Книга: Как живут мертвецы
Назад: ЭПИЛОГ
Дальше: ГЛАВА 2

СМЕРТЬ

«Уже совсем утро».
Последние слова отца Сэмюэла Беккета

ГЛАВА 1

Апрель 1988
Говорят, ты — это то, что ты ешь, и вот теперь, на смертном одре, я поняла: это чистая правда. По сути дела, правда эта не только чистая, но и леденящая душу. А еще водянистая, клеклая и стылая. Раскисшее розовое бланманже очевидности и клейкая размазня доказательств. Хрящеватое подтверждение фактов, застрявшее в мозгу, словно мясо в зубах. Вам, разумеется, ясно, что у меня давно уже нет собственных зубов — просто на днях они мне приснились, я ощутила, каково их иметь. Мне пригрезилось, что у меня во рту настоящие зубы. Так вот, ты — это то, что ты ешь. В моем случае это больничное пойло, состряпанное — сомневаюсь, варят ли его вообще, — с одной явной целью: чтобы оно как можно быстрее проскользнуло через нас — живые трупы.
«Хватит с них и пойла, — слышится мне напористый голос диетолога (забавно, что эта профессия привлекает множество людей с патологическим отсутствием аппетита), выступающего на очередной конференции или совещании, — они и так проедают половину бюджета национального здравоохранения. Разве это справедливо?» Возможно, и несправедливо, но я не зря платила свои сраные налоги, которые, надеюсь, сейчас платит этот смешной человечек — Вейнтроб.
Наша легкая пища хороша еще и тем, что от нее, как известно, не мутит. Вернее, ни запах ее, ни вкус ни в коей мере не отвлекают от работы наших бедных измотанных медсестер. Это правильно. Нам редко предлагают сыр и никогда — копченую рыбу. Яйца крутые до безобразия. Крутые овалы засохшего говна. Ни маринадов. Ни жирных соусов. Ни лука, а уж тем более чеснока. Не то чтобы мне очень нравилась такая пища раньше, когда я была здорова, однако теперь, умирая, я поняла: способность ощутить вкус некоторых продуктов через несколько часов после того, как вы их съели, — признак жизни. Жизнь полна повторов. Жизнь продолжается. Теперь, точно зная, что умираю, я могла бы убить за кусочек сала. Когда в середине шестидесятых — в шестьдесят третьем или шестьдесят четвертом, странно, что не помню, — мне удалили зубы, я вообразила, что стала бессмертной. Мне всегда казалось, что я отправлюсь на тот свет со своими собственными зубами, потому что они зверски болели. Если меня не прикончит эта боль — ошибочно полагала я тогда, — то я наверняка отдам концы, когда она исчезнет. Умру от счастья. И вот теперь, с зубами или без, я умираю.
На этот счет у меня нет никаких сомнений, ибо полтора часа назад милейший мистер Кан, наш клинический психолог, зашел ко мне в палату сообщить, что скоро я умру. Один умник как-то заметил: чудо жизни заключается в том, что мы живем так, словно бессмертны, хотя и можем умереть в любой момент. Так бы и схватила этого идиота за жилистую глотку и придушила на месте. Он представлял себе, каково это — знать час своей смерти? Особенно когда тебе объявляют этот час таким манером:
— Гм… миссис Блум… насколько я понимаю, доктор Стил беседовал с вами утром?
— Да, беседовал.
Я откладываю в сторону дурацкий женский журнал и демонстрирую нервному мистеру Кану вставные зубы. Я благонравная старушка, отягченная раком. Без ног легко быть благонравной. Ноги, даже у старух, наводят мужчин на мысль о том, что между ними. В постели же ни у кого нет ног — если, разумеется, ты в ней не с мужчиной.
— Он упоминал о паллиативных средствах?
— О паллиативных средствах? Да, упоминал. Спасибо. — Я все еще во все глаза гляжу на мистера Кана, но взгляд мой начинает затуманиваться, потому что — посмотрим на веши трезво, правильно это или нет, — понять, куда клонит напыщенный мистер Кан, очень сложно. Он действует похитрее Урии Хипа и потому представляется окружающим таким застенчивым, но зубы у меня не просто острые — они вечные, черт подери! Под маской скромника скрывается типичный маменькин сынок, хнычущий бандит, который помыкает женщинами, придя домой после тяжких трудов в больнице, где он вешал лапшу на уши умирающим.
— Мне очень жаль, но больше мы ничего для вас не можем сделать… Я не могу сделать… Вы верите в Бога, миссис Блум?
— К сожалению, нет.
— К сожалению?
Он толстяк, наш мистер Кан, у него нет прожорливого рака, пожирающего его грудь, которая отвратительно колышется под полупрозрачной синтетической рубашкой. Почему они всегда носят прозрачные вещи, эти люди, которым есть что скрывать?
— К сожалению, вы жестоко заблуждаетесь насчет того, что хоть чем-то смогли мне помочь. Хоть что-то для меня сделали.
Я беру свой отвергнутый «Вуманз релм» и возвращаюсь к чтению кулинарных рецептов, которыми никогда не воспользуюсь, теперь уже наверняка. Выбираю образцы вязки.
Прочтя еще один рецепт банановых оладий — кажется, двухсотый за жизнь, — я поднимаю глаза и снова вижу мистера Кана. Не преуспев в том, что он считал сочувственным подходом, мистер Кан не теряется и применяет более научный подход:
— Тогда, быть может, вы согласитесь оказать помощь нам?
— Вам? Каким образом? — Я не верю своим ушам.
— Мы проводим исследование… изучаем отношение… безнадежных пациентов… — наконец-то он выдавил из себя это безнадежное «безнадежных», затолкал беседе в глотку, словно капсулу с цианистым калием.
— Отношение к чему?
За окном, на Графтон-уэй гремят и ревут машины. Когда я ложилась в больницу на операцию, для меня было огромным облегчением покинуть город, найти себе убежище — теперь-то я понимаю, что никакое здесь не убежище. В больнице должно быть место, где пациенты могут спрятаться от Кана и ему подобных.
— Гм… к… к качеству их жизни. — Выговорив это, он втайне гордится собой, на его толстой морде появляется легкая улыбка.
— То есть, вы спрашиваете умирающих о качестве их жизни?
— Д-да, именно так. У меня есть вопросник… хотите взглянуть?
— И что вы надеетесь открыть? — Мой тон, оставаясь спокойным, становится более резким, однако, как только я произношу ненавистные слова, меня захлестывает страх и слова бросаются врассыпную. — Что с приближением смерти качество жизни больного раком улучшается? О, Господи, черт бы тебя побрал, я не хочу умирать. Я этого не выдержу. Только не я! О, Господи, огосподи-огосподи-огосподи-огос… — И вот я дрожу от панического страха, сокрушительные рыдания вдребезги разбивают напускное спокойствие. Я вою, я скулю, я всхлипываю, и по моему обвисшему подбородку течет слюна. Затуманенным сознанием я чувствую, что мистер Кан доволен моим поведением. Он, как-никак, эксперт по горю — а здесь его навалом. Мешками. Но нет, он покидает меня, встает и устремляется к сестринскому посту, пока я раздираю «Вуманз релм», рву в клочья бумажную Малую Англию, кричу и плачу.
У меня всегда был талант к истерикам, к погружению в черную пучину отчаяния, однако на сей раз эта черная пропасть гораздо глубже. Передо мною бездна, вбирающая в себя все мои жизненные соки. Так, вероятно, чувствует себя парализованный — исчезла половина моего мира. Половина пластиковой бутылки с водой, половина коробки с косметическими салфетками, половина мерзкого наполовину съеденного кекса, который принесла вчера моя непутевая дочь, половина скомканной бумаги, половина карандаша, половина пылинки. Впервые в жизни я чувствую, окончательно и бесповоротно, каково это — не быть собой. Каково быть собой, но этого не чувствовать. Мне страшно одиноко. Невыносимо одиноко. Кто бы мог подумать, что мне, познавшей в жизни столько распроклятого одиночества, теперь придется взглянуть в лицо одиночеству смерти? Я задыхаюсь от рыданий. О, мое «Я», для чего ты оставило меня?
Сестра Смит, одна из тех дородных уроженок Вест — Индии, которым может оказаться от тридцати до шестидесяти, укладывает меня обратно в постель — ее руки похожи на резвящихся тюленей, — и тяжело опускается на кровать неподалеку от моей искромсанной груди. У нее наготове волшебный кубок — капсула валиума. «Вот», — говорит она, и я глотаю лекарство. С этим у меня никаких проблем, я, как-никак, приняла за жизнь целую гору подобных капсул, какой смысл теперь отказываться? В семидесятые, ежедневно патрулируя свой район с черным сторожевым псом депрессии, я часто обходила газетные киоски и, глядя на витрину со сладостями — взрослые и детки, кушайте конфетки! — воображала, что у конфеток внутри пять, десять и даже двадцать миллиграммов валиума. Вы входите, а старый хрен за прилавком — волосы зализаны назад, во рту дымящаяся сигарета — говорит: «Плохие нынче новости, миссис Йос, очень плохие. Бомба в Гилдфордском пабе, масса убитых. Кровавая бойня. Невинные жертвы. Чудовищное преступление. Даже страшно подумать. Дать вам валиума в придачу к "Гардиан"?»
— Вот, милая, — говорит сестра Смит. — Запейте.
Я чувствую сквозь байковую ночную рубашку ее огромную желтоватую ладонь. Странная смесь осязания и зрения — и это одно успокаивает меня, потому что я осязаю цвет лишь у черных. Что чувствуешь, коснувшись белой кожи? Наверно, бесцветную тупость равнодушия. Но черные — я всегда касаюсь их против воли, — они на ощупь черные, или желтые, или смуглые, или серые, как тот старик, попавший под машину на Финчли-роуд у магазина «Джон Льюис», которому я пыталась помочь. Он был серым на ощупь.
— Вы знаете, мистер Кан не лучший клинический психолог в больнице.
— 3-знаю. Поверьте, уж я-то это знаю. Обожеобожеобоже… — Мне решительно хочется обнять сестру Смит. Ее сложение позволяет и ей меня обнять, она такая большая, ей легко это сделать. Моя мать была слишком маленькой, чтобы по-настоящему заключить меня в объятия с тех пор, как мне исполнилось семь лет, да она и не хотела — из страха помять свое безупречное платье. А что касается отца — я никогда не называла его папой, — он брал меня под мышки, поднимал и кружил, но как бы намереваясь выпустить из рук.
— На самом деле, он хочет вам добра… но подобрать нужные слова так трудно…
Да, это так или, по крайней мере, так кажется. Да, мне хотелось бы, чтобы сестра Смит обняла меня, прижала мою искромсанную грудь к Большому Рифу своей груди… Твоя отсеченная опухоль покоится на глубине пяти морских саженей. Мне бы хотелось ощутить ее желтоватую ладонь на своих землистых плечах. Хотелось бы вдохнуть аромат кокосового масла, которым смазана ее кожа, запах РН-сбалансированного кондиционера, которым она ополаскивает курчавые волосы, но это неудачная мысль.
Я сижу в Хантингдоне (Лонг-Айленд), на веранде старого дома, который принадлежал нам — недолго, — когда я была маленькой. Сижу на коленях у женщины, такой же дородной, как сестра Смит, такой же черной и сладко пахнущей. Солнце то жжет, то щадит мою шею, пока Бетти заплетает в косы мои длинные светлые волосы. Даже тогда лучшим во мне были волосы. Неужели она решилась напевать гимны? Да, так и есть. Бетти религиозна, хотя, убираясь в доме, она поет блюзы. «Титаник мэн» в ванной, «Сент-Луис» на кухне. Она причесывает меня на французский манер: косички подняты вверх и перевиты между собой. Настоящая плетенка из волос. А пока она меня причесывает, я ее целую. Награждаю нежнейшими и легчайшими поцелуями в шею и ключицу, выступающую из выреза домашнего платья. Я очень осторожно целую Бетти, в сущности, это воздушные поцелуи, колебания воздуха непосредственно у ее кожи, потому что я знаю — или думаю, что знаю: это вызовет ее недовольство. Но мне хочется целовать Бетти, потому что я ее люблю. Нет, не люблю — она для меня весь мир. Подобно всем любящим взрослым, которые возятся с маленькими детьми, она заменяет собой весь мир. Мой мир — это Бетти, а вовсе не земля. Все, что я вижу вокруг, принимается или отвергается в зависимости от того, насколько это соответствует Бетти.
Да, я целую Бетти, вдыхаю запах Бетти и даже тихонько тру ее старое домашнее платье между большим и указательным пальцами — потому что с ней я чувствую себя в безопасности, — как вдруг меня отрывают от нее и грубо ставят на пол.
— Скверная девчонка! Скверная! Не смей этого делать! Никогда! Ты поняла меня? Поняла?
На мое детское личико обрушивается пощечина, за ней еще и еще одна. Моя мать хлещет меня по щекам, как впоследствии английские актеры, играющие офицеров гестапо, будут хлестать своих жертв на допросе. Только она никого не играет. Ее бриллиантовое кольцо рассекает мне щеку, льется кровь, и бриллианты становятся моими худшими врагами. Это так несоразмерно — чудовищное насилие со стороны хрупкой светловолосой женщины, — что Бетти потрясена, она привстала со старой качалки, ее лицо кажется расистской карикатурой на негритянку в шоке.
С тех пор я больше не целовала Бетги. Она оставалась в нашем доме, пока мне не исполнилось пятнадцать, но я никогда не дотрагивалась до нее. Мы болтали, я доверяла ей свои секреты, она сочувствовала, но мы обе понимали, что больше не прикоснемся друг к другу. Черная кожа стала для меня проклятьем. Дьявольской субстанцией. Я не могу дотрагиваться до чернокожих — разве только если этого не избежать. Несправедливо, что им, возможно, придется дотрагиваться до меня. Я очень надеюсь, что прежде, чем это случится, я потеряю сознание. И неожиданно говорю сестре Смит:
— Я буду понимать, что умираю?
— Ш-ш-ш… — Сестра Смит касается остатков моих волос — черная женщина, светлые волосы, вся моя жизнь сбилась в этот колтун, — но, заметив мое оцепенение, убирает руку. — Вы не жалеете себя, Лили. У доктора Стила добрые намерения, но он… как бы это сказать?., слишком научно смотрит на вещи. Он не умеет объяснить… он говорил, что вас ожидает?
— Говорил, что на этот раз им не удалось убрать всю опухоль, что у меня гипо… гипо…
— Гипостаз. Ну, это значит, она стала больше.
— Так вот, он сказал, что можно применить химиотерапию, облучение — все, что я захочу, хоть пляски шамана, — но он считает… он считает…
— Что это не имеет смысла. Что лучше с этим смириться и умереть с достоинством. Он так сказал?
— Да.
— Что ж, конечно, доктор знает, что говорит, но, видите ли, он неверующий, он не уповает на Спасителя, вот почему и не может найти слова утешения — бедняжка.
Спаситель. Так вот оно что. Сестра Смит, несомненно, один из тех камней, на которых зиждется Церковь. Хотя в ее случае это, вероятно, маленькая «возрожденческая» часовня. Перед моим мысленным взором встает крохотное помещение, которое буквально сотрясается от звуков госпелс, распеваемых сестрой Смит и ее сестрами во Христе. Теперь я замечаю то, что должна была заметить раньше: золотой крестик в глубокой коричневой ложбинке на груди. Ее спаситель, должно быть, совсем крошечный, приходит мне в голову — возможно, потому, что сардонический голос умолкнет во мне последним, — раз умещается на этом маленьком крестике.
— Спасибо, сестра, но я неверующая.
Пожалуй, это самые сестринские слова, которые я произнесла за последние несколько лет — все это время мне приходилось благодарить одну себя.
— Это не страшно, миссис Блум, у Господа есть место и для израильтян…
— Я не иудейка, сестра.
— Простите… но я думала… ваша фамилия…
Она хотела добавить «ваш нос», все хотят.
— Некоторое время я была замужем за мистером Блумом. — Ложь приходит легко, потому что это сестра Смит первой допустила ошибку. — Нет, я неверующая, я не верю в загробную жизнь, не верю в Большого Доброго Отца, ждущего меня на небесах. После смерти я сгнию. Вот и все, сестра, вот и все.
Секунду я горжусь своей бравадой, потом сестра Смит произносит:
— Видите ли, миссис Блум, не все экзотерические символы христианства надо понимать буквально. Вы не хотите видеть священника, но мистер Кан…
— Насрать на мистера Кана.
— Миссис Блум…
— Насрать на него. Не хочу его видеть… никого не хочу… — И тут я срываюсь, крошечная пробка гордости вылетает из моей груди, и наружу выплескивается густой пенистый поток жалости к себе — далее следуют судорожные всхлипывания, пронзительные крики, слезы, за ними комки чего-то белого, и милосердная фундаменталиста тянется за лотком в форме почки. Почему их делают в форме почки, а не сердца, легких или отрезанной груди?
Она уходит, пригрозив мне доктором Стилом, а я возвращаюсь в кошмар memento mori, который и есть умирание. Половина всего ушла безвозвратно — плоть облезла и окончательно обнажился скелет вещей. Я в шоке. Вы не поверите, но я в течение двух лет ощущала свою опухоль и так с ней свыклась, что даже дала ей имя. Я зову ее Разбойницей — потому что скоро она уничтожит меня, маленькая озорница. Так вот, два года я зову ее по имени, и вдруг ловкий дружок доктора Стила вырезает Разбойницу. Но когда у меня под грудью сняли швы и я, набравшись храбрости, потрогала рубец, то обнаружила Разбойницу на месте, она даже немного подросла. Так мне кажется.
Еще до того, как я узнала, что больна раком, я безумно боялась от него умереть. Умереть, как моя злючка — мать, сохнуть день за днем, пока не превратишься в серый хрипящий труп, в настоящую мумию. С кем бы я ни говорила, что бы ни читала, куда бы ни обращалась, везде меня предупреждали, что курение вызывает рак — но я не могла остановиться. Я не могла остановиться, не могла остановиться, не могла остановиться. Не могла, черт бы меня побрал. Не могла бросить курить, хотя мои легкие были словно нафаршированы напалмом. Они сжигали напалмом вьетконговцев, а я сжигала напалмом легкие: «Кэмелом», «Уинстоном», «Мальборо» и даже — когда была действительно в отчаянии — британскими сигаретами, английским куревом. Они поливали «оранжевым агентом» джунгли, а я надрывалась от кашля.
Доктор Бридж, одна из постоянных подруг моего второго мужа. Сухая, как щепка. Небось труха сыпалась, когда они этим занимались. Йос и сам был сухим старым хреном. Сухим куском дерьма. Вот чем он был, Дейвид Йос — засохшим куском дерьма на обочине. В городе на каждом шагу натыкаешься на эти кучки — и идешь себе мимо. И зачем я только не прошла! Так вот, эта Бридж — Вирджиния Бридж, подумать только! — паркует свой до смешного вылизанный «моррис-трэвеллер» — нелепую наполовину деревянную маленькую машинку, под стать ее нелепому наполовину деревянному маленькому домику, — поднимается в спальню, где я валяюсь в постели, утопая в собственной флегме. Трогает меня намазанными «Атриксом» руками и говорит с сухим английским акцентом: «Послушай, Лили, как я могу лечить тебя от хронического бронхита, если ты продолжаешь курить? Ты прекрасно знаешь о последствиях…»
Я не могла ее слушать. Меня лихорадило, мне было тошно — а ей хотелось трахаться с моим мужем. В чем мы с Йосом не сошлись? Можно ли себе представить, что мои дочки родились у Йоса от нее? Вполне. У нее был муж-инвалид. Парализованный ниже пояса. К счастью для Вирджинии, не выше. Так вот, я лежу там и смотрю тогдашнюю черно-белую хронику: павианов в натянутых на морды противогазах заставляют курить. Брось курить! Я не могла — лучше умереть. Сигареты были моими верными друзьями. Сигареты надежнее алкоголя, они утешают, но от них не толстеешь. Я бы скорее умерла.
С этими злосчастными сигаретами, как и с зубами, у меня установилась роковая связь. Мало того, когда я смотрела на лошадиные зубы Вирджинии — как она ухитрялась чистить этот штакетник? — мне приходило в голову, что все происходящее не имеет ко мне ни малейшего отношения. Это жизнь какого-то другого человека. Вроде Вирджинии. Я крепче закрывала глаза — «…это наркотическая зависимость, Лили, как и любая другая. Потерпи несколько дней…» — и желала Вирджинии смерти. О, Великий Белый Дух, я брошу курить, только избавь меня от этой женщины. Всего через пару лет она умерла, и, должна вам сказать, у меня возникло сильнейшее искушение снова взяться за старое. Шучу. К тому времени я стала бояться еще больше. В шестидесятые с каждым годом обнаруживались все новые ужасные факты о вреде курения. Всю жизнь я, казалось, мчалась к перекрестку, где меня поджидала Смерть, столкновение было неминуемым. Когда я бросила ку рить, ничуть не полегчало. Мне приходилось выкашливать тонны битума, и вот тогда я поняла, что курила так долго, что теперь наверняка слишком поздно. Проклятая цикута уже выпита. И я принялась читать все статьи о раке как о «сбывающемся пророчестве».
Хорошо бы сейчас выкурить сигарету. Прямо здесь, в стерильной палате. Голубой дым на фоне белых простыней. Пусть наша жизнь похожа на «мыльную оперу», но каждая женщина имеет право умереть, как Бет Дэвис.
Сбывающееся пророчество. Гладкая, звучная фраза — а я всегда любила красное словцо. По профессии я была дизайнером. Не то чтобы я изобрела что-то важное, разве что колпачок от ручки, который держали во рту миллионы людей. Колпачок в данном случае — частное, а рты — общее. Так мне кажется. И все же изобретение — это сбывающееся пророчество, если оно хорошо сработано. Но дело с этим конкретным сбывающимся пророчеством — смертью от рака — обстояло так, что само произнесение пророчества неизбежно вызывачо у меня приступ канцерофобии. Всякий раз, когда я его произносила, я знала: так оно и будет. Сбывающееся пророчество стало сбывшимся. Но, несмотря на это, диагноз застал меня врасплох — смешно, не правда ли? Просто обхохочешься.
Как-то раз я сказала девочкам, которым было не привыкать к моему дурному настроению: «По крайней мере, мы можем плохо жить в хороших условиях». (Плохо, потому что их отец нас бросил; плохо, потому что он не платил за коммунальные услуги, и мы сидели без света, тепла и телефона; плохо, потому что я не могла не плакать; плохо, потому что я не могла найти ключи.) По крайней мере, мы можем плохо жить в хороших условиях — ха! Какой же я была идиоткой, поставила все с ног на голову. Надо было сказать: хорошо в плохих условиях, вот как надо было сказать. Быть может, если бы я тогда сосредоточилась и сказала то, что нужно, то не лежала бы здесь, трясясь от страха, и не было бы ни боли, ни тошноты.
От тошноты мне дают лекарство — от которого меня тошнит. Возможно, мне подберут другое. Да, именно так. Меня будут пичкать лекарствами, пока те не полезут обратно. Ха-ха! Вот, спотыкаясь о вздувшийся линолеум, пробирается между каталками-катафалками доктор Стил. Он в белом халате, который, хоть и безупречно выстиран и выглажен (руками миссис Стил?), был сложен так, что на плотной ткани образовались четкие квадраты, из-за чего халат стал похож на рыцарские доспехи. Св. Георгий, прокрадывающийся в палату, чтобы сразиться с драконом-раком…
— Здравствуйте, доктор.
— Миссис Блум, к вам пришли ваши дочери.
— О, замечательно.
— Обе одновременно. — Интересно, какую из них он не одобряет. Впрочем, одобрения не заслуживает ни та, ни другая. — Но прежде чем они сюда войдут, мне хотелось бы поговорить с вами о будущем.
— Вы хотели сказать: об отсутствии будущего — для меня?
— Послушайте, я знаю, что сегодня не слишком удачно формулирую свои мысли, боюсь, это не самая сильная моя сторона… — В этом он прав. Стил стал врачом, потому что любит болезнь, а не больного. Да, он любит болезнь. Любит разглядывать под микроскопом интересные формы рака. Любит удивительно яркие краски и сложные изгибы живой ткани. В минуты задумчивости он любит порассуждать о природе рака. Он разглагольствует о том, что в древности не знали рака, что он возник из тьмы, возможно, в то же время, что и человеческий разум. После пары кружек крепкого эля он, пожалуй, рискнет заявить, что морфология некоторых видов рака является функцией их существования, короче, крошечной клеточной моделью гелиоцентрической вселенной! — …всегда трудно сообщать больному, что мы не можем ему помочь.
— Искренне вам сочувствую.
— Миссис Блум, мы не в силах вам помочь. Если хотите, оставайтесь здесь, конечно, хотя вам не хуже меня известно, что эта койка нужна другим больным. Кажется, мистер Кан сказал, что вас можно перевести в Сент-Барнабас…
— В хоспис?
— Да, в хоспис.
— На Масуэлл-Хилл?
— Полагаю, да.
— Я не поеду умирать на Масуэлл-Хилл, я даже за покупками туда бы не пошла. Я хочу домой.
— Пожалуйста, возвращайтесь домой. Ваши дочери сумеют обеспечить вам уход? Вы отдаете себе отчет, что он должен быть круглосуточным?
Или в хоспис, или домой… Другого не дано.
— Одна из них сумеет.
— Вы имеете в виду Шарлотту?
— Как, по-вашему, Наташа может что-нибудь организовать?
— Гм-м… нет. Скорее всего, нет. — Он что-то пишет шариковой ручкой, подобрав полы девственно чистых доспехов. Он безупречно выбрит, доктор Стил, прекрасно подстрижен. Когда он заболеет раком — а он наверняка заболеет, пророчество верное, — у него будет изящный, аккуратный рак, крошечная опухоль в мозгу, которая просто пережмет жизненно важную артерию и выключит доктора Стила, как выключают свет. Одежда его останется безупречно отутюженной, а тело безупречно чистым.
Он уже ушел? Теперь это вошло в обычай — люди просто уходят, не прощаясь. Похоже, они считают, что разговоры со мной и так являются прощальными — зачем говорить «до свидания» старой крысе, она и без того уйдет. И это правда — я чувствую свою отчужденность. Как во время отечных беременностей, которые кончались появлением на свет Дейвида, Шарлотты и Наташи. Тогда мне казалось странным, что при прибытии этих важных гостей на праздник жизни я как бы отсутствовала, однако теперь я понимаю, что все друг с другом связано, и эти приготовления — приходы и уходы — помогают пережить то, что происходит сейчас. Последние дни жизни.
Должно быть, я ненадолго впала в беспамятство, потому что меня разбудила ссора девочек.
— Я не отказываюсь дать тебе денег, просто не ври, что ты их вернешь.
— Но я на самом деле верну. — Просящий голос звучен и красив от природы.
— Нет, не вернешь, ты никогда не отдаешь долги. — Рассудительный голос сдержан и высокомерен.
— Верну… я нашла работу. — Пустая уловка.
— Работу? Ты? — Недоумение легко понять.
— В «Хакни доге»…
В Хакни… как это не вяжется с ее… с ее…
…обликом. Она красавица, моя Наташа. Ей бы носить длинные белые перчатки и записывать прыгающим серебряным карандашиком имена поклонников в программку танцев. А вместо этого она натягивает рукава своего черного кашемирового кардигана до самых запястий. Лучше бы она кололась в подошвы ног. Ее черные волосы выглядят так, словно их стригли фестонными ножницами. Голубые глаза обведены сурьмой, от которой темные круги под глазами кажутся еще темнее. Она конечно же под кайфом. В ее зрачках сосредоточилась гниль, тронувшая увядшую радужку. Она выше меня на дюйм или около того — наверное, в ней пять футов одиннадцать дюймов, — но худа, как вешалка. Когда я в последний раз видела ее раздетой, на ней все ребра можно было пересчитать. Если бы эту гнусную мастэктомию сделали ей, она бы даже не заметила. Но она выезжает на скулах, моя младшая. На скулах и обаянии. Как женщина с таким щедрым ртом может быть столь скупа на чувства? Хотя это не важно: Нэтти родилась не для того, чтобы давать, а чтобы брать. Любой мужчина отдаст ей сердце или кошелек, а в наши дни — кредитную карточку и мобильник. Я часто думаю, не эта ли способность получать согласие, еще не задав вопроса, стала причиной ее полного неумения противиться своим внутренним голосам, своим демонам-искусителям. «Хочешь героина, Нэтти?» — ласково спрашивают они, а она отвечает: «Конечно, почему бы нет?» Она выдает себя за художницу — она и впрямь посещала художественную школу. К сожалению, она недостаточно обеспечена, чтоб быть одной из девушек-занимающихся-живописью, поэтому ей пришлось стать женщиной, рисующей на стенах. Она расписывала стены для какого-то культурного центра, но, судя по недавней перепалке, это в прошлом.
— В «Хакни доге», какая удача, — говорит Шарлотта. — Ведь ты уже знаешь туда дорогу.
— Катись ко всем чертям, скупердяйка! Не хочешь дать мне в долг двадцать фунтов — не давай. Потрать их на педикюр или массаж. Промывай свою буржуазную задницу хоть до смерти — мне плевать!
— Двадцать фунтов большие деньги.
Как это похоже на Шарлотту — так произнести «двадцать фунтов». Ледяным тоном. Она знает цену словам, которые деньги. Я приоткрываю одно веко, чтобы разглядеть обеих. Нэтти расположилась у стрельчатого триптиха облупленного готического окна. Моя кровать стоит в углублении — я углублена в себя. Наташе к лицу сочетание разврата и святости. Легко представить ее мадонной скверны. Шарлотта сидит на месте доктора Стила, у тумбочки. Она принесла цветы и бутылку ячменного отвара. Вчера я попросила ее принести ячменного отвара, которого мне хотелось больше всего на свете: больше света, больше жизни, больше любви. Но то было вчера, а сегодня я лучше буду блевать, чем пить эту мерзость.
Ячменный отвар и Шарлотга в чем-то схожи: и тот и другая в конце концов разочаровывают вас. Мало того, о них мечтаешь лишь тогда, когда их нет. Шарлотта одна из тех женщин — она производит впечатление зрелой женщины, хотя ей только тридцать против вечных двадцати семи Нэтти, — которые считают своей святой обязанностью максимально использовать то, что им дала природа. Она крупная полная блондинка, вроде меня. Временами она так напоминает мне мою нескладную молодость, что это просто невыносимо. Да, она похожа на меня: рост пять футов десять дюймов; вес, по меньшей мере сто пятьдесят фунтов; большие, похожие на дирижабли груди; крутые бедра, густые волосы. Настоящая крупная блондинка, без дураков. Она бы могла с честью нести это звание, как я, будь у нее нос, но у нее нет носа, нет того «шнобеля», того «руля», который вел меня по жизни. К сожалению, нет. Вместо этого у нее нос пуговкой, как у Дейвида Йоса. «Retruosse», — обычно говорила его мать. «Вернее, поросячий», — отвечала я.
Итак, Шарлотта унаследовала от Йоса не только нос, но и другие черты лица. Временами, когда я гляжу на нее затуманенным взором, как сейчас, мне кажется, что на ее лицо наклеена фотография Йоса. Наверное, нехорошо с моей стороны не любить старшую дочь за то, что она похожа на отца, но, черт побери, так оно и есть. С чего еще мне ее не любить? Из-за того, что она заняла место брата, погибшего незадолго до ее рождения? Да, отчасти из-за этого. А как насчет того, что она точна, аккуратна и деловита — все эти качества напрочь у меня отсутствуют? М-м-м… должна признаться, и из-за этого. Бедняжка Шарлотта — с ее принадлежностью к среднему возрасту, среднему классу, с ее типично английским лицом — из кожи лезет вон, чтобы общаться со своей непутевой сестрой и умирающей матерью одновременно. Хорошо еще, что у нее есть мистер Элверс, на которого она может положиться. В данный момент ее супруг отсутствует. Вероятно, беседует по телефону-автомату в комнате ожидания или по мобильному телефону или высунулся в окно, чтобы отдавать распоряжения прохожим. Он крайне общителен, наш мистер Элверс.
— Тише, Нэтти, она проснулась.
— А я ничего такого не говорю…
— Ш-ш-ш…
— Девочки? Пришли мои девочки?
— Мы здесь, мам. — Шарлотта, наклонившись, берет мою распухшую от артрита руку в свою, просто пухлую.
— Это ты, Шарли? — Я вкладываю в эти слова столько притворной искренности, на сколько у меня хватает сил.
— Да, мам, это я.
— Тогда почему у тебя на лице фотография твоего паршивого папаши?
Шарлотта отшатывается. Нэтти хохочет.
— Отлично, муму. Мы по-прежнему острим? — Она наклоняется и влепляет мне в губы поцелуй, скорее похожий на удар.
— Мама! — восклицает Шарли. Она всегда предпочитала считать мою ненависть к ее происхождению шаловливым притворством. — С нами беседовал доктор Стил.
И тут я понимаю: игра закончена. Пока об этом знали лишь врачи, сестры да мистер Кан, это могло быть неправдой. То был прискорбный, но невероятный факт, от которого можно было отмахнуться — смахнуть в картонный лоток в форме почки. Теперь же, когда об этом знает Шарли, деловая Шарли, можно считать, что мои кости уже обратились в прах. Бьюсь об заклад, что, беседуя с доктором Стилом, она делала пометки в своем ежедневнике, аккуратно подчеркивая заголовки: Свидетельство о смерти. Похоронное бюро. Кладбище. Шарли неисправима.
— Нэтти-вэтти.
— Муму.
— Моя доченька. — Я раскидываю руки, и она каким-то образом ухитряется свернуться в моих объятиях несмотря на весь свой почти шестифутовый рост. Я чувствую на своей землистой щеке ее жесткие волосы, от которых пахнет хной, но ей хорошо, сейчас она — мое дитя. Когда она мое дитя, я принадлежу ей.
С младшими детьми всегда так — всю жизнь они заставляют тебя воспринимать их как маленьких. И в ней нет совсем ничего от Дейвида Йоса.
— Хочешь домой, муму?
— Здесь паршиво, Нэтти: еда дрянь, обстановка дрянь и люди дрянь, моя радость.
— Ты вернешься домой, муму. А я поеду с тобой и буду за тобой ухаживать, обещаю.
— Ты же сказала, что нашла работу, — замечает Шарлотта.
— Нашла! — вскидывается Наташа. — Но что важнее: заколачивать деньги или ухаживать за умирающей матерью? Можешь не отвечать.
— Нам нужно обсудить некоторые практические вопросы. — Шарлотта рождена для подобных высказываний. — Маме нужен надлежащий уход. Я знала, что тебе захочется домой, мам, поэтому Ричард подыскивает сиделку, а я послала Молли убраться у тебя в квартире. Я правильно сделала?
— Наверно, да. — Я сказала «наверно» только потому, что филиппинка Молли, служанка Шарли с Ричардом, наотрез отказалась у меня убираться.
— Но, мам, не можешь же ты болеть в грязном доме.
— Я болела в нем последние два года. Ты хочешь сказать, что я не могу умирать в грязном доме? Не бойся, скажи. Грязный-грязный-грязный. Умирать — умирать-умирать.
— Ма-ам! — хором воскликнули обе. В этом они едины: в постоянном желании воспитывать и увещевать мать. Что они будут делать, когда я умру? Их перестанет связывать даже это.
Придется сохранять гордую, циничную позу — это помогает держать страх в узде, приносит облегчение. Я не хочу раскисать перед ними сейчас, еще успеется. Время еще есть.
— Доктор Боуэн, главный регистратор, готовит твою выписку.
— Ей не привыкать.
— Что-что?
— Она уже много раз меня выписывала.
— Ах, мама, в самом деле!
Я в самом деле устала слышать это «в самом деле», сыта по горло. За мою жизнь и в самом деле можно было бы побороться, будь я уверена, что после того, как мне сожгут радиацией остатки волос и отравят лекарствами, никто и никогда не произнесет таким тоном у меня под ухом «в самом деле». Но Нэтги не говорит «в самом деле». Она не так глупа. Она заливается смехом. Она земная душа, моя Нэтги. Лентяйка и хохотунья. К тому же Наташа, если ее помыть, причесать, одеть и обуть, выглядит так, словно она какает шоколадным мороженым, тогда как Шарлотта почти никогда не выглядит так, как ей хочется.
— Ричард сейчас подойдет, и мы поедем домой. Он на «мерсе».
— Чудесно.
— Я тоже поеду, муму. Приготовлю тебе что-нибудь вкусненькое.
— Двойной шоколадный фадж будет в самый раз. — И пока я опускаюсь на подушки (между прочим, подушки — единственное, что есть хорошего в современных английских больницах, большие, чистые, заботливо взбитые; все остальное можно определить как постель и завтрак для бестелесного существа), обе мои дочери начинают укладывать в мой жалкий саквояж пакетики с шампунем, книги, женские журналы и белье. Всю жизнь меня удручало мое белье — скоро я от него наконец избавлюсь. Саван от «Плейтекс» освобождает вас от жизни и возносит на небеса.
Конечно, в сороковые годы, когда девочки были маленькими, я носила колготки и грацию, или чулки и грацию, или просто эту жуткую фацию. Я готова была носить что угодно, лишь бы скрыть живот Цереры и сделаться сильфидой. Сначала появились девочки, а уж потом — проклятые грации. Мои чулки держались на подвязках, прикрепленных к грации — этим доспехам из нейлона, резины и стали. В шестидесятые спонтанный секс давался мне с большим трудом. Любое желание иссякало за время, необходимое для того, чтобы просунуть в это ужасное сооружение руку, не говоря уже о члене. Это походило на трехминутную воздушную тревогу: «У-у-у! У-у-у! Секс приближается! Секс!» — Быстренько, быстренько, мальчики… он путается в пряжках и застежках. — Внезапно раздается невнятное «мамочка!», и уже слишком поздно. Не то чтобы мне безумно нравилось трахаться с их отцом, но секс в то время играл очень важную роль. В пору моей юности он значил для нас очень много. Мы не употребляли наркотиков, еще не помешались на потреблении, но получили возможность трахаться. Мы были детьми Второй мировой, когда считалось хорошим тоном отплясывать рок-н-ролл с кем ни попадя. Потом пришли пятидесятые и шестидесятые, когда выхлоп каждой машины казался мне взрывом десятимегатонной бомбы. Не то чтобы холодная война так меня распалила, но вместе со многими другими я решила, что, пока мир летит в тартарары, я буду трахаться с доктором Стрейнджлавом.
Трахаться или убить ребенка. Либо то и другое вместе. Убить ребенка, трахаясь с доктором Стрейнджлавом, — вот чем было для меня начало шестидесятых. Но главное — убить ребенка.
— Когда на Лондон сбросят бомбу, нам придется убить Шарлотту, — сказала я Дейвиду Йосу. — Ты отдаешь себе в этом отчет? — спросила я за ужином, тогда все происходило за ужином. — Ведь даже если нам удастся выжить, мы об этом пожалеем. Это самое гуманное, что мы можем для нее сделать.
— Лили, ну что ты, в самом деле, — ответил он, сгребая на английский манер еду на тарелке (вилка — крохотный бульдозер, нож — крохотный барьер). — Советы, конечно, вышли из этого раунда переговоров, но они еще вернутся. Они понимают, что ядерная война — безумие. И Эйзенхауэр понимает.
Черт побери! Очередная сентенция в его духе! Он всегда так говорит, словно с ним лично советовались по данному поводу. «Это мистер Дейвид Йос, специалист по истории религии?» — «Я слушаю». — «С вами будет говорить председатель Политбюро…» Пока я боялась заглянуть в газету, Йос переваривал кризис за кризисом, уверенный, что с ним ничего не случится — его корабль будет плыть по волнам, как всегда.
Во время войны Йос служил во флоте. «Я плавал в североатлантических конвоях», — говорил он обычно в барах гостиниц, в барах гольф-клубов, в поездных буфетах — везде, где мог принять свою любимую позу — руки в карманах фланелевых брюк. На самом деле, он отсиживался на берегу. Проверял, достаточно ли на кораблях пуль, галет и всего остального, что морякам полагалось брать с собой. Сраный интендант. И в море никогда не выходил, боялся отморозить свои драгоценные яйца. Отсиживался на суше, на Оркнейских островах, в уютном фермерском доме с одинокой фермерской женой. Наверно, по Оркнейским островам сейчас гуляет не один пожилой островитянин с физиономией Йоса. Удивительно, откуда у такого тугодума столь прыткий член.
Я вспомнила все это из-за детского языка, на котором говорю с Нэтти. Я слишком часто с ней сюсюкала, возможно, именно поэтому она осталась сущим ребенком. Я сюсюкала и с Шарлоттой, но, вероятно, для того, чтобы она казалась мне маленькой девочкой, а не уменьшенной копией Йоса. Однажды в мае 1960-го сестра и зять Йоса пригласили нас на ужин. Его сестру звали Банни. У всей его семьи пошлые уменьшительные имена, мир был для них детским садиком. Так вот, Банни решила попотчевать нас куропатками. Крохотные птички лежали перед нами на тарелке, касаясь коготками краев, а их разрубленные пополам головки красовались рядом. Чтобы полакомиться мозгом, как цукатами. Мысль о том, чтобы с громким хрустом разгрызать хрупкие головки, была мне отвратительна, особенно потому, что все присутствующие именно этим и занимались. Я чувствовала себя, как в рассказе Кафки. У мяса, когда я его попробовала, оказался рыбный привкус, и я незаметно сунула его под большой вялый лист салата.
— Лили думает, что мы должны убить Шарлотту, если на нас сбросят бомбу, — сказал Йос, а Банни и мистер Банни угодливо закудахтали. Для меня это прозвучало так: «Лили думает, что надо укокошить Шарли — варли, когда бомбочка — бах!» Сюсюканье и, как ни странно, брань в одно и то же время. Когда мы пришли домой и Йос включил телевизор, новости звучали по — детски. «Советы не хотят водиться с нами. Они злюки. Не любят Запад. Гадкие». Я сказала Йосу, что диктор — ублюдок из такой же ублюдочной программы — говорит на детском языке, но он на это никак не отреагировал. На следующий день, после «Дневника миссис Дейл», я слушала сообщения по радио, на детском языке, и когда Йос вернулся из университета, то услыхал, как я говорю двухлетней Шарлотте — разумеется, сюсюкая, — что ей придется умереть. И всякий раз Вирджиния Бридж оказывалась тут как тут со своим черным саквояжем, не успеешь произнести «барбитурат». Или даже «бар-бар-бу-бу-бират».
В те дни в ходу были барбитураты. Вирджиния называла их «желтым лекарством», но я-то на собственной шкуре испытала, что это такое. Она полгода продержала меня в желтой химической постели, а после выяснилось, что я беременна Наташей. Я думаю, не оказалась ли моя дочь в объятиях морфия из-за внутриутробной ванны с желтым лекарством? Я же оказалась во власти еще больших страхов. После рождения Дейвида, в 1948-м, у меня развилась клаустрофобия, а после рождения Шарлотты, десять лет спустя, — агорафобия. А после того, как в 1961-м родилась Наташа, я не могла находиться ни внутри, ни снаружи. Я стояла в дверях с ребенком на руках, не в силах сделать страшный выбор. Похоже, у смерти есть одно хорошее качество: она собирает вместе все иррациональные страхи и лихо кроет их одной козырной картой. Все ставки биты. Rien пе va plus.
— Мне нравится, что кошкам разрешают заходить в палату, — говорю я Нэтти, которая собрала мой саквояж, а теперь помогает мне снять ночную рубашку и одеться.
— Что-что?
Ее голова, похоже, занята совсем другим, более насущным — к примеру, где достать очередную дозу, раз не получилось стрельнуть денег у сестры.
— Кошкам — заходить в палату. Никто их не гонит. Одна полосатая кошечка весь день сидит на постели вон той старушки; другая, мраморная, прыгает иногда в форточку и сворачивается прямо у меня на животе. Это так успокаивает. Похоже, это новый вид терапии.
Мои слова не вывели Наташу из задумчивости. Она лишь странно на меня посмотрела. Очень странно. Так смотрят на умирающих, которые еще способны что-то замечать вокруг себя.
Ну вот, явился Ричард Элверс с супругой. Они отлично смотрятся вместе — у обоих вид и манеры, приобретаемые деньгами. Признаться, Шарли сделала верный выбор: они прекрасно дополняют друг друга. Оба плотные, анального типа, оба конформисты. Элверс — крупный, рыжеволосый мужчина с безопасно красным лицом (он не пьет). Предпочитает носить темные двубортные костюмы, скрадывающие полноту. Как и Шарлотта.
— Привет, Лили. — Склонившись, он едва касается меня губами, словно я уже превратилась в падаль. — Я только что разговаривал с Молли, она навела чистоту в родовом гнезде.
— О, замечательно. — Раз филиппинка больше не бастует, я вернусь!
— Машина ждет у подъезда, на двойной желтой линии, поэтому нам лучше поторопиться.
— Оп-ля! — говорит Наташа, и они с Ричардом ставят меня на ноги.
Я посылаю несколько прощальных улыбок соседкам по палате — говорить аи revoir в данном случае не требуется. Сестра Смит на своем посту вместе с двумя другими сестрами, вышедшими в ночную смену.
— Приятно видеть вас на ногах, миссис Блум, и под руку с таким красивым джентльменом.
Она, вероятно, решила, что Элверс мой сын. Стыд и срам, она и впрямь набитая дура. И все же я улыбаюсь ей как можно шире, ослепляю сверканием протеза. В конце концов, я, вероятно, покидаю эту больницу в предпоследний раз.
Назад: ЭПИЛОГ
Дальше: ГЛАВА 2