2. Серпентарий талантов
Честно говоря, каждый писатель чем-то похож на огуречную лиану, покрытую множеством цветков, большинство из которых так никогда и не будут оплодотворены пчелиным трудолюбием литератора и не вырастут до размеров полноценного художественного зеленца. Возможно, именно такая участь ждала и сюжет про мастера лирической концовки, если бы не одно обстоятельство. Много лет назад во время вечерних прогулок вдоль знаменитого Орехово-Борисовского оврага я рассказал этот сюжет другу и соседу Геннадию Игнатову. Ему история понравилась, и всякий раз, когда я начинал томиться в рассуждении, чего бы такого написать, он мне с пневматическим упорством указывал на полузабытый сюжет про мастера лирической концовки, казавшийся мне мелким. Душа примеривалась к «Братьям Карамазовым». Но всякий небезнадежный писатель однажды догадывается, что он не Достоевский. «А что?!» – вдруг подумал я, и через полтора года сюжет для небольшого рассказа превратился в роман-эпиграмму, по нашим ленивым временам довольно большой.
Сочинял я новую вещь, уединившись в Доме творчества «Переделкино», в узком, как пенал, номере с письменным столом и личным умывальником. Правда, остальные удобства были общими, в конце длинного коридора. Но в 1947 году, когда советская власть построила литераторам этот приют талантов, наш Дом творчества являл собой образец головокружительного комфорта, ведь большинство граждан жили в тесно населенных коммуналках, да еще по несколько человек в комнате. Мы сами, папа, мама, мой младший брат и я, довольно долго теснились в двенадцатиметровой комнате заводского общежития, выстаивая очередь в места общего пользования. Тяжко, а порой и нестерпимо. Впрочем, когда я в какой-то гостинице обнаружил возле спальни ванную комнату с двумя раковинами, дабы половые партнеры или супруги не стесняли себя очередностью умывальных процедур, у меня в сердце появилось сомнение. В самом деле, куда заведет нас комфорт, делающий тебя полностью независимым от живущего рядом человека? И хорошо ли это?
Но в описываемую эпоху комфорт в нашем социалистическом Отечестве только проклевывался, и в Переделкине счастливый литератор оказывался наедине со своими творческими замыслами. Были, конечно, некоторые неудобства. Слева за стеной стрекотал на машинке, словно строчил из станкового пулемета, прозаик Н-й, – автор многотомной производственной эпопеи «Стропила уходят в небо». А справа неслись из-за перегородки страстные стоны: это кавказский поэт Ц-я шумно восполняет дефицит женского разнообразия, характерный для его далекой горной республики. В коридоре пьяный поэт П-в бил критика Ш-о, косо посмотревшего на него за ужином. Но это все мелочи в сравнении с морозной тишиной и белым кружевом зимнего парка за окном. Остроумец Михаил Светлов, сам любивший бывать здесь, назвал как-то Переделкино «серпентарием талантов».
Кстати, поэт-фронтовик Николай Константинович Старшинов, которому я по молодости носил в альманах «Поэзия» стихи, рассказал мне отличную байку про Светлова. Старшинов, вернувшись с войны по ранению, поступил в Литературный институт и, поучившись немного, решил показать плоды вдохновений кому-то из советских классиков. Позвонил Светлову, тот радушно пригласил его к себе в Дом творчества, попросив по пути купить бутылочку водки. Михаил Аркадьевич выпивал прилежно, ежедневно, чего не скажешь о творческом усердии. В его квартире на стене висел плакатик «График – на фиг!». Вторую половину жизни он в основном шутил. Когда его спросили, как он со своим острым языком пережил 37-й, поэт ответил: «Я, знаете ли, в 36-м так сильно напился, что протрезвел только в 53-м». Старшинов помчался на Киевский вокзал, сел в пригородный поезд, но просьбу мэтра не выполнил: стипендия давно кончилась. И вот он, благоговея, вступил в номер, похожий на пенал, да еще с умывальником. Живут же классики!
– Проходи, Коленька, садись. А где водочка? Я ее за окно повешу…
– Понимаете, Михаил Аркадьевич, я на станции зашел в сельпо, а там какая-то плохая водка была…
– Запомни, Коленька, водка бывает только хорошая и очень хорошая. Ладно, знаю я вас, молодежь. Сам сбегал, купил, да еще пивка прихватил. Водка без пива – деньги на ветер. А вот и закуска – от обеда осталась. Ну-с, по маленькой, и за работу!
Выпили. Старшинов достал тетрадку и стал читать. Классик внимательно слушал, останавливал, поправлял, хвалил, поругивал, советовал, в общем, готовил литературную смену, не забывая подливать водочку и пиво. В какой-то момент студент почувствовал, что его мочевой пузырь на пределе, заерзал и неловко спросил, где тут туалет…
– Зачем тебе туалет? – удивился автор «Гренады».
– Да вот… пиво…
– Что за глупости! Вон – раковина. Не надо никакого туалета…
«Потрясающе! – восхищался много лет спустя Николай Константинович. – Я прожил жизнь, а больше никогда не встречал такого гостеприимства. Вы только, Юра, подумайте: принял, напоил, накормил, три часа слушал мои стихи да еще разрешил справить нужду в свой рукомойник!»
Кстати, как раз в ту пору, когда я писал «Козленка…», в Доме творчества обитал другой Николай Константинович – Доризо, автор бессмертной песни «Огней так много золотых на улицах Саратова…». А я каждое утро после завтрака перед тем, как сесть за работу, часа два бегал на лыжах по переделкинскому лесу. И вот стою я меж знаменитых колонн, натираю деревянные полозья лыжной мазью, а Доризо в шубе и высокой серебристой каракулевой шапке, подаренной, видно, гостеприимными кавказцами, за мной грустно так наблюдает и говорит со вздохом:
– А знаете, Юра, я в вашем возрасте тоже очень любил лыжи. У меня даже разряд был…
– В чем же дело? Давайте бегать вместе!
– Нет, после одного случая я с лыжами покончил.
– А что за случай?
– Могу рассказать…
– Очень интересно!
– Это случилось в начале 1950-х. Я поехал в Малеевку писать поэму…
Надо бы пояснить: Дом творчества «Малеевка», расположенный в Рузском районе в старинной дворянской усадьбе, был продан в 1990-е литфондовским ворьем Сбербанку за смешные деньги, но, наверное, с хорошим откатом. Места там заповедные и даже сейчас не людные, а полвека назад это был медвежий угол дальнего Подмосковья, почти тайга. И вот молодой спортивный Доризо, женатый тогда на певице Гелене Великановой, встал после обеда на лыжи и помчался по зимнему по лесу. Только через пару часов он остановился перевести дух, огляделся и понял, что заблудился. Зимой темнеет рано. А мороз к вечеру окреп, залютовал: где-то за минус двадцать. В небе обозначилась лимонная долька месяца. Проклюнулись звезды. Издалека донесся протяжный вой. После войны в Подмосковье развелось много волков, они резали скот, нападали на людей, потому-то за шкуру убитого серого разбойника платили сто рублей при средней зарплате 400–500. Доризо запаниковал, заметался, наконец в сгущающихся сумерках нашел санный след и помчался что есть духу. Лес кончился, и он увидел на краю поля избушку со светящимися маленькими окнами. Теряя сознание от радости, Николай Константинович вскарабкался на крыльцо и забарабанил в дверь.
– Кто там? – не сразу ответил встревоженный женский голос.
– Я… пустите… замерзаю…
– Не пущу! Мужа дома нет, а тут у нас разные ходят… Поздно!
– Умоляю… Я заблудился… На лыжах…
– Какие лыжи? Ночь на дворе.
– Я ноги отморозил!
– Сам-то откуда?
– Из Дома творчества «Малеевка».
– Будет врать-то! Это ж от нас тридцать верст.
– Клянусь! Я заблудился. Я поэт.
– Какой еще поэт?
– Доризо.
– Не знаем таких.
– Я песни пишу.
– Какие песни?
– Разные…
– Тогда пой! Если сам сочинил, должон наизусть знать. Посмотрим, какой ты поэт!
И заиндевевший Доризо, хрипя мерзлым горлом, запел. Жить-то хочется.
Огней так много золотых
На улицах Саратова,
Парней так много холостых,
А я люблю женатого…
– Хорошо. Душевно. Еще пой!
Почему ж ты мне не встретилась,
Юная, нежная,
В те года мои далекие,
В те года вешние?
Голова стала белою,
Что с ней я поделаю?
Ты любовь моя последняя,
Боль моя.
Наконец, где-то на десятой песне, хозяйка поверила, сжалилась, впустила окоченевшего поэта в дом и спасла. Утром на колхозном грузовике, закутав в тулуп, его, полуживого, отвезли в «Малеевку».
– С тех пор на лыжах я не хожу! – грустно закончил рассказ Доризо.
С Николаем Константиновичем я дружил до самой его кончины. В 2011 году, незадолго до смерти, он прислал к нам в «Литературную газету» свою поэму про Павлика Морозова. При всем добром отношении к автору и его благородном желании заступиться за память несчастного оболганного пионера, печатать поэму было нельзя по причине ее полной склеротической невнятности. Но вот что интересно: рифмы в стихах оказались как на подбор точными и даже затейливыми. Видимо, профессиональные навыки гаснут в мозгу в последнюю очередь.