал «Многая лета», — досужие домыслы. Просто был обнародован весьма краткий и, в сущности, сдержанный в выражениях текст «Определения Синода», в котором говорилось, что Лев Толстой, всемирно известный писатель, учит некой религии, которую он выдает за христианство. Кстати, Толстой — сторонник непротивления и любви — был крайне груб в антицерковной полемике, несдержан, даже ожесточен, я бы сказал, переходил все границы. В Определении сказано, что этот человек считается находящимся вне Церкви, что было правдой. Сам Толстой в своей брошюре «Ответ Синоду» писал: да, совершенно справедливо, что я отпал от Церкви, которая считает себя Православной. Это была просто констатация факта. Никому в голову не приходило отлучать от Церкви нехристиан, скажем, буддистов, живших в России, — их было немало — или мусульман, которых были миллионы. Потому что они были нехристиане. Толстой же утверждал, что он исповедует христианство, и Синод был обязан во всеуслышание сказать, что его христианство не совпадает с христианством Евангелия и Церкви.
Хотя Толстой говорил, что в Евангелии мистическая сторона — наносная и является искажением, мы должны помнить, что эта сторона была главной в Церкви еще до того, как были написаны Евангелия. Никаких напластований! Сначала открылась тайна Христа, потрясшая учеников. Никакое не учение! Рассуждений на тему морали было много у самых разных философов и мудрецов — иудейских, греческих, римских… Тайна Христа была совсем в ином: через Него Вечность заговорила с человеком. И уж потом люди стали записывать Его нравственные поучения. Здесь дистанция огромная.
И все же мы можем сказать, что Толстой был в чем-то прав, потому что он обратил внимание христианского общества на пренебрежение важными элементами учения Христа. Он обратил внимание на равнодушие светской публики. Вскоре после его смерти выдающийся богослов Сергей Николаевич Булгаков писал, что Толстой проповедовал в эпоху духовного кризиса и всколыхнул совесть общества — он был призван к этому. Поэтому, несмотря на искажения, которым подверглась Библия в его учении, серьезный подход Толстого к Евангелию вызывает не только уважение, но и заслуживает того, чтобы учиться у него.
Он много спорил с молодым тогда философом Владимиром Соловьевым. Один из очевидцев рассказывает, как это было. Обычно Толстой побеждал в спорах, но тут нашла коса на камень. Соловьев, закованный в броню философской диалектики, так наступал на Льва Николаевича, что всем стало как-то неловко, ибо Толстой впервые не торжествовал и был вынужден сдаться. Правда, не признал себя побежденным, но всем было видно, что он не знает, что возразить. Для Владимира Соловьева, который родился позже Толстого, а умер раньше (1853 — 1900), Священное Писание было основой всего его творчества — поэтического, философского, богословского, публицистического.
Я думаю, что многие из вас уже слышали о Владимире Соловьеве, иные из вас читали его произведения, но я хотел бы обратить ваше внимание на несколько строк, которые вообще никогда не были у нас опубликованы. Толкуя Священное Писание, Владимир Соловьев говорил так: «Вера моя в Божественный, точнее Богочеловеческий характер Писания значительно выиграла в сознательности и отчетливости благодаря знакомству с новейшей критикой, преимущественно отрицательной школы». То есть научная критика Библии не только не смутила его, но и помогла ему глубже подойти к Писанию.
После Хомякова Соловьев был одним из первых, кто главный христианский догмат о Богочеловечестве приложил к Библии. Во Христе, подлинном Человеке, живет подлинный Бог. Так же как и в Писании: его автор — человек, поэт или прозаик, — все равно сохраняет свои особенности, хотя на него действует Дух Божий. «Как в живом Логосе, — пишет Соловьев, — Божество нераздельно-неслиянно соединено с человечеством, так нераздельно и неслиянно соединены божественные и человеческие стихии в писаном Слове Божием. И как во Христе человеческая природа представляется не одной только внешностью, так и в Священном Писании элемент человеческий состоит не только из внешнего материала, языка, письмен, а распространяется на все содержание, обнимая самую душу и разум Писания».
Владимир Соловьев написал своеобразное толкование на Ветхий и Новый Завет. Это книга «История и будущность теократии». Толковал он по оригиналу. Греческий язык он хорошо знал с юности, был переводчиком Платона, но он изучил также древнееврейский язык и все цитаты из Библии приводил в собственном переводе с оригинала. Соловьев рассматривал библейскую историю как историю утверждения божественных принципов не только в душах человеческих, не только в нашей личной жизни, но и в обществе. Теократия означает «боговластие» — как высший идеал, чтобы в общество проникала священная идея солидарности, братства, духовности; без духовности общество будет деградировать.
Библия навеяла Соловьеву целый ряд стихотворений и частично «Повесть об Антихристе». Умирая накануне XX столетия, предчувствуя, подобно пророку, грядущие катастрофы, которые ожидали наш тревожный век, он в книгу «Три разговора» включил «Повесть об Антихристе», своеобразную антиутопию, в которой вселенский диктатор готов сохранить и христианство, но только чисто внешнее, без Христа. Памятники, иконы, искусство, научные, богословские мнения, но — без Христа. Все реалии этого повествования взяты из Апокалипсиса апостола Иоанна. Так через отражение Библии завершилось творчество Соловьева.
В поэзии Соловьева есть два стихотворения, на которые я хотел бы в заключение обратить ваше внимание. Одно стихотворение называется «Кумир Небукаднецара». (Он как филолог произносил имя вавилонского царя Навуходоносора как Небукаднецар. Так правильно — так его в древности называли. Навуходоносор — это грецизированная форма имени.) Согласно библейскому сказанию, Навуходоносор (он жил в VII—VI вв. до Р. X.) произвел реформу богослужения, чтобы все видели идола и падали перед ним ниц. Но Библия, рассказывая о поклонении этому истукану, отнюдь не останавливается на каких-то исторических реалиях. Было много всяких событий, религиозных реформ, но Соловьеву важно, что это символ мятежа человека против Неба.

 

Он кликнул клич: «Мои народы!
Вы все рабы, я — господин,
И пусть отсель из рода в роды
Над нами будет бог один.

 

В равнину Дуры вас зову я.
Бросайте всяк богов своих
И поклоняйтесь, торжествуя,
Сему созданью рук моих».

 

Толпы несметные кишели;
Был слышен мусикийский гром:
Жрецы послушно гимны пели,
Склонясь пред новым алтарем.

 

И от Египта до Памира
На зов сошлись князья земли,
И рукотворного Кумира
Владыкой жизни нарекли.

 

Он был велик, тяжел и страшен,
С лица как бык, спиной — дракон,
Над грудой жертвенною брашен
Кадильным дымом окружен.

 

И перед идолом на троне,
Держа в руке священный шар,
И в семиярусной короне
Явился Небукаднецар.

 

Он говорил: «Мои народы!
Я царь царей, я Бог земной.
Везде топтал я стяг свободы, —
Земля умолкла предо мной.

 

Но видел я, что дерзновенно
Другим молились вы богам,
Забыв, что только царь Вселенной
Мог дать богов своим рабам.

 

Теперь вам бог дается новый!
Его святил мой царский меч,
А для ослушников готовы
Кресты и пламенная печь».

 

И по равнине диким стоном
Пронесся клич: «Ты бог богов!»,
Сливаясь с мусикийским звоном
И с гласом трепетных жрецов.

 

В сей день безумья и позора
Я крепко к Господу воззвал,
И громче мерзостного хора
Мой голос в небе прозвучал.

 

И от высот Нахараима
Дохнуло бурною зимой,
Как пламя жертвенника, зрима,
Твердь расступилась надо мной.

 

И белоснежные метели,
Мешаясь с градом и дождем,
Корою льдистою одели
Равнину Дурскую кругом.

 

Он пал в падении великом
И опрокинутый лежал,
А от него в смятенье диком
Народ испуганный бежал.

 

Где жил вчера владыка мира,
Я нынче видел пастухов:
Они творца того кумира
Пасли среди его скотов.

 

Восстание против Истины, против Бога истинного, против тирании, против культов — для Соловьева это очень важная тема. Она отразилась в стихотворении, которым я завершу нашу сегодняшнюю встречу. Соловьев видел в Библии соединение Востока и Запада. Восток — это, с одной стороны, жестокая деспотия, а с другой стороны, — это свет Вифлеемской звезды, звезды Христовой. Запад — это активность человека, мужество, гражданство, демократия, свобода. Они столкнулись за пять веков до нашей эры, когда войска иранского деспота Ксеркса вторглись на Балканы, пытаясь подчинить демократические Афины. Огромные армии наемников двинулись и встретили отпор у Фермопильского ущелья. Всего триста человек с царем Леонидом во главе отразили огромную армию в узком горном проходе.
Для Соловьева это старинное историческое событие стало образом того, как свобода, гражданственность, мужество и демократия противостоят тирании и азиатской деспотии. Стихотворение называется «Ех oriente lux» («Свет с Востока»).

 

«С Востока свет, с Востока силы!»
И, к вседержительству готов,
Ирана царь под Фермопилы
Нагнал стада своих рабов.

 

Но не напрасно Прометея
Небесный дар Элладе дан.
Толпы рабов бегут, бледнея,
Пред горстью доблестных граждан.

 

И кто ж от Инда и до Ганга
Стезею славною прошел?
То македонская фаланга,
То Рима царственный орел.

 

И силой разума и права —
Всечеловеческих начал —
Воздвиглась Запада держава,
И миру Рим единство дал.

 

Чего ж еще недоставало?
Зачем весь мир опять в крови?
Душа Вселенной тосковала
О духе веры и любви!

 

И слово вещее — не ложно,
И свет с Востока засиял,
И то, что было невозможно,
Он возвестил и обещал.

 

(Имеется в виду свет Вифлеемской звезды. — А. М.)

 

И, разливаяся широко,
Исполнен знамений и сил,
Тот свет, исшедший от Востока,
С Востоком Запад примирил.

 

О Русь! в предвиденье высоком
Ты мыслью гордой занята;
Каким ты хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа?

 

Этот вопрос для Соловьева был очень важным, потому что он считал, что библейская история не кончена, что борьба света и тьмы продолжается, что в истории народов сталкиваются не только экономические интересы, не только политические страсти, а подлинные духовные полярности. Поэтому так важно, чтобы отдельные люди и духовные движения, и целые народы принимали участие в становлении духа, в его борьбе против порабощения, косности, безразличия, бездуховности, смерти, тьмы. Чтобы Дух шел как борец!

 

Назад: Библия и русская литература XIX века Беседа первая
Дальше: Библия и западная литература XIX века