Глава 5
События четырех месяцев после разжалования легко прослеживаются по письмам, которые разложены каким-то бюрократом в строго хронологическом порядке. Десять дней спустя посреди ночи Дрейфуса вывели из камеры парижской тюрьмы, заперли в вагоне для осужденных на Орлеанском вокзале, после чего поезд отправился по занесенным снегом полям к Атлантическому побережью. На вокзале в Ла-Рошели Дрейфуса поджидала толпа. Весь день они барабанили в стенки вагона, выкрикивали угрозы и оскорбления: «Смерть еврею!», «Иуда!», «Смерть предателю!». И только с наступлением темноты охрана рискнула его вывести. Нелегко ему пришлось.
Тюрьма на острове Ре
21 января 1895 года
Моя дорогая Люси!
На днях, когда меня оскорбляли в Ла-Рошели, я хотел сбежать от стражников, выйти беззащитным к тем, для кого я стал объектом негодования, и сказать им: «Не оскорбляйте меня. Моя душа, которая вам неведома, ничем не запятнана, но если вы считаете, что я виновен, возьмите мое тело, я отдаю его вам без сожаления». Потом, под воздействием физической боли я бы, вероятно, закричал: «Да здравствует Франция!», и, может быть, они поверили бы в мою невиновность!
Но о чем я прошу денно и нощно? О правосудии! Правосудии! У нас девятнадцатый век или мы вернулись на сто лет назад? Неужели отсутствие вины не может быть признано в век просвещения и правды? Пусть они ищут. Я не прошу о снисхождении, я прошу только о правосудии, на которое имеет право каждое человеческое существо. Пусть они продолжают поиски. Пусть те, кто имеет в своих руках мощные средства расследования, направят их на этот объект. Это их священный долг гуманизма и правосудия…
Я перечитываю последний абзац. В нем есть что-то странное. Я понимаю, что делает Дрейфус. На первый взгляд – пишет жене. Но, зная, что его слова по пути пройдут через множество рук, он, кроме того, отправляет послание тем, кто решает его судьбу в Париже. Фактически мне, хотя он никогда бы и подумать не мог, что я буду сидеть за столом Сандерра. «Пусть те, кто имеет в своих руках мощные средства расследования…» Это никак не воздействует на мою убежденность в его вине, но дает повод для размышления: этот парень явно не собирается сдаваться.
Париж
Январь 1895 года
Фред, дорогой мой!
К счастью, я не читала вчерашних утренних газет – мои домочадцы пытались скрыть от меня сообщение о постыдной сцене в Ла-Рошели, чтобы я не сошла с ума от отчаяния…
Следующим лежит письмо от Люси министру с просьбой разрешить ей посетить мужа на острове Ре, чтобы попрощаться с ним. Разрешение получено 13 февраля при условии строжайших ограничений, которые здесь же и приводятся. Заключенный во время свидания стоит в одном конце комнаты между двумя охранниками, мадам Дрейфус сидит в другом конце рядом с третьим охранником, между ними стоит директор тюрьмы, они не должны говорить о чем бы то ни было, связанном с процессом, между ними не должны иметь место физические контакты.
На письме от Люси, предлагающем связать ей руки за спиной, если ей позволят подойти к мужу чуть ближе, наложена резолюция «отказать».
Люси от Фреда: «Те несколько мгновений, что я провел с тобой, были полны для меня радости, хотя я и не смог сказать тебе всего, что было у меня на сердце» (14 февраля).
Фреду от Люси: «Какие чувства, какое жуткое потрясение мы оба испытали, снова увидев друг друга, в особенности ты, мой бедный любимый муж» (16 февраля).
Люси от Фреда: «Я хотел рассказать тебе о том, как восхищаюсь твоим благородным характером, твоей восхитительной преданностью» (21 февраля).
Несколько часов спустя Дрейфуса провели на палубу военного корабля «Сен-Назер», отправившегося к побережью Южной Америки.
До этого времени почти все письма в папке были копиями, предположительно потому, что оригиналы дошли до адресатов. Но после большинство страниц, которые я переворачиваю, написаны рукой Дрейфуса. Его описания путешествия – в неотапливаемой каюте-камере на верхней палубе, подверженной воздействию всех стихий, по бурному океану, где бушуют зимние шторма, под денным и нощным наблюдением вооруженных охранников, которые отказываются говорить с ним, – были задержаны цензорами Министерства колоний. На седьмой день потеплело. Но Дрейфус так и не знал пункта назначения, и никому не разрешалось сообщать ему об этом. Он предположил, что его везут в Кайенну. На пятнадцатый день путешествия он написал Люси, что корабль встал наконец на якорь близ «трех небольших горбов скал и растительности, посреди безбрежного океана»: Иль-Рояль, острова Святого Иосифа и самого маленького: Чертова острова. К своему удивлению, Дрейфус обнаружил, что последний предназначен только для него.
Дражайшая Люси… Моя дорогая Люси… Люси, дорогая моя… Дорогая жена… Я люблю тебя… Я тоскую по тебе… Я думаю о тебе… Я шлю тебе эхо моей бесконечной любви…
Столько эмоций, времени, энергии, потраченной в надежде на какое-то общение, и все оказалось похороненным в этой папке! Но, прочитывая все более отчаянные сетования, я думаю: может, оно и к лучшему, что Люси не читает их, не знает о том, что «Сен-Назер» бросил якорь в тропиках, а ее мужу пришлось провести четыре дня взаперти в металлической коробке под немилосердным солнцем без позволения выйти на палубу. Или о том, что, когда Дрейфуса наконец высадили на Иль-Рояль – пока на Чертовом острове уничтожали прежний лепрозорий и готовили обиталище для узника, – то заперли его в помещении с закрытыми ставнями и целый месяц не выпускали оттуда.
Моя дорогая!
Наконец после тридцати дней строгого заключения за мной пришли, чтобы перевести меня на Чертов остров. Днем я могу ходить в пространстве нескольких сотен квадратных метров, а за мной, не отставая ни на шаг, следуют охранники с винтовками. Вечером, с шести часов, меня запирают в моей лачуге в четыре квадратных метра с железными решетками, через которые охранники всю ночь наблюдают за мной. Мой рацион состоит из половины буханки хлеба в день и трехсот граммов мяса три раза в неделю, а в остальные дни консервированный бекон. Для питья у меня есть вода. Я должен собирать дрова, разводить костер, готовить себе еду, стирать свою одежду и стараться высушить ее в этом влажном климате.
Спать я не могу. Эта клетка, перед которой все время ходит охранник, словно призрак из моих сновидений, му́ка, которую доставляют мне насекомые, облепившие меня, боль моего сердца – все это делает сон невозможным.
Сегодня утром был ливень. Когда он ненадолго прекратился, я обошел ту маленькую часть острова, что отведена мне. Голое место. Тут есть несколько банановых деревьев и кокосовых пальм, почва сухая и повсюду торчат базальтовые породы. А еще этот беспокойный океан, который завывает и плещется у моих ног!
Я много думал о тебе, моя дорогая жена, и о наших детях. Не знаю, доходят ли до тебя мои письма. Какое печальное и жуткое мучение для нас обоих, для всех нас! Охранникам запрещено говорить со мной. Дни проходят без единого слова. Моя изоляция настолько полная, что мне иногда кажется, будто я похоронен заживо.
Люси разрешено писать при условии строгих ограничений. Она не может упоминать дело Дрейфуса и любые события, с ним связанные. Ей сказано приносить все письма в Министерство колоний до 25-го числа каждого месяца. Письма там аккуратно копируются и прочитываются соответствующими чиновниками как Министерства колоний, так и военного министерства. Копии передаются также майору Этьену Базери, начальнику шифровального бюро в Министерстве иностранных дел, и тот проверяет, не содержат ли они зашифрованных посланий. Майор Базери просматривает также письма Дрейфуса, адресованные Люси. Из сопроводительных бумаг я вижу, что первая партия писем достигла Кайенны в конце марта, но была возвращена в Париж для повторной проверки. И только 12 июля, после четырехмесячного молчания, Дрейфус наконец получил весточку из дома.
Мой дорогой Фред!
Не могу передать тебе печаль и горе, которые я чувствую по мере того, как ты все больше и больше удаляешься от меня. Мои дни проходят в тревожных размышлениях, мои ночи – череда пугающих снов. И только дети с их милыми повадками и чистой невинностью душ напоминают мне о моем долге, о том, что я не имею права раскисать. И тогда я собираюсь с силами и отдаю все сердце их воспитанию, как того всегда хотел ты, следую твоим добрым советам и пытаюсь вложить ростки благородства в их сердца, чтобы, вернувшись, ты нашел детей достойными своего отца и такими, какими воспитал бы их ты сам.
С моей непреходящей любовью, мой дражайший муж,
твоя преданная
Люси
Больше в папке нет никаких документов. Я кладу последний лист и прикуриваю сигарету. Чтение настолько захватило меня, что я не заметил, как наступил рассвет. Я слышу, как у меня в спальне двигается Полин. Я захожу в мою крохотную кухню, чтобы приготовить кофе, а когда возвращаюсь с двумя чашками, она уже одета и что-то ищет.
– Я не буду, – рассеянно говорит она при виде кофе, – спасибо. Мне пора, но я потеряла чулок. Ах, вот он!
Полин находит чулок и наклоняется за ним. Ставит ногу на стул и накручивает белый шелк на ступню, затем плавными движениями дальше – на лодыжку.
Я смотрю на нее.
– Ты просто сошла с картины Мане – «Нана утром».
– Разве Нана не шлюха?
– Только с точки зрения буржуазной морали.
– Да, ведь я носитель буржуазной морали. И ты тоже. И большинство твоих соседей, что в данный момент важнее всего. – Полин надевает туфли, разглаживает на себе платье. – Если я уйду сейчас, они, возможно, не заметят меня.
Я беру ее жакет, помогаю надеть.
– По крайней мере, подожди – я оденусь и отвезу тебя домой.
– А это разве не легкомысленно? – Полин берет сумочку. Ее веселость раздражает меня. – Пока, дорогой, – говорит она. – Напиши мне поскорее. – С мимолетным поцелуем она выходит за дверь и исчезает.
Я прихожу на службу очень рано, предполагая, что в здании еще никого нет. Но Бахир, который дремлет на своем стуле, просыпается, когда я встряхиваю его, и говорит, что майор Анри уже у себя. Я поднимаюсь по лестнице, иду по коридору, стучу в его дверь и вхожу, не дожидаясь ответа. Мой заместитель склонился над столом с увеличительным стеклом и пинцетом, перед ним лежат разные документы. Он поднимает удивленный взгляд. В очках, повисших на кончике его вздернутого носа, он кажется неожиданно старым и уязвимым. Анри, видимо, чувствует то же самое, во всяком случае, он их быстро снимает и встает.
– Доброе утро, полковник. Вы сегодня ни свет ни заря.
– И вы тоже, майор. Я начинаю думать, что вы здесь живете! Это нужно вернуть в Министерство колоний. – Я даю ему папку с перепиской Дрейфуса. – Я все прочитал.
– Спасибо. И что вы об этом думаете?
– Степень цензуры исключительная. Не уверен, что имеет смысл так радикально ограничивать возможность переписки.
– Вот как! – ухмыляется на свой манер Анри. – Вероятно, у вас более сострадательное сердце, чем у остальных.
Я не заглатываю эту наживку.
– Это не так. Если мы позволим мадам Дрейфус сообщать мужу, чем она занимается, это избавит нас от необходимости выяснять это самим. А если ему позволить больше говорить о его деле, то он может совершить ошибку и проговориться, и тогда мы узнаем что-нибудь новое. В любом случае если уж мы подслушиваем, то уж пусть они говорят что-нибудь.
– Я передам это.
– Пожалуйста. – Я смотрю на его стол. – А что это у вас?
– Последние сведения от агента Огюста.
– Когда вы их получили?
– Два дня назад.
Я разглядываю несколько разорванных бумажек.
– Что-нибудь интересное?
– Есть кое-что.
Письма разодраны в клочья размером с ноготь: немецкий военный атташе полковник Максимилиан фон Шварцкоппен предусмотрительно рвет документы на мелкие кусочки. Но с его стороны глупо не понимать, что единственный надежный способ избавиться от документа – сжечь его. Анри и Лот большие умельцы в деле соединения клочков с помощью полосок прозрачной клейкой бумаги, которая позволяет минимизировать разрывы. Дополнительный слой придает документам необычную структуру и жесткость. Я переворачиваю их. Они на французском, а не на немецком и полны романтических подробностей:
Мой милый обожаемый друг… мой очаровательный лейтенант… мой новобранец… мой Макси… я твоя… навсегда твоя… вся твоя, тысячи поцелуев… твоя навсегда.
– Насколько я понимаю, это не от кайзера. А может, и от него.
– Наш очаровательный «полковник Макси», – ухмыляется Анри, – завел роман с замужней женщиной, что очень глупо для человека его положения.
На секунду я думаю, что эта колючка нацелена в меня, но когда кидаю взгляд на Анри, вижу, что он смотрит не на меня, а на письмо и на лице у него выражение блудливого довольства.
– Я думал, что Шварцкоппен гомосексуал, – говорю я.
– Для него что мужья, что жены – все равно.
– Кто она?
– Подписывается «мадам Корне», но это выдуманное имя. Она использует адрес своей сестры. Но мы уже пять раз проследили Шварцкоппена, когда он отправлялся на их маленькие свидания, и идентифицировали ее как жену советника голландского посольства. Ее зовут Эрманс де Веде.
– Красивое имя.
– Для красивой женщины. Тридцать два года. Три маленьких ребенка. Он определенно любвеобилен, этот галантный полковник.
– И сколько это длится?
– С января. Мы вели за ними наблюдение во время их второго завтрака в «Тур д’Аржан», после чего они сняли номер в отеле наверху. Мы также засекли их во время прогулки на Марсовом поле. Он беспечен.
– Для нас это представляет такой интерес, что мы тратим ресурсы, проводя наблюдение за мужчиной и женщиной, которые завели интрижку?
Анри смотрит на меня как на слабоумного:
– Ведь полковник подставляется под шантаж.
– С чьей стороны?
– С нашей. С любой. Вряд ли он хочет, чтобы о его интрижке стало известно всем.
Мысль о том, что мы можем шантажировать немецкого военного атташе его связью с женой высокопоставленного голландского дипломата, кажется мне призрачной, но я помалкиваю.
– И вы говорите, что эта партия документов поступила два дня назад?
– Да, я работал над ними дома.
За этим следует пауза, во время которой я взвешиваю, что мне следует сказать.
– Мой дорогой Анри, – осторожно начинаю я, – я хочу, чтобы вы правильно меня поняли, но мне представляется, что столь ценные документы должны сразу же попадать в отдел. Представьте, какие будут последствия, если немцы узнают, чтó мы делаем!
– Документы все время были у меня на виду, полковник, заверяю вас.
– Дело не в этом. Такой порядок неприемлем. В будущем я хочу, чтобы все материалы от Огюста поступали прямо ко мне. Они будут находиться у меня в сейфе, и я сам решу, за какие ниточки тянуть и кто это станет делать.
Лицо Анри пунцовеет. Как это ни удивительно, но такой крупный и крепкий человек, кажется, готов расплакаться.
– Полковника Сандерра мои методы устраивали.
– Полковник Сандерр здесь больше не работает.
– При всем уважении, полковник, вы новичок в этом деле…
– Хватит, майор. – Я поднимаю руку. Надо остановить его сейчас. Отступать нельзя. Если я не возьму бразды правления в свои руки сейчас, то уже не смогу это сделать никогда. – Должен напомнить вам, что это армия и ваша обязанность – подчиняться моим приказам.
Анри становится по стойке смирно, как заводной игрушечный солдатик:
– Слушаюсь, полковник!
Как в кавалерийской атаке, я использую набранную скорость.
– Есть и несколько других изменений, которые я хочу внести, раз уж мы заговорили об этом. Я не хочу, чтобы информаторы и другие сомнительные личности ошивались здесь внизу. Они должны приходить, когда мы их вызываем, а потом немедленно уходить. Мы должны ввести систему пропусков, и наверх будут подниматься только те, кому это разрешено. Кроме того, этот Бахир безнадежен.
– Вы хотите избавиться от Бахира? – спрашивает он недоуменным тоном.
– Нет, пока мы не найдем для него какого-нибудь другого занятия. Я считаю, что мы не должны бросать старых товарищей. Но давайте оборудуем входную дверь электрической системой, чтобы при каждом открытии звонил звонок. Тогда, если Бахир уснул – а он спал, когда я пришел, – мы, по крайней мере, будем знать, что кто-то вошел в здание.
– Да, полковник. Это все?
– Пока все. Соберите материалы Огюста и принесите в мой кабинет.
Я поворачиваюсь на каблуках и выхожу, не закрывая дверь. И это я тоже хочу изменить, думаю я, шагая по коридору в свой кабинет: эту проклятую вороватую культуру, когда каждый в своем кабинете. Я пытаюсь распахивать двери по обе стороны, но все они заперты. Усевшись за свой стол, я кладу перед собой лист бумаги и пишу жесткий меморандум, устанавливающий новые правила, – для прочтения всеми моими офицерами. Еще я пишу записку генералу Гонзу с просьбой предоставить статистическому отделу новые помещения в здании министерства или по меньшей мере сделать ремонт в существующих. Закончив, я чувствую себя лучше. Мне кажется, что я наконец вступил в должность.
Позднее тем же утром Анри приходит ко мне, как я и просил, и приносит самые последние документы от Огюста. Я готов к дальнейшему сопротивлению и исполнен решимости не уступать. Хотя его опыт чрезвычайно важен для нормального функционирования отдела, если до этого дойдет, то я готов перевести его в другое подразделение. Но, к моему удивлению, Анри податлив, как стриженый барашек. Сообщает, сколько он уже реконструировал и сколько еще осталось, вежливо предлагает показать мне, как склеиваются клочки. Чтобы повеселить его, я делаю попытку, но работа слишком тонкая и требует немало времени, и потом, каким бы нужным для нас ни был агент Огюст, моя обязанность – руководить целым отделом. Я повторяю свою позицию: я должен первым просматривать материалы, остальное готов оставить ему и Лоту.
Анри благодарит меня за откровенность, и в последующие месяцы между нами воцаряется мир. Он весел, умен, дружески расположен и предан, по крайней мере в лицо. Иногда я выхожу из моего кабинета в коридор и вижу, как он тихо о чем-то разговаривает с Лотом и Жюнком. То, что они сразу же потом расходятся, не оставляет сомнений: разговаривают они обо мне. Как-то раз я задерживаюсь перед дверью Гриблена, чтобы переложить бумаги в папке, которую возвращаю в архив, и отчетливо слышу голос Анри: «Мне невыносимо терпеть то, что он считает себя гораздо умнее всех нас!» Но я не уверен, что он имеет в виду меня… впрочем, даже если и имеет, я готов закрывать на это глаза. Разве есть такой начальник, за спиной которого подчиненные не выражают недовольство, в особенности если он пытается руководить жестко и эффективно?
В течение конца лета, осенью и зимой 1895 года я занимаюсь тем, что осваиваю самую суть моей работы. Я узнаю́, что, когда у агента Огюста появляются материалы, она подает знак, выставляя утром на балконе своей квартиры на улице Сюркуф цветочный горшок. Это означает, что она будет в базилике Святой Клотильды в девять часов вечера. Я вижу возможность расширить мой опыт.
– Я бы хотел сегодня сам забрать материалы, – заявляю я Анри как-то октябрьским днем. – Чтобы почувствовать, как это работает.
Он, в буквальном смысле глотая возражения, отвечает:
– Хорошая мысль.
Вечером я переодеваюсь в гражданское, беру портфель и иду в базилику неподалеку – громадную фабрику предрассудков в псевдоготическом стиле с двумя шпилями. Я хорошо знаю эту церковь с тех времен, когда здесь был органистом Сезар Франк и я бывал на его концертах. Я появляюсь там с большим запасом времени и следую инструкциям Анри. Захожу в пустой придел, направляюсь к третьему спереди ряду скамей, перемещаюсь на три места влево от прохода, опускаюсь на колени, беру лежащий там молитвенник и вкладываю между его страниц двести франков. Потом возвращаюсь к заднему ряду и жду. Поблизости никого нет, никто меня не видит, но если бы и видел, то я похож на замученного чиновника, который по пути со службы домой зашел сюда, чтобы спросить совета у Создателя.
И хотя то, что я делаю, совершенно безопасно, сердце мое колотится. Смешно! Может быть, дело в мерцающих свечах и запахе благовоний или же в эхе шагов и шепоте из громадного нефа. Как бы то ни было, я, хотя и давно отошел от веры, чувствую нечто сакральное в том, что этот обмен происходит в священном месте. Я поглядываю на часы: без десяти девять, девять, пять минут десятого, двадцать минут десятого… Возможно, она не придет? Могу себе представить вежливые выражения сочувствия от Анри завтра утром, если я ему скажу, что агент Огюст не пришла.
Но ровно перед половиной десятого тишина нарушается – у меня за спиной раздается щелчок открываемой двери. Коренастая женская фигура в черной юбке и шали движется мимо. Пройдя половину прохода, она останавливается, крестится, кланяется в сторону алтаря, а потом направляется прямо к оговоренному месту. Я вижу, как она становится на колени. Менее чем через минуту агент Огюст поднимается и шагает назад по проходу в мою сторону. Я не свожу с нее глаз – мне любопытно знать, как она выглядит, эта мадам Бастьян, простая уборщица, но в то же время, вероятно, самый ценный секретный агент во Франции, да и во всей Европе. Она долго и пристально смотрит на меня – видимо, удивлена тем, что видит не майора Анри на том месте, где сижу я. И я отмечаю, что в ее сильных, почти мужских чертах нет ничего простого, вижу вызов в ее глазах. Она храбра, может, даже бесшабашна, но иначе и быть не может – только человек с таким характером и способен в течение пяти лет под носом у охраны похищать секретные документы из немецкого посольства.
Как только она уходит, я встаю и направляюсь к тому месту, где оставил деньги. Анри настоятельно мне советовал сделать это сразу же. Под сиденье засунут бумажный пакет конусной формы. Он подозрительно шуршит, когда я вытаскиваю его и кладу в свой портфель. В спешке покидаю базилику, спускаюсь по ступеням, широко шагаю по темным и пустым улицам к министерству. Через десять минут после извлечения пакета я, довольный успехом, вываливаю его содержимое на стол в моем кабинете.
Здесь больше, чем я ожидал увидеть: настоящий мусорный рог изобилия: разорванная помятая бумага, пыльная от сигаретного пепла, – бумага белая и серая, кремовая и голубая, тонкая и плотная, мелкие клочки и большие фрагменты, записи чернильные и карандашные, напечатанные на машинке и в типографии, слова французские, немецкие и итальянские, железнодорожные билеты и корешки билетов театральных, конверты, приглашения, ресторанные счета и квитанции от портных, кучеров, сапожников… Я запускаю во все это руки, приподнимаю и позволяю стекать между пальцев. Конечно, по большей части это мусор, но где-то, может быть, и мелькнет алмаз. Я испытываю нервное возбуждение первопроходца.
Моя работа начинает мне нравиться.
Я дважды пишу Полин, но с осторожностью – на тот случай, если Филипп вскрывает ее письма. Она не отвечает, а я не пытаюсь отыскать ее, чтобы выяснить, не случилось ли чего из-за того, что у меня нет времени. Субботние вечера и воскресенья мне приходится отдавать матери, чья память все ухудшается, а в будние дни я допоздна задерживаюсь на работе. Столько всего приходится держать в поле зрения. Немцы прокладывают телефонные линии вдоль нашей восточной границы. В нашем посольстве в Москве есть человек, подозреваемый в шпионаже. Поступают сообщения, что английский агент предлагает копию нашего мобилизационного плана тому, кто заплатит больше… Мне нужно регулярно писать «бланки». Свободного времени нет.
Я по-прежнему хожу на приемы в доме де Комменжей, но «ваша милая мадам Монье», как называет ее Бланш, больше не появляется, хотя Бланш и говорит, что каждый раз непременно ее приглашает. После одного из концертов я зову Бланш на обед в «Тур д’Аржан», где нас сажают за столик у окна, выходящего на Сену. Почему я выбираю именно этот ресторан? С одной стороны, он недалеко от дома де Комменжей. Но еще мне любопытно узнать, куда полковник фон Шварцкоппен приглашает свою любовницу. Я оглядываю зал – здесь почти одни пары. Кабинеты, в которых мерцают свечи, предназначены для уединения – «я твоя… навсегда твоя… вся твоя…». Последний отчет агента полиции описывает Эрманс как «невысокую блондинку лет тридцати с небольшим, в юбке кремового цвета и жакете с черной оторочкой». «Иногда их руки не видны над столом».
– Ты чему улыбаешься? – спрашивает Бланш.
– Я знаю одного полковника, который приводит сюда любовницу. А потом они снимают номер наверху.
Бланш впивается в меня взглядом, и в этот момент все между нами решается. Я обращаюсь к метрдотелю, который говорит:
– Мой дорогой полковник, конечно, номера есть.
После обеда неулыбчивый молодой человек проводит нас наверх и, не говоря ни слова благодарности, принимает крупные чаевые.
Позднее Бланш спрашивает:
– Как по-твоему, когда лучше заниматься любовью – до обеда или после?
– Есть доводы «за» и «против» для одного и другого. Я думаю, вероятно, лучше до.
Я целую ее и встаю с постели.
– Я согласна. Давай в следующий раз сделаем это до.
Ей двадцать пять. Если Полин в сорок раздевается в темноте и стыдливо прикрывается простыней или полотенцем, то обнаженная Бланш вытягивается на спине в электрическом свете, курит сигарету, сгибает левую ногу в колене, кладет на нее правую, рассматривает свои неровные пальцы. Потом выкидывает в сторону руку и стряхивает пепел в приблизительном направлении пепельницы.
– Но вообще-то, – говорит она, – правильный ответ – и до, и после.
– «И до, и после» не может быть, моя дорогая, – поправляю ее я: учитель во мне не умирает. – Потому что это противоречило бы логике вопроса. – Я стою у окна, завернувшись в штору, словно в тогу, и смотрю на остров Сен-Луи за набережной. Мимо скользит судно, оставляя глянцевый след в черной воде, его палуба освещена, словно для гулянья, но пуста. Я пытаюсь сосредоточиться на этом мгновении, отложить его в памяти на тот случай, если кто-нибудь спросит меня: «Когда ты был удовлетворен?» Тогда я мог бы ответить: «Был у меня как-то вечер с одной девушкой в „Тур д’Аржан“…»
– Правда ли, что Арман дю Пати принимал какое-то участие в деле Дрейфуса? – спрашивает вдруг Бланш с кровати у меня за спиной.
Мгновение замирает, исчезает. Мне не нужно поворачиваться. Я вижу отражение Бланш в стекле окна. Ее правая нога по-прежнему согнута дугой.
– Где ты об этом слышала?
– Эмери говорил что-то такое сегодня. – Она быстро перекатывается на бок и гасит сигарету. – А в таком случае этот несчастный еврей, безусловно, окажется невиновным.
Я впервые слышу, чтобы кто-то говорил о невиновности Дрейфуса. Ее легкомыслие потрясает меня.
– Это не предмет для шуток, Бланш.
– Дорогой, я и не шучу. Я говорю абсолютно серьезно. – Она взбивает подушку и ложится на спину, сцепив руки под головой. – Мне и тогда казалось странным – то, как с него публично срывали знаки различия, а потом отправили на необитаемый остров. Все это как-то уж слишком. Я должна была догадаться, что за этим стоит Арман дю Пати. Он может одеваться как армейский офицер, но под его мундиром бьется сердце романтической писательницы.
– Должен склониться перед твоим знанием того, что происходит под его мундиром, дорогая! – смеюсь я. – Но получилось так, что я знаю больше тебя о деле Дрейфуса, и поверь мне, в этом расследовании, кроме твоего бывшего любовника, принимали участие многие другие офицеры.
Я вижу в стекле, как она надувает губы: не любит, когда ей напоминают о том провале вкуса, каким стал ее роман с дю Пати.
– Жорж, ты там у окна похож на Иова. Будь Добрым Богом и вернись в постель…
Тот разговор с Бланш немного беспокоит меня. Крохотное зернышко… нет, я не могу назвать это сомнением – скажем, любопытства поселяется во мне. И не столько в том, что касается вины Дрейфуса, а в том, что касается его наказания. Почему, задаю я себе вопрос, мы настаиваем на таком идиотском заключении на крохотном острове, с четырьмя или пятью охранниками, повязанными молчанием? Какую политику мы проводим? Сколько чиновничьего времени – включая и мое – отдается бесконечному администрированию, наблюдению, цензурированию, которых требует содержание Дрейфуса под стражей?
Я держу эти мысли при себе, а тем временем проходят недели и месяцы. Я продолжаю получать отчеты от Гене, осуществляющего наблюдение за Люси и Матье Дрейфус. Результатов ноль.
Я читаю их письма заключенному:
Мой дорогой, прекрасный муж, сколько бесконечных часов, сколько мучительных дней провели мы с того времени, когда эта катастрофа обрушилась на нас…
Читаю его ответы, которые по большей части не доставляются:
Ничто так не угнетает, ничто так не истощает сердце и ум, как это долгое выматывающее молчание, когда ты не слышишь человеческой речи, не видишь ни одного дружеского лица или хотя бы капли сочувствия…
Я также получаю копии регулярных докладов от чиновников Министерства колоний в Кайенне, которые ведут наблюдение за здоровьем и душевным состояние заключенного:
Заключенному был задан вопрос о его самочувствии. «В настоящий момент хорошо, – ответил он. – Вот только душа у меня болит. Ничего…» После этого он потерял самообладание и рыдал четверть часа. (2 июля 1895)
Заключенный сказал: «Полковник дю Пати де Клам перед моей отправкой из Франции обещал навести справки по моему делу. Я и представить себе не мог, что это так затянется. Надеюсь, что они вскоре закончат». (15 августа 1895)
Не получив писем от семьи, заключенный заплакал и сказал: «Вот уже десять месяцев, как живу в ужасе». (31 августа 1895)
Заключенный внезапно разрыдался и сказал: «Долго это не может продолжаться – сердце мое разорвется от горя». Заключенный всегда плачет, получая письма. (2 сентября 1895)
Заключенный сегодня несколько часов просидел неподвижно. Вечером он жаловался на сильные сердечные боли, сопровождаемые приступами удушья. Он попросил дать ему средство, чтобы он мог покончить с жизнью, когда терпеть станет невыносимо. (13 декабря 1895)
Постепенно за зиму я прихожу к выводу, что на самом деле мы все же проводим определенную политику по отношению к Дрейфусу, хотя мне никто и не растолковал ее ни на словах, ни на бумаге. Мы ждем, когда он умрет.