ГЛАВА 7
Тело, лежащее на кровати, маленькое, будто детское. Хоть это оказалось правдой. При виде своего мертвого тела во мне пробуждается жалость. Бедняжка. Бедная старушка. Бедная мертвая старушка. Жизнь оборвалась. Оборвалось дыхание — словно я долго пила не отрываясь. Потом в последний раз дрогнули бледные ввалившиеся щеки. Потом — ничего. На электронных часах 3.28, все кончено. Кончена моя жизнь. И это, вероятно самый радикальный прорыв в лечении рака, на который все мы так долго надеялись. Теперь уже некуда спешить. Непутевая дочь расчесывает кожу под грязной вчерашней одеждой, у образцовой дочери деловитый вид, несмотря на пеньюар и роскошную пижаму. Мне она сюда такую пижаму не приносила, решила наверстать упущенное?
Их всполошила расторопная медсестра, брюнетка. С видом мажордома она распоряжается пародией на сцену смерти. Неожиданно она наклоняется и прикладывает ухо к отвисшему карману, который был когда — то моим ртом. Что она надеется услышать? Дыхание? Слова? Она выпрямляется.
— Да, по-видимому, ваша мать скончалась.
— О, — произносит Шарлотта.
Моя дочь явно в шоке, потому что это «о» звучит безразлично, так можно было бы отреагировать на сообщение о приготовленной для вас чашке чаю. Шок — это способ, с помощью которого тело на время превращает глубокие переживания в прозаичные. Шок — это плохо написанный рассказ. Сообщение о чае — предлог для того, чтоб его выпить.
— Я вызвала доктора Боуэн, она скоро будет.
— О… хорошо.
Они ждут, заметно раскачиваясь — все трое — с пятки на носок. Ни слова о недавнем, несомненно, важном событии. С моей стороны естественно было бы ожидать истерики — если не от благоразумной, то, по крайней мере, от непутевой дочери, весьма неуравновешенной. Но та явно владеет собой. А когда она владеет собой, то почесывается — и тогда все прекрасно. Сдирает персиковую кожу зазубренными ногтями.
Доктор Боуэн, сорокалетняя лесбиянка с унылым лицом, тихонько входит в палату в туфлях без каблука. Лацканы ее белого халата увешаны значками с выражением протеста — разной акронимической чепухой, которую ей удается раздобыть. Доктор Боуэн заслуживает жалости. Помнится, она говорила мне, что онкология не ее «конек». Это верно, она слишком расхлябана, чтоб быть хорошим онкологом. Рак требует железной руки — как у доктора Стила. Как бы там ни было, доктор Боуэн — или Джейн, как она просила ее называть — нашла путь к моему сердцу. Она пошарила в моей жалкой измятой ночной рубашке, частично обнажив мои искромсанные груди, потом приложила к сердцу стетоскоп. Да, пока ты умираешь, врачи не жалеют средств на самую фантастическую аппаратуру, но стоит тебе умереть, они просто-напросто вставляют резиновую трубку себе в ухо и слушают — чтобы ничего не услышать.
Боуэн с медсестрой просматривают перечень жизненно важных функций, которые у меня отсутствуют, и сестра помечает каждый пункт — росчерком «Паркера». Затем она протягивает список Боуэн, та равнодушно ставит свою подпись, пробормотав себе под нос, что я «скончалась в 3.47». Когда расстаешься с телом, время летит незаметно.
— А что теперь? — спрашивает Нэтти.
Она по-прежнему в прозаической фазе шока, и вопрос ее, вероятно, рассчитан на то, чтобы смотаться всей компанией — хотя это опровергается струйкой, вытекающей у нее из носа. И хоть она не в силах завязать с героином, отвыкать от своей муму ей придется.
— Тело вашей матери останется здесь до утра, но вам следует быстрее обратиться в похоронное бюро. У вашей матери были какие-либо твердые убеждения на этот счет?
В ответ мои девочки хохочут, и это не смущенное нервическое английское хихиканье, нет, это грязный циничный еврейский смех, после которого неплохо было бы язвительно повторить: «Были ли у нашей матери какие-либо твердые убеждения?» — тем же тоном, каким задают вопрос: «Париж — это город? Отвечай, золотце». Но мои девочки не заходят так далеко, обеим не хватает наглости.
— Нет-нет, — отвечает Шарлотта, — она была атеисткой и не хотела никакой суеты…
— Да, — встревает Наташа, — она сказала, чтобы ее просто сожгли и похоронили без шума.
Странно, пока мои дочери что-то говорят, произносят от моего имени первые со времени моей смерти слова, я чувствую, что уплываю, ускользаю, удаляюсь. Я все еще слышу за спиной их голоса, но смысл слов для меня уже не важен. Это похоже на обрывки сюрреалистических разговоров — «-ремя для», «-юсь, что мы», «-упая ошибка», — которые слышишь в аэропорту, пробираясь по переполненному залу отлета. Я выплываю из палаты для умирающих и вижу, что это просто застекленный блок в большой палате. Смерть в системе национального страхования. Что ж, это, вероятно, лучше смерти в рассрочку. Американской смерти.
Я скольжу по прохладному каменному полу палаты, разглядывая лица на подушках, потом подол моей ночной рубашки задирается, и слышится стук камня о камень. Я опускаю взгляд и вижу крошечного серого человечка, прыгающего у моих лодыжек. Ростом он не больше нескольких дюймов и смахивает на эмбрион, но эмбрион лет двадцати. Я наклоняюсь и с любопытством разглядываю малыша. Его крохотный ротик открывается и закрывается, и, присев на корточки, я слышу, как он поет: «Я обожа-а-аю тебя, любу-у-юсь на тебя. Я обожа-а-аю тебя, ля-ля-ля-ля-ля-ля…» Я не то чтобы в шоке — это было бы слишком прозаично, — скорее, изумлена. Изумление служит мне защитной дамбой, ибо за ним, в глубине, бушует страх — страх по поводу тех мыслей, что просачиваются в мое сознание. Я — размышляю. Я — это я. Я умерла.
У серого человечка блестящие черные глазки. Он отлично танцует. Ловко движется в такт дурацкой песенке, приплясывая у меня между ног. Черт побери, кто он такой?
— Добро пожаловать, Лили. Это литопедион, твой маленький окаменелый ребеночек, йе-хей.
Передо мной стоит Фар Лап, тот самый абориген, который околачивался возле меня, пока я умирала.
Нужно сказать, что на конечном этапе он начал здорово меня раздражать. Я не могла понять, откуда он взялся — не стоит говорить, что все это попахивало обскурантизмом.
— Откуда мне знать, — огрызаюсь я.
Но Фар Лап пропускает грубость мимо ушей, он просто садится на корточки и кончиком мизинца гладит человечка по сморщенному лобику.
— Знаешь, детка, могло быть гораздо хуже, — говорит Фар Лап Джонс. — Гораздо хуже маленького парнишки. У тебя никогда не было абортов?
— Нет.
— А мертворожденных детей?
— Нет.
— Потому что они сваливаются тебе прямо на голову — если на то пошло, йе-хей.
— Как это сваливаются?
— Мертвые дети… зародыши, новорожденные, любые. Знаешь, если у матери есть дети, очень молодые… вернее, маленькие… Так вот, когда женщина умирает, дети возвращаются — ясно? Но, понимаешь, йе-хей, если дети маленькие, совсем… гм, они связаны с матерью… виснут на ней. Дети постарше — те не так к тебе липнут, взрослые дети — не липнут совсем.
— Как в жизни?
— Нет, не так, как в жизни… — Он замолчал, дожидаясь, пока пройдут санитарки. — В жизни смерть вас разлучает, йе-хей? А теперь она вас всех соединяет. Не знаю, что тебе больше по нраву. Ведь у тебя есть умерший ребенок, верно?
Как это похоже на жизнь — надо умереть к чертям собачьим, чтобы кто-то поговорил с тобой о том, что тебя по-настоящему волнует. Он похож на негатив гриба, этот Фар Лап, со своей белой шляпой и черными ногами. Однако его мягкая настойчивость не лишена приятности. Он берет меня под руку, не касаясь, и ведет к лестнице, как лошадь, покачивая полями шляпы и прищелкивая языком. Мы скользим вниз по ступеням, беседуя о Дейвиде-младшем.
То, что я не чувствую прикосновения, меня не удивляет — нет боли, нет прикосновения. Равнодушие медсестер, мимо которых мы проходим, тоже — нет прикосновения, нет боли, нет причиняющих боль убийц, крадущихся в ночи. То, что сознание после смерти сохранилось… что ж, похоже, я допустила грандиозную ошибку. Тот жестокий, варварский мир, по которому я пробиралась, натужно улыбаясь, впадая в гнев, терзаясь иррациональными страхами — был чистилищем. А этот? Наверное, рай.
Мы скользим вниз, мимо плакатов, объявляющих о предстоящих событиях в мире беременности, психозов, кариеса и наркомании. Мимо пустых залов, где снисходительно булькают радиаторы. Вниз, мимо полных боли рисунков, выполненных калеками, и безжизненных, блеклых акварелей тех, кого пощадила болезнь. Наконец, мимо сонного охранника, задремавшего над газетой, и оказываемся на улице. Я бросаю взгляд вниз, чтобы посмотреть, как там литопедион, но он держится молодцом — вцепился в край моей ночной рубашки и раскачивается на ней. Крошечный Тарзан.
Но на улице ночная рубашка таинственным образом исчезает вместе с ночью, и я стою на дороге голая, в первых лучах рассвета.
— Эй! — окликаю я Фар Лапа, который свертывает сигарету одной рукой. — Что это?
А это вот что: дрожащий, как желе, целлюлит, все эти рыхлые фунты, сожранные раком. Весь этот жир. Мне и в голову не приходило, что я могу стать толстой после смерти. Упитанной в загробном мире. Округлой среди теней.
— Ее нельзя брать с собой, детка.
— Да я не про ночную рубашку… Вот про это. — Обеими руками я рисую в воздухе пышные формы.
— О, йе-хей! А это придется оставить. Тонкое тело оказалось не таким уж тонким, йе-хей?
Не понимая ответа, я продолжаю ворчать.
— Я никуда не смогу пойти в таком виде, — абсурд, я ходила так годами, все мы под одеждой голые. — Кстати, куда мы направляемся?
— В Далстон. — Кажется, он сказал именно так.
— В Долстон?
— Нет, в Далстон.
Далстон, а я-то полагала, что знаю почти все лондонские пригороды — даже не слишком известные.
— Зачем?
— Ты будешь там жить, Лили-детка. На новом месте. А сейчас хватит болтать, вот такси.
К бордюру подъезжает такси, обшарпанный четырехдверный автомобиль. «Форд-гранада» или что-то в этом роде. В молодости меня интересовали машины. Вроде восьмицилиндрового «бьюика», который был у меня в конце сороковых и на крутом подъеме выжимал шестьдесят миль в час на третьей скорости. Большие машины, словно лежащие подо мной норовистые мужчины, подчинялись моим ступням, икрам, бедрам, рукам. Со временем мужчины становились старше и слабее. А машины — меньше. И я отказалась от обоих видов транспорта.
Водитель этого драндулета грек-киприот. Об этом свидетельствует иконостас на приборной доске. Крошечные изображения святых, Богоматери и патриархов в золоченых рамках и в гирляндах рождественских огней и четок. У заднего стекла лежит одна из всем известных кивающих собак, черная, с тремя поддакивающими головами. У киприота сальная тонзура, наклейка смуглой кожи в редеющих волосах. Он улыбается, гремит допотопная греческая музыка. На всех сиденьях коврики с деревянными шариками, словно едешь в ортопедической машине для больных радикулитом — тех, кто твердит: «Я умираю от болей в спине», словно это долбаный рак.
Длинный Фар Лап протискивается на переднее сиденье, я устраиваюсь сзади вместе с литопедионом, который ловко прыгает с обочины в машину. Мне такое не под силу, мне нужно забираться в машину бочком, как это делают грузные люди, заранее выставив ногу вперед. Для нас, толстяков, каждый шаг — это испытание поверхности земли на прочность, попытка узнать, кто из нас двоих сдастся первым.
Пункт назначения не назван, однако киприот проворно трогается с места и плавно едет по Хантли-стрит. Только когда мы сворачивает с Графтон-уэй на Тоттнем-Корт-роуд, я начинаю понимать, как комфортабельна наша машина, как плавно она скользит вперед — словно летит по воздуху, а не трясется по городским ухабам.
И тут мне приходит в голову, что я забыла о…
— Я ничего не чувствую, — кричу я Фар Лапу, не видя его лица в зеркальце заднего вида. Таксист выключает магнитофон.
— И не надо, — ворчит мой наставник.
— Мне кажется… это странно… я не чувствую своих внутренностей… их расположения… Но я вижу, что мое тело касается сиденья, хотя и не давит на него.
— Так оно и есть.
— Что?
— Все верно, Лили-детка. У тебя больше нет физического тела, малышка, только тонкое тело, йе-хей? Вот так. Оно не отражает света. Не чувствует боли и удовольствий. Не пахнет. Не нуждается в пище и сне. И в спиртном. И в этом тоже. — Он, как мальчишка, делает неприличный жест. — Ему не нужно ничего.
После нескольких секунд размышлений я снова спрашиваю его:
— Но и боли оно не чувствует, верно?
— Верно, детка, боли не чувствует. По крайней мере, пока.
Итак, проигравших нет, все получили призы. Мне достался раздавленный рак. Оторванные клешни валяются возле бело-коричневой кашицы, которой стала его плоть. Боли не будет. Это кажется фантастическим везением. Ничего не чувствовать, как будто тебе вкололи супер-новокаин и эпидуральная анестезия продлится во веки веков. Мне это нравится.
Такси резко сворачивает под легкую сетку Юстон — тауэр и мчится по Юстон-роуд к неприветливому зданию фирмы «Уэллком». Черт возьми, сколько раз я тащилась мимо по дороге на работу. Старая толстая буржуазная дама, с трудом волочащая сумку от «Барнс энд Ноубл» с образчиками второразрядной культуры и вредной пищи с высоким содержанием углеводов. Городской ветер треплет мне юбку, засыпает шрапнелью песка глаза. В своем лицемерном рвении я сжимаю искусственные челюсти.
Челюсти? Мечты о зубах. Вновь мечты о зубах. У меня опять свои зубы — это я прекрасно чувствую. Запломбированные, с кривыми резцами и мостами на коренных зубах — ради них не стоило умирать. Прежде всего, их не стоило выдергивать, но до того, как в воду стали добавлять фториды, это делали сплошь и рядом.
Их рвали, глазом не моргнув. На совершеннолетие родители дарили своим чадам с дурным запахом изо рта протезы. То были ключи от двери, через которую можно сбежать от пиореи. Евреи предавались этой страсти с особым рвением — словно предвосхищая злонамеренное стремление испорченной эмали попасть в дурное окружение. В то время зубов у меня уже не было, но был отменный аппетит. Теперь же у меня есть зубы, в которых нет никакой нужды. Quelle blague.
— О чем ты думаешь, детка? — Фар Лап, повернувшись, показывает мне желтые белки и желтые зубы.
В отличие от африканских негров, австралийские аборигены совершенно матовые, их кожа никогда не бывает маслянистой. Или землистой. Она просто тускло-черная. Бесспорно, восьмидесятые годы трудно себе представить без этого этнического меньшинства.
— О тебе.
— А что обо мне, хей?
— Для чего ты нужен?
— Я же тебе говорил, Лили. Говорил там, в больнице. Я твой посмертный провожатый, детка.
— Тогда… веди меня. Куда мы едем, черт возьми?
— Зна-а-ешь ли ты свой путь? На зве-е-зды взглянуть не забудь. Зна-а-ешь ли ты свой путь?.. — Это распелся литопедион, он ловко перебирает своими окаменевшими ножками на спинке заднего сиденья. Когда мы прибудем на место, придется сделать ему серьезный выговор.
— Я же говорил, детка… в Дал стон. Ничем не хуже других пригородов, хей?
— А где находится этот Далстон? — Мы направлялись к Пентонвилл-роуд. — Похоже, мы едем к Долстону.
— Верно. Знаешь, это совсем недалеко. Очень маленький район, йе-хей? Выезжаешь на Кингсленд — роуд и сразу же сворачиваешь на Долстон-лейн. Стоит немного зазеваться — и пропустишь Далстон.
— Выходит, с запада он граничит с Айлингтоном, а с востока с Долстоном?
— Так и есть.
— А с юга что?
— Опять-таки Долстон.
— А с севера?
— Сток-Ньюингтон.
— Ничего не понимаю. Ведь между этими районами Лондона ничего нет. Разве только Далстон — плод измышления риэлтеров?
— Может, и так. А может, ты знаешь Лондон не так хорошо, как думаешь.
— Прости… А ты, выходит, знаешь его хорошо, черт возьми?
Фар Лап отвечает не сразу. За это время мы успеваем повернуть на Барнсбери-роуд и миновать таксопарк. За это время я успеваю понять, что выбрала бы другую дорогу в Долстон. Я бы поехала на север через Арчуэй — заглянула бы в уютную затхлую квартиру Джека Хармсуорта на последнем этаже дома для священников на Хорнси-лейн. Когда я войду туда на цыпочках, он будет спать после вечерней порции джина. Я выну бутылку из его посиневших рук. И буду знать, что он рад меня видеть, и мы с ним выпьем по чашечке кофе. Или я направилась бы отсюда на юг, через Ковент-Гарден в фешенебельную квартиру Эммы на Боу-стрит. Я никогда не заходила к ней так рано — клянусь, она спит в обнимку с одним из плюшевых медвежат из своей коллекции, словно с крошечным страстным любовником.
Зачем я об этом думаю? Ни один из этих путей в Долстон — или Далстон — не назовешь прямым. Впрочем, я не сидела за рулем уже года два. Отдала старую машину Наташе, которая, как и следовало ожидать, ее угробила. К тому же я никогда не заглядывала к своим друзьям без предупреждения. Особенно в этот час — никогда. Это недопустимо, как говорят благонравные англичане.
— Я хорошо знаю Лондон. Слушай, Лили, я старомодный человек, йе-хей. Я до сих пор пою песни. Так вот, когда я приезжал сюда на двухсотлетие…
— Двухсотлетие Австралии?
— Да. Может быть. Во всяком случае, когда я сюда приехал на двухсотлетие — потому что кому-то нужно было устроить здесь грандиозную тусовку, — я стукнул своим большим бумерангом о ковер прямо в терминале Хитроу, покрутил трещоткой и рухнул замертво, хей? Взял да и отдал концы. Сердечный приступ.
— Когда это было?
— Да где-то в январе.
— В январе? Значит, ты в Лондоне только с января?
— Верно.
— И ты еще смеешь утверждать, что знаешь город?
— Я же сказал, Лили, я немного старомоден. Мне нужно было узнать, что поют у вас в городе…
— И как ты можешь говорить, что одино-о-ка, Что не светит солнце для тебя-я? Позволь пройтись мне под руку с тобой по Ло-о-ондону… — проникновенно запел литопедион, но мы не обратили на него внимания.
— Я побродил по городу. Хотел узнать, чем он живет, йе-хей?
— А вы тоже умерли? — спрашиваю я таксиста-киприота. Я собиралась объяснить ему, куда сворачивать с Ливерпул-роуд, но поняла, что мои советы вряд ли пригодятся.
— Я? Четыре года назад, — отвечает он, стукнув себя в грудь кулаком, словно гордясь своими успехами. — Меня звать Костас… если вы не против.
— Наверно… Наверно, вы очень по ним скучаете? — Неужели эти банальности говорю я, но слова вырываются сами собой. На приборной доске рядом с пустоглазыми головами в нимбах, улыбаются из кружев, тафты и прочей мишуры фотографии кудрявых ребятишек.
— Да нет, пр-р-равда, нет, — отвечает он, раскатывая дьявольское «р». — Теперь, после смерти, я вижу их гораздо чаще, чем при жизни.
— А они… могут вас видеть?
— Нет-нет… Я им такого никогда не сделаю… они же совсем маленькие. Зачем их пугать? Вот их мамаши совсем другое дело.
Мне хочется продолжить разговор, но Костасу надо выполнить сложный маневр, который мне слишком хорошо известен: проехать станцию, быстро свернуть на Хайбери-Корнер и выехать на Сент-Полз-роуд. Когда мы снова останавливаемся у выезда на Эссекс — роуд, мой интерес к затронутой теме не пропадает, но я впадаю в состояние, которое — faute de mieux — я могу назвать только бесцветной тупостью безразличия. Не помогает даже лимонный рассвет конца весны, когда игра света и теней придает всему окружающему двуликость Януса. Город — словно струпья на коросте, сигаретный пепел поверх пепла от сигар. В бесконечные ряды хромых, безнадежно искалеченных викторианских особняков затесались гнусные муниципальные дома. Унылые торговые улицы не оправдывают своего названия, это пародия на коммерцию, каждая третья витрина заколочена досками, поверх которых красуется портрет поп-звезды или политика. Изредка в промежутки между кирпичными стенами вклиниваются треугольные, квадратные или трапециевидные площадки для безнадежной игры в жизнь, с грязными воротами на обоссанных углах, в которые никто и никогда не забьет гол.
Пять утра, город ворочается на своем глинистом речном ложе, увязая в омуте сладкого сна. Пять утра, и горожане стирают следы учтивости с затуманенных глаз, испускают бесполезные газы и астматически разевают рты, пытаясь вдохнуть в себя грядущий день. В Хитроу садятся самолеты с сонным прахом. Терминальное утро. У меня разыгралась фантазия, или дорога, по которой мы едем, еще кривее и грязнее обычного? Я приезжала сюда либо по повседневным делам, либо в ходе выполнения жестокой миссии. Я рыскала повсюду, чтобы найти свою непутевую дочь, подобрать с ковра очередных «друзей». Или спасти от смерти в больнице после того, как она довела себя до состояния полной анестезии, пытаясь избавиться от боли буржуазного благополучия.
Я хорошо знаю Баллз-Понд-роуд — кто ее не знает? Но это не она. Это очередной район поляризованного города — с бедными на востоке и богатыми на западе. Кривые ряды кособоких домишек с разбитыми ступенями и растрескавшейся, словно высохший скальп, черепицей. Небольшие участки с муниципальными домами здесь еще меньше, из узких крытых переходов жители могут равнодушно наблюдать — если увидят что-нибудь вообще — бесцветную тупость окружающего города. И магазины — так мне кажется или они еще беднее, чем обычно? Почти нигде на мутных стеклах не видать кредитных карточек — выбор предлагаемых товаров жалок, услуги совершенно бесполезны.
Фар Лап сидит, упершись острыми коленками в переднюю панель, а острыми плечами — в спинку сиденья, его профиль сливается с черным профилем дороги. Время от времени он поворачивает голову, поправляет солнечные очки и смотрит на меня с чуждым всему земному дружелюбием. Костас ведет машину с живостью, удивительной для человека, умершего в начале восьмидесятых, виляя то вправо, то влево, переключая скорости, наваливаясь всем корпусом на педали и вновь откидываясь на сиденье. Связка крестиков и образков на зеркале заднего вида болтается из стороны в сторону.
— Как он управляет машиной, раз он нематериален? — спрашиваю я Фар Лапа. — Или его тело не такое тонкое, как у меня?
— Йе-хей, ты проявляешь любопытство, детка. Со временем все поймешь. Жизнь познается не в один день и смерть тоже.
Не только машина Костаса яростно мчится по дороге, соседние машины тоже устремляются в узкое «горлышко» Айлингтона. Если не считать редких молочных фургонов и громыхающих грузовиков, эти предрассветные гонщики заполонили собой всю дорогу. Насколько я понимаю, все они — собратья Костаса, у всех за задним стеклом лежит кивающий головой Цербер, все везут недавно умерших пассажиров. «Форды» с инфарктами, «тойоты» с тахикардией, «воксхоллы» с вальвулитом. Вряд ли они щеголяют друг перед другом своей лихостью, ведь им нечего бояться. Когда мы тормозим на красный, нас подрезает старый «датсун» с насквозь проржавевшим корпусом. Но вместо того, чтобы загудеть или выругаться, Костас смеется.
— Это Спиро, он сегодня в ударе! — И ставит машину рядом.
В «датсуне» на сиденьях те же коврики из деревянных шариков и еще один грек за рулем. На заднем сиденье, вцепившись в подголовник водителя, сидит человек с бледно-зеленым лицом. Похоже, ему пришлось несладко.
— Видишь, детка? — говорит Фар Лап. — Еще один новоумерший.
— Я догадалась. Но куда они все едут?
— Хей-йе, детка… у конечных такси один конечный пункт.
— Далстон?
— Верно.
— А это… он?
Мыс ревом съезжаем с Боллз-Понд-роуд, с ревом мчимся по улочке с односторонним движением, сворачиваем перед старым викторианским пабом, который похож на водонапорную башню и так и называется «Водонапорная башня», останавливаемся у бензоколонки. Асфальт в масляных разводах похож на грязную карту мира. Мой провожатый отвечает:
— Да, он. — Фар Лап берет один из двух огромных черных бумерангов, лежащих между дверью и сиденьем, и ловко рассекает им воздух. — Вог кафе. Сюда заходят все водители, йе-хей? Пора подкрепиться — ночь была для нас долгой, йе-хей?
Кафе притулилось под одним из пролетов развязки. Это барак из волнистых стальных листов, полный — так мне кажется — испарений и запахов. Снаружи видны лишь закрашенные белым окна со звездами, в которых что-то написано — наверно, названия блюд. Костас ставит машину на забетонированную стоянку, рядом с двумя десятками других машин — «фордов», «воксхоллов». «тойот» и «мицубиси». На всех багажниках кривые антенны, заземленные обрезками старых пластиковых мешков. По вспученной кирпичной стене, истекающей известкой и птичьим пометом, змеится надпись: «ДЖОРДЖ ДЭВИС ПРОВИНИЛСЯ — И ТЕПЕРЬ ОН МЕРТВ». Мы выбираемся из машины, и мой обызвествленный плодик цепляется к моей ноге. Не знаю, что волнует меня больше — литопедион или мой голый зад.
— Черт побери, Фар Лап, — говорю я, — не могу же я пойти туда в таком виде.
Костас прохаживается поблизости. Он еще толще меня, и никто не говорил ему об оптическом эффекте, производимом горизонтальными полосками на рубашке. Он такой волосатый, что из ноздрей вьются кудри. Один из тех уродливых людей, которые не раз заставляли меня радоваться жизни. Он открывает багажник, и там, среди промасленного тряпья, лежит небольшой «Самсонит», точь-в-точь такой, как тот, что собирала для меня Шарли, когда меня переводили в Королевскую клинику, — но абсолютно новенький. Я открываю его. Внутри большие мягкие старушечьи панталоны, нижняя рубашка и свободное платье колоколом («Хорошо еще, что не кастрюлей, муму!» — звучит в моем внутреннем ухе вкрадчивый голосок Нэтти), туфли, похожие на пирожки, начинкой для которых служат распухшие за полвека ноги. Вся эта жалкая экипировка для моего главного путешествия новая с иголочки. Все вещи до одной, и это еще печальнее. Я стягиваю платье с маленькой вешалки, вынимаю туфли из коробки, разрываю целлофан, в который упаковано белье и колготки. И без тени стеснения одеваюсь под взглядом темных глаз мертвого мужчины.
Костас ведет нас в кафе, больше смахивающее на турецкую баню. Из кипящего на пластиковом прилавке титана вырываются клубы пара, ведущие жестокий, но иллюзорный бой с гигантскими щупальцами дыма, который поднимается к потолку из полусотни зажженных сигарет, вставленных в полусотню курящих ртов. Столы стоят почти вплотную — двадцать прямоугольников, напоминающих игральные карты, разложены для таинственного пасьянса. За каждым такая же разношерстная тройка, как Фар Лап, Костас и я. Новоумерших легко узнать — у всех на лицах потрясение и облегчение. Облегчение, потому что нет боли — будь то сокрушительный удар насильственной смерти, или быстро-медленно ползущий рак, или удар молнии — и потрясение, ибо в загробном мире царит невыносимая скука. Вместо Харона — греки-киприоты с помятыми лицами и брюками, они громко болтают, а их тлеющие сигареты выжигают пятна на поверхности стола. Они сидят, откинувшись назад, или подавшись вперед, или оседлав повернутые задом наперед стулья — так обычно сидят жокеи, когда они не на коне.
— А почему все водители конечного такси — греки — киприоты?
— Йе-хей. Видишь ли, это дело случая. У этих парней большая община в окрестностях Далстона — в Долстоне, Хомертоне, Хокстоне, Клаптоне, Хакни, — они хорошо знают район, понятно? Вот они и занимаются извозом. Как говорится, все течет, все меняется — раньше все таксисты были коренными лондонцами, но за последние десять лет смертельное хозяйство немного разладилось. Йе-хей?
Я следую за ним к пустому столику. Наша троица — черное лицо, смуглое лицо, землистое лицо — садится перед бутылочками с красным, коричневым и желтым соусами. Да, мне ясна история с транспортировкой умерших, но к сборищу посмертных гидов привыкнуть гораздо труднее. Это очень странные ребята. Американские индейцы с кольцом в губе величиной с десертную тарелку; буддийские монахи в шафрановых покрывалах; шаманы-самоеды в расшитых малицах из оленьих шкур; корейцы-даосы в блестящих черных шляпах; сенегальские колдуны в масках из черного дерева; даяки в круглых соломенных шапочках; и несколько двойников барона Самеди в одеяниях вуду.
— Что это за сборище? — спрашиваю я. — Что общего у этих парней? Только то, что они поклоняются разной чертовщине, а не всемогущему доллару?
— Йе-хей, — привычно отзывается Фар Лап. — Верная мысль, Лили-детка. Все мы здесь, так сказать, старомодные люди, йе-хей? Похоже, вы, люди Запада, не в состоянии понять, что означает смерть, унгуд, ничего. Поэтому вам нужен проводник, один из нас. Смотри… раз вы сами ни во что не верите, вам нужны проводники, которые верят в никогда-никогда. Поняла?
— Гм… Кажется, да…
— Нет, не поняла. Ты просто так говоришь, Лили — детка. Во всяком случае, смерть — это не сидеть перед Чистым Светом. Долго-долго. А теперь давай поедим. Что закажешь? — Большим черным бумерангом он указывает на прикрепленные к стеклу картонные звезды. На них в разном порядке перечислены блюда из яиц (пашот, глазунья, омлет), колбаса, бекон, бобы, черный пудинг, белый пудинг, фруктовый пудинг, один кусок, два куска, бобы и помидоры. На одной написано: «Настоящий английский завтрак», на другой — «Настоящий ирландский», на третьей — «Настоящий мертвецкий».
Когда я впервые оказалась в Лондоне в конце пятидесятых, слова «настоящий английский» вызывали у меня изжогу. Стоило мне их произнести, и нёбо покрывалось липкой пленкой. Заметьте, в те дни — когда мы чувствовали карточную систему на собственном брюхе — завтрак в кафе обычно состоял из «чая и двух ломтиков». Двух тонких мертворожденных ломтиков белого хлеба с маргарином. Абсолютно безжизненных. По правде говоря, англичанам на самом деле нравилось нормирование продуктов. Только из-за него они не раздулись и не лопнули ко всем чертям — ведь им приходилось поглощать огромное количество углеводов. Со временем я тоже приучилась и даже привыкла к этому гнусному занятию — смазывать стенки своего желудка толстым слоем жира. Подобно пересекающему Ла — Манш пловцу, я ныряла в бурное внутреннее море своих неврозов — самозабвенно, с головой, намазавшись жиром.
Да, в прошлом подавали другую еду.
— Хоте-е-ли бы вы за-автракать в Аме-е-ри-ке?.. — заливается литопедион.
А я-то совсем про него забыла. Но вот он, сидит на столе среди бутылочек с соусом.
Фар Лап и ухом не ведет.
— Лили, что закажешь, детка?
— А что ты посоветуешь?
— Я бы взял настоящий мертвецкий…
— Да, мы всегда берем настоящий мертвецкий, — вставляет Костас, — всегда. — Таксист закуривает «ВН» и выпускает мне в лицо струйку голубого дыма.
— Тогда настоящий мертвецкий, — бормочу я, и Фар Лап поднимает вверх три пальца.
Его сигнал замечает тип с бочкообразной грудью, приглядывающий за бойлером.
— Три мертвецких — заказ эксгумирован! — кричит он.
Но я не реагирую на эту фразу, я собираюсь накинуться на невежу Костаса за то, что он пускает дым в лицо женщине, умершей от рака всего несколько часов назад, как вдруг замечаю, что дым не ест глаза и даже ничем не пахнет.
Все запахи куда-то исчезли. Я втягиваю, раздувая ноздри, спертый воздух кафе — абсолютно ничем не пахнет. Ни жиром, ни яйцами, ни проклятым мясом, ни сигаретным дымом, ни потом — ни-чем.
— Фар Лап, — говорю я, — я не чувствую запахов.
— Что-что, Лили-детка?
— Я не чувствую запахов.
— Как же ты можешь их чувствовать? Ты же умерла, детка. Я тебе говорил — у тебя теперь тонкое тело. Оно не отражает света. Не устает. Ему ничего не нужно — ни еды, ни секса, ни-чего — понимаешь? Вот потому-то ты и не чувствуешь запахов — подумай, детка, зачем тебе запах? Йе-хей?
— А завтрак? Зачем мне настоящий мертвецкий завтрак? И вообще… что я с ним буду делать?
— Увидишь.
— Точно, — вставляет Костас, ткнув в воздух сигаретой, — сейчас сами увидите, леди. Быть мертвой — значит смотреть и слушать.
Смотрю. К нам приближается кокни с бочкообразной грудью, неся три мертвецких завтрака — в каждой руке по тарелке, на правом запястье еще одна, а с левой руки свисает пластиковая корзинка. И тут я вижу, что под каждым из столов стоит корзинка, и все проводники едят свой настоящий мертвецкий завтрак, сначала тщательно его пережевывая, а после отправляя в корзинку, не всегда с безупречной точностью. Новоумершие ошарашенно смотрят на это безобразие — и я, полагаю, в их числе.
— Черт возьми, Фар Лап, значит, так вы едите?
— Да, — отвечает он, накалывая кусок колбасы на вилку и отправляя в рот.
— Но зачем? Зачем вы это делаете?
— Ритуал, Лили-детка. Сам я… завтракаю только тогда, когда привожу сюда новеньких, ну а другие… они проводят в Далстоне целую вечность, так почему бы им не поесть — даже если они не могут глотать?
— А сигареты? — обращаюсь я к Костасу. — Зачем вы курите?
— Вы раньше курили, леди?
— Курила? Разумеется, курила, еще как. Поэтому я и здесь!
— Ладно, ладно… а вы когда-нибудь курили в темноте?
— Случалось.
— Но ведь не часто — так?
— Пожалуй.
— Вот-вот. Потому что вам нужно было видеть. Видеть дым. Это не менее важно, чем чувствовать. Тогда почему бы нам не курить? Хотите сигарету?
Мне хочется закурить «ВН» сильнее, чем съесть настоящий мертвецкий завтрак, который, впрочем, ничем не отличается от настоягцего английского. И вот я беру сигарету, а Костас подносит спичку. Дым безболезненно играет на аккордеоне моих изношенных легких.
— Как называется это место? — спрашиваю я сквозь собственную эктоплазму.
— Да никак, — отвечает Фар Лап. — Мы называем его просто кафе. — Он слизывает с матовой верхней губы глянцевую полоску яйца.
— Потому что в Далстоне всего одно кафе?
— Да нет… Просто это самое старое, йе-хей? Ведь Далстон — это цистрикт.
— Что?
— Цистрикт… он раздувается, потом сжимается и снова раздувается. Это и есть цистрикт.
— Не понимаю.
— Ну… скоро сама увидишь… кончила есть?
— Да я и не начинала, — отвечаю я и гашу окурок в желтке. Мертвецкий завтрак, в самом деле.
— Прекрасно… Тогда пошли. — Наше трио встает, направляется к стойке, петляя между столиков, и, к моему изумлению, Фар Лап расплачивается.
— Ты дал им денег? — спрашиваю я, пока мы направляемся к машине. — Разве в таком месте, как это, нужны деньги?
Он поворачивается ко мне.
— А почему нет? Это место ничем не хуже других. Нужно убирать улицы, платить учителям, прочищать канализацию… Здесь не какой-то там отель. Повторяю тебе, Лили, мертвецы такие же люди, как живые.
— Но только мы не можем чувствовать, обонять или любить…
— Или испытывать боль! Или пахнуть, или потеть и все такое. Это оборотная сторона медали, — говорит Костас, которого, похоже, ободрила гибельная трапеза — он залезает в машину со смертельной живостью.
Пока он разворачивается, я снова начинаю приставать к Фар Лапу.
— Если в этом кафе завтракают умершие и их проводники, то почему там подают и обычную пищу?
— Йе-хей. Туда заходят и другие люди.
— Ты хочешь сказать — живые?
— Кто еще?
— Хорошо… и ты хочешь сказать, что их не пугает вид жмуриков, выплевывающих пищу?
Прежде чем изречь очередное поучение, Фар Лап наклоняется ко мне.
— Лили, это Лондон, в этом чертовом городе полно всяких странных типов.
— Выходит, в Далстоне есть и живые люди?
— Нет, я этого не говорил, просто если они здесь появляются, их не гонят — я же сказал, это цистрикт.
Цистрикт. Кажется, до меня доходит. Пока машина тащится по дороге, я начинаю понимать, чем отличается Далстон от других районов города. Конечно, дома, магазины, склады, промышленные здания и стоянки подержанных машин здесь точно такие же, как по соседству, но Далстон еще более безлик, чем все остальные известные мне районы северо-восточного Лондона. Общее впечатление, которое оставляет это место, — бесцветность и полное безразличие к муниципальным добродетелям.
Далстон — один из тех районов, где вы всегда оказываетесь случайно. Вы попадаете туда, если нечаянно пропустили остановку или не туда свернули. Мне не пришлось даже спрашивать Фар Лапа, чтобы понять, что Далстон бывает маленьким или большим, в зависимости от того, кто на него смотрит. Он словно скрытая складка в закатанном рукаве города, невидимый клеш в штанине, разрез на пиджаке. Наверное, если кто-то из живых заедет в Далстон, то не заметит ничего особенного. Перед ним промелькнет ничем не примечательное пространство, его машина несколько раз отразится в витринах — и вскоре он уже окажется на Хокни-Марше или Стамфорд — Хилле, или в центре города. Далстон. Вы даже не поймете, что здесь были, — пока вас не настигнет смерть.
Когда Костас сворачивает на улочку с викторианскими домами, похожими на дом, в котором я жила в Кентиш-Тауне, я не удивляюсь. Когда мы останавливаемся посередине, я воспринимаю это как должное. Я выбираюсь из машины, Костас с Фар Лапом уже стоят на тротуаре. Странно двигаться так, как я привыкла, но не чувствовать балласта жира, боли в распухших ногах, врезающегося белья. Литопедион выпархивает вслед за мной, распевая: «О-о, этот за-а-городный гомон…» С ним я еще разберусь, а пока мне предстоит разобраться с новой квартирой.
— Мне на первый этаж?
Фар Лап подходит ко мне, стуча своими деревяшками по перилам. Старый чурбан.
— Нет-нет, Лили-детка, спускайся вниз. Пока что поживешь в подвале, а потом, может, переедешь выше.
Итак, мы спускаемся в подвал, на площадке выстроились мусорные ведра, которым место на помойке. Фар Лап вынимает связку ключей. Берет один и отпирает тяжелую дверь с наличником и четырьмя дребезжащими стеклами. За дверью сырая затхлая прихожая. Я следую за плоской задницей Фар Лапа, Костас с «Самсонитом» шагает сзади.
— И снова чемода-а-ан на первом этаже-е-е, опять пришла разлуки пора-а-а… — заливается литопедион.
И мы обходим мои новые владения.
По левой стороне подвала кривится уродливый коридор, за первой дверью справа полуразрушенная спальня. Постель представляет собой бесформенную пагоду из трех двуспальных матрасов. Есть там еще облезлый туалетный столик с крутящимся овальным зеркалом, покосившийся гардероб тридцатых годов под красное дерево и три окна, почти не пропускающие свет. Если бы не сырость, здесь было бы очень пыльно. Похоже, беднягам клещикам в старых сырых матрасах пришлось научиться плавать, чтобы выжить.
Следующий ватерклозет по коридору — гостиная. Она укомплектована двумя колченогими креслами, невзрачными лампами на неказистых столиках и газовым камином с миниатюрным огнеупорным склепом, в котором покоятся реликвии прошлого. Здесь старая бумага может совершать свое долбаное сати. О, и еще книжный шкаф с Библией и несколькими заплесневевшими номерами «Ридерз Дайджест». На шкафу примостился крошечный старый черно-белый телевизор, похожий на скворечник. Но это еще не все. Вместе с литопедионом, который вертится у меня под ногами, мы направляемся в конец коридора, где нашим глазам предстают все ужасы кухни и ванной. Двух тесных замызганных каморок, в которых едва помещается самое необходимое. В Нью-Йорке — с учетом ветхости помещения — здесь кишели бы тараканы. Но я уже знаю, что здесь увижу, мне даже не надо смотреть: шесть комков бумаги, некогда бывших номерами «Дейли уоркер», семь разномастных чашек с блюдцами и пять мокриц, лежащих кверху брюхом. Вот так.
На кухне есть газовая плита и ненавистный ящик для мяса. Впрочем, ведь я не собираюсь здесь готовить — какого черта мне беспокоиться. Ни готовить, ни даже разогревать кастрюльку с кофе. И никаких омовений в ванной, где рядом с эмалированной кушеткой на обшарпанном табурете с пробковым сиденьем мог бы восседать психиатр — возможно, Штикельберг? Даже головки заклепок, крепящих зеркало к мокрой стене, в дерьме. Кафель в подтеках сточных вод. Повсюду на обоях отвратительные ромбы, режущие глаз параллелограммы и ядовито-яркие конусы. Узор шестидесятых годов — плод творчества английских мужланов. Забалдев от двух пинт сидра «Стронгбоу», исказившего их внутреннее зрение, они вообразили, что это и есть психоделический опыт. На полу дрянной ковер, похожий скорее на подстилку. Об него только ноги вытирать.
Квартира просто омерзительна. Я плюхаюсь в одно из кресел и перевожу взгляд с Фар Лапа на Костаса и с Костаса на литопедиона. Гостиная чуть пристойнее всего остального — весна в аду. Хотя «гостиная» не слишком подходящее слово. Помнится, Йос называл убогую комнатушку в Кривом проулке «салоном». Претенциозный кретин. И все-таки назвать эту ободранную конуру «гостиной» не поворачивается язык.
— Черт побери, Фар Лап, квартира просто улсас. Не будь я мертвой, я бы тут же умерла. Неужели ты думаешь, что я здесь останусь?
— С чего-то надо начинать, Лили-детка, йе-хей. — Фар Лап ничуть не обескуражен. — К тому же у тебя нет другого выхода. Не можешь же ты бесконечно шататься по Далстону. Тебе нужна квартира, а я ее сдаю, йе — хей? Тебе нужно проводить со мной много времени. И еще ходить на собрания.
— На собрания?
— Да, на собрания. Вроде подготовительных курсов. Они проводятся в Далстоне повсюду. Ты должна на них ходить, Лили, иначе ты ничего не узнаешь о смерти, не сможешь ни с кем перекинуться словцом, не сможешь выполнять свои обязанности, йе-хей?
— Не только из-за этого, — вставляет Костас, опускаясь в другое старое кресло и закуривая другую сигарету. — Знаете, леди, здесь бывает страшно. Случаются всякие ужасы, к которым вы должны быть готовы.
— Ужасы?
— Да.
— Ужасы здесь, в Далстоне? С его тоскливыми кафе, скучными улицами, унылыми домами и этой дрянной квартиркой?
— Да, даже в этой дрянной квартирке.
И тут из спальни доносится странное бормотание и хихиканье. Очень тихое, но вполне различимое. Бесцветные голоса повторяют нараспев:
— Толстая старуха, старая толстуха, толстая старуха, старая толстуха…
— Черт побери, что там такое? — раздраженно спрашиваю я.
— Толстая старуха, старая толстуха, толстая старуха, старая толстуха… — не унимаются голоса.
На чужеземных лицах Фар Лапа и Костаса мелькают озорные улыбки.
— Ну, что там? Отвечайте!
— Толстая старуха, старая толстуха, толстая старуха, старая толстуха …
— Похоже, это Жиры, детка, — не сразу отвечает мой посмертный гид. — Они поселяются у многих, особенно у женщин. Пойдем-ка взглянем на них… Они что-то вроде литопедиона. — Он кивает на малыша, который сидит на каминной полке, болтает серыми ножками и поет: «Я про-о-сто бедолага, / Никто не пожалеет, / Все ополчились про-о-тив, / И не-е-куда бежать…», — причудливо вторя доносящемуся из спальни речитативу: «Толстая старуха, старая толстуха, толстая старуха, старая толстуха…»
Я встаю и направляюсь к двери, Фар Лап с Костасом следуют за мной. В спальне меня ожидает жуткое зрелище. Отвратительное и, как ни странно, жалкое. У окна стоит моя копия, голая и лоснящаяся. Вторая пытается забиться под кровать, третья сидит на обитой плюшем банкетке перед туалетным столиком. Расплывшиеся создания, похожие на меня, с трясущейся, дрожащей плотью и огромными, свисающими до колен животами. У них нет ни глаз, ни волос, ни сосков, а обвисшие рты похожи на рот моего собственного трупа. Рекламные пончики Пиллсбери за гранью распада. Та, что стоит у окна, держит на вытянутых руках моток кишок, та, что сидит на банкетке, стягивает их, петля за петлей, и отправляет той, что лежит под кроватью. Ее я не вижу, но слышу звук, похожий на щелканье садовых ножниц — «ж-ж-жик… ж-ж-жик…». Они отбивают такт, мои жирные двойники, и речитатив «Толстая старуха, старая толстуха, толстая старуха, старая толстуха…», похоже, служит им трудовой песней.
Увидев меня, вся бригада замолкает и сбивается в кучу. Фар Лап и Костас глубокомысленно кивают головами.
— Истинная правда, — говорит мой посмертный гид, — настоящие Жиры.
Жиры недовольно перешептываются, их голоса напоминают урчание в желудке:
— Что он сказал? Кто он такой? Вот она…
— А кто они такие, — я напускаю на себя равнодушный вид, под стать самому аборигену, — эти самые Жиры?
— Твои… гм… Лили, ты часто сидела на диете, когда была жива… йе-хей?
— Ну… да… сидела. — Черт возьми, да я была просто помешана на диетах. Я так часто думала о лишнем весе, что, вероятно, вызывала его к жизни одними мыслями. Проклятье! Эти бесконечные цифры, нацарапанные на обоях, густые диетические добавки и жидкие соки, скупо отмеренные порции — обстричь лист салата, чтобы избавиться еще от одной калории. Эти долбаные собрания худеющих толстяков. Сидела ли я на диете? В семидесятые и восьмидесятые вся моя жизнь свелась к непрестанной борьбе со своим аппетитом — чтобы ненавистный мир в моем лице не лопнул от обжорства.
— Взгляни-ка на эти Жиры, Лили, йе-хей, это все твой собственный жир. Вот столько ты потеряла, когда сидела на диетах, — черная мотыга указывает на фигуру с мотком в руках, — а столько набрала опять. — Он кивает на ту, что тянет кишки из мотка.
— А та, что под кроватью?
— Это жир, от которого ты избавилась навсегда.
— Значит, мне все же удалось немного скинуть… в общем. — С какой стати мне испытывать удовлетворение? Но я его испытываю.
Фар Лап молчит. Он вынимает из маленькой соломенной сумки на плече листки бумаги, брошюры и конверты.
— Слушай, Лили, тут у меня для тебя немного денег… на обустройство, ясно? И еще карта Далстона и перечень собраний. Пойдем-ка в другую комнату.
— А что мне делать с этими?… — Я не могу обращаться с ними запросто, с этими монстрами из рассказов Эдгара По.
— С Жирами? От них беспокойства не больше, чем от литопедиона. Они же часть тебя, Лили-детка, ясно? Не страшнее твоих собственных мыслей, йе-хей?
Я следую за ним в другую комнату, и Жиры вновь принимаются тянуть кишки и бормотать. Фар Лап отсчитывает ровно семнадцать фунтов тридцать шесть пенсов. И бумажные деньги, и монеты старые, истертые.
Тут в разговор вступает Костас:
— Вы должны расплатиться со мной, Лили. Отдайте мне свои протезы.
— Зубные протезы?
— Да. Свои вставные челюсти.
— Но… у меня их больше нет.
— Поищи в саквояже, — советует Фар Лап.
Я ищу. Вот они, завернутые во что-то мягкое, как это бывало в тех редких случаях, когда я их снимала. Теперь они завернуты в новые старушечьи панталоны и, как ни странно, выглядят не такими уж искусственными. Я чувствую прилив нежности к этим челюстям, они были больше мной, чем то, во что я превратилась. Однако Харон есть Харон, думаю я, даже если он переправил меня всего лишь через Лондон. Я направляюсь в соседнюю комнату и протягиваю челюсти Костасу.
— Здесь на углу есть магазинчик, Лили-детка, йе — хей? — говорит Фар Лап. — Там продаются разные моющие средства… чтобы привести квартиру в порядок, йе-хей?
— А что будешь делать ты?
— Работать… мне нужно на работу, как и Костасу. Мы все здесь должны работать. Лили. Может, увидимся вечером на собрании. А может, нет.
— А если я не пойду на собрание?
— Тогда останешься дома с Жирами и с…
— Я и ты, и пе-е-сик Бу-у-у в нашем маленьком саду-у-у…
Он прав, лучше любое собрание, чем сидеть здесь с крошечным обызвествленным трупиком, ожившим напоминанием о моей сексуальной безответственности. Не говоря уже о Жирах.