Книга третья.
АУТОДАФЕ
XV
По просьбе Сиприано Доктор согласился, чтобы Беатрис Касалья заменила свою сестру Констансу в чтении на их собраниях. Прошло уже семь месяцев, как Сальседо возвратился из Германии, и в этот вечер в начале мая Беатрис прочитала несколько страниц из «Свободы христианина» с той же улыбкой, обнажавшей зубы, теми же интонациями и чуть заметной шепелявостью, какие были у доньи Леонор. Казалось, будто это покойница воскресла. Во время пауз Сиприано любовался красивым профилем Аны Энрикес, ее лицом, таким светлым и привлекательным под красным тюрбаном, как бы уменьшавшим ее голову, ее изящными кистями рук, лежащими на спинке скамьи, тонкими, украшенными кольцами, пальцами. Затем Доктор комментировал страницы, прочитанные его сестрой Беатрис, и в его голосе была та же пылкость и убежденность, как при жизни матери. После возвращения Сиприано с книгами, сообщениями и хорошими вестями дон Агустин Касалья стал совсем другим человеком. Его религиозные взгляды укрепились, он снова обрел прежний пыл прозелита. Однако едва приступили к заключительной части беседы, как с улицы послышался топот мчащейся во весь опор лошади, и цокот копыт по камням мостовой все приближался. В зале воцарилась такая тишина, что, когда лошадь остановилась, было слышно, как всадник спешился и сделал три шага к входной двери. Прозвучали два коротких удара дверным молотком, Хуан Санчес ринулся к лестнице, а меж тем в зале все затаили дыхание. Через несколько секунд вбежал дон Карлос де Сесо, в наспех надетом костюме для верховой езды, растрепанный, со шляпой в руке – одним прыжком он вскочил на помост, где сидел Доктор, нервно пошептался с ним и, видимо, получив его согласие, встревоженным тоном обратился к слушателям.
– Позавчера, – сказал он, – в Саморе схватили Кристобаля де Падилью. На него донес Инквизиции Педро Сотело со своей женой Антонией де Мело. Он заточен в секретной камере Инквизиции, и, вероятно, пока Падилью не подвергнут допросу, других арестов не будет. Однако же я считаю своим долгом сообщить об этом вашим милостям, чтобы вы приняли надлежащие меры, уничтожили компрометирующие документы и, если полагаете, что ваша жизнь в опасности, поскорее бежали. Да будет нашим вожатым наш Господь!
Поднялась суматоха. Каждый хотел первым покинуть дом Доктора, и Хуану Санчесу пришлось приложить немало усилий, чтобы участники собрания выходили спокойно, по два, с интервалами в одну минуту, как поступали они, когда входили в дом. Слышались торопливые шаги тех, кто, спеша, забыл о привычной осторожности. Можно было подумать, что, удаляясь от этого дома собраний, они надеялись оказаться дальше от опасности ареста. Сиприано видел, как вышла Ана Энрикес, и обратился к Доктору и дону Карлосу, которые, находясь на помосте, считали своим долгом поддерживать порядок среди уходящих. Дон Агустин был бледен, его белые тонкие пальцы нервно барабанили по столу. Он явно потерял самообладание. Такие внезапные перемены в состоянии духа – оправданные или неоправданные – бывали у Доктора часто. Он пытался говорить с Сиприано Сальседо, но путался в словах и никак не мог высказаться связно. Пришлось дону Карлосу де Сесо дать необходимые инструкции:
– Вашей милости следует немедленно бежать, – сказал он. – Император из Юсте потребовал от инквизитора Вальдеса приступить к «быстрой и грозной каре». Бегите же. Вы были видным членом секты с самого вашего вступления, а недавняя поездка в Германию и встреча с Меланхтоном делают вас в этот час особенно уязвимым. Уезжайте подальше. Дорога в Памплону вам знакома. Вы также бывали в Сильвети у Пабло Эчаррена. Возьмите себя в руки, и через несколько дней вы покинете пределы Испании.
Доктор пожал руку Сиприано со слезами на глазах. Сиприано, напротив, чувствовал в душе решительность, твердость, готовность к любым испытаниям. Придя домой, он заперся в кабинете и открыл большой книжный шкаф. Казалось невероятным, что меньше чем за три года он сумел накопить такое количество всяческих бумаг: записки, извещения, конспекты, советы, короткие письма, объявления о собраниях, обильная переписка с Доктором, с Педро Касальей, Карлосом де Сесо, Доминго де Рохасом, Беатрис Касальей и Аной Энрикес. Папки, полные проектов. Брошюры и книжечки, привезенные из Франции и Германии. Карты и описания маршрутов. Адреса людей и религиозных центров за границей, и книги, множество книг, среди них семнадцать экземпляров «Благодеяния Христа», сохраненные им остатки издания Агустина Бесерриля. Он заложил дрова в камин и поджег их. Первыми в огонь полетели отдельные листки – они, покорчившись секунду-другую в пламени, быстро сгорали; затем пошли брошюры из более плотной бумаги и, наконец, папки и книги, одна за другой – действовал он спокойно, терпеливо. У некоторых был твердый переплет из кожи или ткани, да еще с наугольниками для прочности, – эти сгорали медленнее. По мере того, как исчезали кучи бумаг и ряды книг с полок, Сиприано чувствовал, что душа его избавляется от некой тяжести, как бывало после исповеди. В четыре часа утра он лег. Он не только сжег все, что могло скомпрометировать его и их кружок, но даже выгреб золу из камина. В восемь утра он встал, съел легкий завтрак и приказал Висенте побыстрей оседлать Красавчика. Через час, уже в дорожном платье и с небольшой поклажей, он готов был ехать, как вдруг Констанса сообщила, что к нему пришла Ана Энрикес. Сиприано подумал, что она единственный человек, которого он хотел бы видеть в эти минуты. Ана только что приехала из Ла-Конфлуэнсии и явилась просить прощения за нерадивость своего слуги, за его нежелание принять меры предосторожности, о которых ему настоятельно напоминали. Другой ее слуга, недавно вернувшийся из Торо, не верил, что неминуема большая облава. По мнению служителей Инквизиции, Кристобаль де Падилья со своими сообщниками, встречами и посещениями тюрьмы «спугнул дичь». Надо торопиться, сказала донья Ана, взяв его за руки и сев рядом с ним на софе в гостиной. Сиприано был тронут ее заботой о нем, стараниями спасти его. Маркиз, ее отец, умолял его ехать во Францию. Сам маркиз не считал себя скомпрометированным, надеялся, что положение маркизы при дворе послужит ему защитой. Но Сиприано надо бежать, – настаивала донья Ана. Она передала ему записку с адресом в Монпелье. «Мадам Барбуз будет за вами ухаживать, как за мною», – сказала она. Ее пальцы нервно сжимали его небольшую волосатую руку. «Барбуз, не забудьте». Однако Сиприано терзала тревога. А как она? Что будет с ней, с Аной, в столь трудные времена? Ана Энрикес улыбнулась своими пухлыми губками, и на щеках у нее обозначились две ямочки. «В таких ситуациях мы, женщины, можем защитить себя лучше, чем мужчины, – сказала она. – Мужчина, даже в сутане, питает сочувствие к женщине, а трибуналы, состоящие из нескольких мужчин – тем паче, там они один на другого влияют. Можно ли представить, чтобы Инквизиция вынесла суровый приговор монахиням из Вифлеемского монастыря?» Они смотрели в глаза друг другу, говорили, перебивая один другого, их лица почти соприкасались. «Ваша милость несомненно в опасности, – говорила она. – В последнее время вы взяли на себя все ответственные дела кружка, поехали в Германию от имени всех. Как оправдать такую деятельность? Филипп II будет не менее беспощаден, чем Карл V. Вальдес попросил у папы дополнительные полномочия, и Павел IV, не колеблясь, дал их. Готовится грандиозный разгром, верьте мне». Сиприано чувствовал, что дает себя частично убедить в том, в чем уже и так был убежден. Но ему была приятна настойчивость Аны, ее беспокойство за его участь, ее желание устроить его в безопасном месте. Неужели он для нее что-то значит? Когда девушка встала, она взяла его за руки и потянула вверх, заставляя подняться с софы. Сиприано признался, что готов ехать. Услышав это, Ана внезапно, не говоря ни слова, наклонилась к нему и нежно поцеловала в щеку. «Бегите, – прошептала она. – Не теряйте ни минуты, и да хранит вас Господь».
По пути в Бургос, пришпоривая Красавчика, Сиприано думал о ней. Он будет мчаться, сколько сможет, пока выдержит конь, и, если понадобится, сменит его. Он может это делать тайком на почтовых станциях, оставляя в вознаграждение несколько монет, если при замене лошадей возьмет лучшую. Он намеревался днем отдыхать, а ехать ночью. Никто теперь не может сказать, проговорился ли Падилья или хранит молчание, однако нет сомнений, что Инквизиция в любой момент может расставить патрули на дорогах. Он поднес руку к левой щеке. Нежное прикосновение губ Аны Энрикес еще ощущалось там, еще слышался их легкий аромат. Возможно ли, что эта прелестная девушка заинтересовалась им? Он вспомнил свой обет, произнесенный несколько месяцев назад, свое добровольное решение раздать имущество и хранить целомудрие. Об этом он однажды, по возвращении из Германии, сказал Доктору в кабинете доньи Леонор. «Не торопитесь, ваша милость еще находится под впечатлением кончины супруги, вы еще чувствуете себя ответственным за нее». Сиприано спросил у него, может ли это чувство вины когда-нибудь исчезнуть, и Доктор ответил с уверенностью, что так обязательно будет со временем, и тогда перед ним встанет жестокая дилемма – либо остаться верным своему слову, либо полюбить какую-нибудь женщину. Сальседо объяснил, что его решение было добровольным и обдуманным, что оно было принято еще до смерти жены, и что более половины имущества уже ему не принадлежит, и что Господь наш милостиво принял его жертву. Тут же он поспешно прибавил – он, мол, знает, что добрые дела не обязательны для спасения, и своим поступком искал не спасения, а некий способ возместить Тео свое равнодушие к ней. Доктор невозмутимо слушал, склонив голову набок, словно ему тяжело было держать ее прямо. Они немного поговорили, и Сиприано чистосердечно признался, что Господь, видимо, снизошел к нему, обрадованный его самоотверженностью. Доктор улыбался. «Химерические мечты – признак слабости ума, – наставительно сказал он. – Время чудес миновало». Сиприано уже в который раз восхищался словами Доктора, человека с ясным, широким умом, сумевшего преодолеть скорбь после смерти матери. Возвратясь из Германии, он нашел Доктора изменившимся, теперь это был совершенно другой человек, сознающий свое умственное превосходство и свое верховное место в их кружке. Его слабодушие, отчасти женственное, проявившееся несколько месяцев назад, казалось, исчезло навсегда. Сиприано Сальседо вселил в него бодрость. Сиприано не солгал насчет деталей своего путешествия, однако некоторые моменты преувеличил, приукрасил. Он сказал, что Меланхтон знает о Докторе, – испанцы-эмигранты рассказывали о нем и о лютеранской группе, которую он возглавляет в Вальядолиде. Эти вести подняли дух Доктора, вселили уверенность. Сиприано не замечал, что в этом настроении Доктора была доля тщеславия. В действительности перемена совершилась еще до отъезда Сиприано за границу. Доктору казалось, будто что-то на него давит, мешает дышать, и внезапно, когда он принял решение о поездке Сиприано, кто-то как бы снял этот гнет. В месяцы отсутствия Сальседо он непрестанно думал о нем. И два длинных послания, присланных из Германии, невероятно его воодушевили, о чем он не преминул сообщить, когда Сиприано вернулся. Они побудили Доктора забыть о тревогах, пережитых после смерти матери, он окреп, вернулся к прежней деятельности в их секте, к прежним проповедям и собраниям. Слушая его, Сиприано оживал. Они опять идут по верной дороге. Доктор интересовался, как живет Сиприано, удивлялся его бескорыстию, щедрости. Они много беседовали в последние месяцы, и Сиприано открыл для себя в Касалье нового человека, пусть скромного в потребностях и праведного, но с налетом самомнения в своих помыслах. Доктор весьма гордился собою и своим положением. Будь его деятельность тайной, он, возможно, держался бы по-иному. Сиприано не то, чтобы подозревал Доктора в двуличии, нет, он не думал, что Доктор сознательно ищет славы, но также видел, что он неравнодушен к похвалам и восхищению его делами.
Сиприано свернул с дороги в Кинтана-дель-Пуэнте. По левую руку, вдалеке, в складках холма, начинались заросли, а в долинах простиралось море полей с еще молодыми колосьями, мягко колышущимися от ветра. Кое-где светлели полосы ячменя, и у подножья холма, где еще не рос кустарник, Сиприано увидел небольшой луг со свежей нежно-зеленой травой. Там вода изобильно струилась из родника и растекалась по лугу. Он подъехал к роднику, дал Красавчику вволю напиться. Вода смывала белую пену с губ коня, хребет его перестал дрожать. Напоив коня, Сиприано направил его в глубь зарослей. Крольчата весенних выводков в испуге разбегались во все стороны и исчезали в норах. Доехав до середины склона, Сиприано спешился, снял с Красавчика седло и дал ему свободно попастись на прогалине. Висенте хорошо школил его лошадей, и у Огонька, а теперь у Красавчика были повадки скорее собачьи, чем лошадиные. Даже отдаляясь, они никогда не теряли из виду своего хозяина и сразу мчались к нему, заслышав его свист. Таким образом и коням было привольно, и их хозяину спокойно. Сиприано достал из тючка большую ковригу, мясо и кувшин вина. С места, где он находился, он видел внизу большую орошаемую долину, в которой, вплоть до высившихся напротив серых холмов, волнами ходила пшеница, видел речку Арлансон, текущую к селению Кинтана, и параллельную речке дорогу. Погода стояла хорошая. Сиприано отыскал местечко в ажурной тени падуба, улегся на землю и через несколько минут уснул.
Когда он проснулся, солнце уже зашло, и первое, что он увидел, была голова Красавчика – конь, явно встревоженный, стоял в двух шагах и смотрел на него. Видя, что хозяин поднимается, он весело заржал и послушно дал себя оседлать. На дорогу в Бургос Сиприано выехал в сумерках, там он дал коню шпоры и помчался вперед. Он не заметил, как стемнело; дорога слегка светилась во мраке. Глаза Сиприано постепенно привыкли к темноте, он смело гнал коня. Услышав галоп Красавчика, порой сторонился встречный погонщик со своим мулом, но по большей части дорога была пустынна. Как бесплотный призрак, Сиприано пронесся по городу Бургосу и свернул на дорогу в Логроньо, более узкую, с красноватой почвой. Внимание его было поглощено ездой, он думал о том, какие могут возникнуть препятствия, и лишь время от времени вспоминал о Кристобале де Падилья – начался ли допрос, выдал ли он их. С каждой уходящей минутой он чувствовал себя все более уверенно, все дальше от агентов Инквизиции. Перед Санто-Доминго-де-ла-Кальсада Сиприано решил сменить коня. Пена на губах Красавчика белела в темноте, и все чаще Сиприано ощущал приступы дрожи в его крупе. Конь явно изнемог. Сиприано намеревался проехать на нем двадцать четыре лиги, а одолел больше двадцати семи. В Санто-Доминго он въехал мелкой рысью. На обочине дороги увидел почтовую станцию и остановился перед ней. В одном окне домика светился огонек, и Сиприано испугался, что в такой час там кто-то бодрствует. Он спешился, обошел станционный домик кругом. На задах была конюшня, и в переднем патио стояли две лошади. Сиприано огибал дом, прижимаясь спиной к стене, чтобы его не заметили, если кто-нибудь выглянет. Почти наощупь он выбрал себе коня, повел его во двор и там осмотрел более тщательно. Это была большеголовая лошаденка, но на вид крепкая и отдохнувшая. Сиприано сменил седло и запер Красавчика в конюшне, повесив ему на шею кошелек с двумя дукатами и записку: «Плачу не за коня, а за любезность». Вдруг послышался какой-то шум, и он прижался к стене. У страха глаза велики, в доме все спали. Ласково похлопав новую лошадку по холке, Сиприано вскочил в седло. В полутьме она казалась игреневой масти с темной головой и длинной гривой. Шпор слушалась неохотно, но все же пошла по направлению к Логроньо ровным галопом. До рассвета Сиприано проделал еще восемь лиг, но не так быстро, как на Красавчике, а размеренным галопом, какого держался Лентяй, совершенно равнодушный к его шпорам. Солнце уже взошло, когда Сиприано среди виноградников с молодой листвой свернул на тропу направо к прибрежному лесочку у речки Ирегуа. Там спешился, спутал коню передние ноги, подкрепился и прилег под теплыми лучами утреннего солнца. Проснулся после полудня, снова поел и поглядел на Лентяя, который лежал в нескольких метрах от него, пощипывая траву вокруг себя. Теперь Сиприано осознал, какая дрянная досталась ему кляча. Только раз в жизни он видел еще более жалкую, чем эта – Упрямца, коняку его жены Тео. Чтобы снова выехать на дорогу, он дождался сумерек. На почтовой станции в Эль-Альдеа, между Логроньо и Памплоной, Сиприано сменил коня. На этот раз он положил в кошелечек пять дукатов и попросил извинения за тайный обмен. Новый конь был знатный скакун, и его резвость проявлялась главным образом в галопе. Конечно, то был не Красавчик, но и не Лентяй – на сей раз Сиприано повезло. Он мчался всю ночь, и на рассвете оказался в дубовой роще в нескольких лигах от Памплоны. Конец поездки был близок, и Сиприано подумал, что на следующий день придется ждать сумерек, чтобы въехать в Сильвети и повидаться с Эчарреном.
И тут у него возникла мысль о братьях в Вальядолиде, причем он остро почувствовал, что Падилья при допросе проговорился. У Сиприано уже было несколько случаев, когда он убеждался в передаче мыслей на расстоянии. Облава началась, сказал он себе. Он попытался сообразить, кто намеревался бежать, и сразу же подумал о доне Карлосе де Сесо. Дон Карлос, возможно, уже во Франции, но кто же еще? Священник Алонсо Перес вряд ли, также и братья Касалья. Дон Агустин слишком самоотвержен, а Педро Касалья, по его мнению, был неспособен к подобным рискованным авантюрам. Кто же тогда? Он не знал об аресте обоих Рохасов – фрая Доминго и его племянника Луиса – и не принимал в расчет ювелира Хуана Гарсиа, чересчур трусливого человека. Быть может, Педро Сармьенто? Бакалавр Эрресуэло? И снова возник в памяти образ Аны Энрикес. Она ведь могла бежать с ним. Быть может, в этот миг альгвасил Инквизиции пришел за ней на виллу Ла-Конфлуэнсия. Ана была не такая женщина, чтобы помещать ее в секретную тюрьму на улице Педро Барруэко, в это ветхое мрачное логово, наводившее ужас одним своим видом. В любом случае тайная эта тюрьма никак не способна вместить предполагаемых шестьдесят еретиков Вальядолида. Закон требовал изолировать преступников, но в тюрьме на улице Педро Барруэко не было шестидесяти одиночных камер. К какому решению придет Святая Инквизиция? Уже довольно давно было начато сооружение нового здания Инквизиции напротив церкви Сан Педро, но как ни старались ускорить работы, раньше, чем через год, их не закончат. Возможно, арестованных поместят по двое или группами, объединяя не слишком близко связанных людей. Верховным кругам Инквизиции, как ни велика их власть, на сей раз не удастся достигнуть полной изоляции узников. Воспоминание об Ане Энрикес побудило его погладить свою левую щеку. После трех дней езды он оброс щетиной, но ему чудилось, что он еще чувствует тепло ее губ. Что она хотела сказать этим поцелуем в щеку? Может быть, что будет его ждать? Хотела выказать свою радость, что он решил бежать? Или это просто знак сестринского сочувствия? Сон не шел к нему, как в прежние дни, однако он закрыл глаза и попробовал примириться с Господом. Он много думал об Ане Энрикес, восхищался ее красотой и отвагой, но его решение сохранить целомудрие брало верх над этой слабостью. Он был один, кругом в полях царила тишина, лишь где-то вдалеке каркали вороны. Почему в этой тишине не снисходит к нему Господь? Возможно, свет слишком ярок? Или Он предпочитает являться в храмах? Возможно, Доктор прав, утверждая, что химерические мечты это признак слабого ума. Неужто у него бывают галлюцинации?
Когда он проснулся, солнце заходило. Сиприано оседлал коня и уже в темноте нашел дорогу. Он не спешил, на следующий день сделал остановку в Ларрасоанье, там в последний раз пообедал и отдохнул. Он выжидал, пока наступит полная темнота, чтобы тогда въехать в Сильвети.
Селение выглядело пустынным, однако дверь дома Эчаррена была открыта. Дверь черного хода также была распахнута настежь. Его несколько удивило скопление мулов в патио, но он ничего не заподозрил. Ему казалось, что он вне опасности. Альгвасилы Инквизиции никак не могли узнать, что один из тех, кого они ищут, находится в этот час в Сильвети. Он привязал коня у входа и вошел наощупь. Жена Эчаррена, со свечой в руке, молча проводила его в уже знакомую ему гостиную. Он услышал гул голосов, шепот в соседней комнате, и внезапно в гостиную вошел человек со знаком ордена Святого Доминика на груди, за ним следовали два аркебузира. Сиприано в замешательстве попятился.
– Именем Инквизиции, сдавайтесь, – сказал альгвасил.
Сиприано не сопротивлялся. Он подчинился приказу сесть, аркебузиры встали позади него. Затем вошел Пабло Эчаррена с растрепанными волосами, с ним секретарь, который уселся рядом с альгвасилом и разложил на столе листы чистой бумаги. Альгвасил посмотрел на стоящего перед ним Эчаррена.
– Это тот человек? – спросил он у Эчаррена.
– Да, это он, сеньор.
Сидевший по другую сторону стола альгвасил разглядывал небольшую, но правильно очерченную голову и маленькие волосатые руки Сиприано.
– Вы его хорошо запомнили, – сказал он как бы про себя, с легкой усмешкой.
У альгвасила были прямые сальные волосы, и он слегка косил. Начался быстрый допрос. Сиприано приехал из Вальядолида, не так ли? Сиприано подтвердил это. Несколько месяцев назад, в апреле 1557 года, он проник во Францию через Пиренеи в сопровождении Педро Эчаррена. Это так? Альгвасил стал еще сильней косить от удовольствия, когда Сиприано признал, что так, но явно огорчился, услышав, что тот еще несколько раз ездил за границу по поводу своих торговых дел. Торговых дел? Каких таких дел? Альгвасил не знал о роде его занятий; секретарь, сидевший рядом, все записывал. Можно ли узнать, какие это дела? На этот вопрос Сиприано, к своей досаде, должен был назвать овчинные куртки и подбитые мехом кафтаны. Альгвасил о куртках, конечно, слышал, все знают о великой революции в одежде, «куртке Сиприано», не правда ли?
– Сиприано – это я, – сказал Сальседо. Альгвасил с интересом выслушал показания задержанного. Предполагаемое наличие у него денег смягчило строгость допроса. Секретарь записывал его показания. У Сиприано были торговые связи с Фландрией и Нидерландами. Торговцы Антверпена распределяли куртки и кафтаны на севере и в центре Европы. Теперь косоглазый удовлетворенно и вежливо кивал. Но главная его связь была со знаменитым Бонтерфезеном, богатейшим коммерсантом века. Альгвасил продолжал допрос уже другим тоном. Из Вальядолида он выехал три с половиной дня тому назад. Знал ли он об аресте Кристобаля де Падилья? И об аресте всей лютеранской группы в Вальядолиде? Сиприано этого не знал. Вероятно, это произошло после его отъезда, сказал он. Секретарь все писал и писал. Вдруг Сиприано стал молчалив, начал отвечать уклончиво. Знаком ли он с доктором Касальей? На этот вопрос я предпочитаю не отвечать, сказал он. Альгвасил продолжал допрос еще несколько минут. Он указал на Педро Эчаррена. А с этим человеком? Конечно, его Сиприано знал, знал его ловкость, его умение ориентироваться. Кто его рекомендовал? Сальседо посмотрел на Эчаррена и заметил, что тот в наручниках. Для коммерсанта, часто путешествующего по Европе, сеньор Эчаррена в представлении не нуждается, сказал он. В конце допроса на него тоже надели наручники. Потом раздался шум в патио, его вывели туда и вместе с Эчаррена и двумя аркебузирами усадили в повозку, запряженную парой лошадей. Их сопровождали альгвасил и секретарь на мулах, а также два чиновника Инквизиции.
В Памплону они приехали глубокой ночью, и допрашивавший Сиприано следователь Видаль передал арестованных коменданту инквизиторской тюрьмы. Она была почти пуста. Их развели по камерам, и тогда, улегшись на койку, Сиприано попытался успокоиться. Итак, его схватили. Все произошло чересчур быстро и неожиданно. Камера была крохотная – в ней едва помещались койка, столик, стул и огромная параша с крышкой. Он слышал шаги на верхнем этаже – твердые, четкие шаги солдат. Так прошли два дня и две ночи. На третий день к вечеру наверху послышалась какая-то беготня. От стража, приносившего еду, и Хенаро, опорожнявшего парашу, Сиприано узнал, что появились еще два задержанных – дон Карлос де Ceco и фрай Доминго де Рохас. По словам стража, их схватили на границе Наварры, и Ceco сказал, что он, мол, не бежал, у него не было намерения бежать, он просто направлялся в Италию, в Верону, где недавно умерли его мать и брат. Фрай Доминго де Рохас, со своей стороны, заявил, что оставаться в Кастилии ему было неприятно, а главное, он хотел избежать позора, который могло навлечь на доминиканский орден его возможное задержание. Все они провели три дня под замком в доме комиссара Инквизиции, пока епископ Памплоны дон Альваро де Москосо не приказал перевести их в секретную тюрьму. Дон Альваро был шокирован нарядом монаха – костюм зеленого атласа, шляпа с перьями и золотая цепь на шее. «Это облачение сильно отличается от того, которое ваше преподобие носили на Соборе», – с иронией заметил епископ, на что фрай Доминго де Рохас ответил: «Ваше преподобие, мое облачение я ношу в сердце». Затем Рохас упомянул об убеждениях Каррансы, архиепископа толедского, к которому он направлялся, однако дон Альваро де Москосо предупредил его, чтобы он забыл это имя, ибо архиепископ к его делу не имеет ни малейшего отношения. Фрай Доминго объяснил, что вице-король Наварры снабдил их пропусками на проезд, в Беарн, ибо они везли рекомендательные письма к принцессе, и что вмешательство Инквизиции было неоправданным. Вместе с ними был еще один тучный господин, которого звали Эррера, алькальд Сакас-де-Логроньо, тоже задержанный, давший им разрешение на выезд во Францию. Он признал правомерность обвинения, однако возразил, что не знал о том, что у Инквизиции были доносы на этих двух арестованных.
Дон Карлос де Ceco сохранял самообладание и достойный вид. Сиприано видел через глазок, как он шел в камеру с обычной своей непринужденностью, – свободно накинутый плащ, энергичные движения, горделивое, высокомерное выражение лица. Его поместили в смежной камере, и Сальседо слышал его шаги – четыре шага в одну сторону, четыре обратно. Надзиратель обычно их не посещал, а служители, вроде Хенаро, следившего за чистотой, появлялись в определенные часы, в остальное же время по коридору проходили только случайно. На второй день ареста Ceco и Рохаса, пользуясь эхом в сводчатом подвале, Сиприано через щель в двери окликнул первого из них. Дон Карлос услышал его и удивился, что они так близко друг от друга. Да, вице-король сообщил ему, что в Вальядолиде была большая облава, что многих схватили, и они не умещаются в секретной тюрьме, что уже начались допросы и что главная фигура – Доктор. Сиприано, в свой черед, рассказал о своем бегстве, как он ехал ночью и спал днем, об аресте в Сильвети в доме рекомендованного ему Пабло Эчаррена, также арестованного. Дон Карлос сказал, что перевезут их в Вальядолид не раньше, чем задержат еще Хуана Санчеса, слугу семьи Касальи, единственного из бежавших, которому удалось укрыться во Франции.
Хуан Санчес был доставлен в секретную тюрьму Памплоны еще через четыре дня, и на следующий же день – то была пятница – отправилась в Вальядолид целая процессия. Во главе ехал верхом косоглазый Видаль и еще три альгвасила, присланных за арестованными; за ними пешком шла группа узников в наручниках, их конвоировали «стражи» Инквизиции, и в арьергарде следовали двенадцать аркебузиров в странной форме – короткие широкие штаны, шляпа с козырьком и остроносые башмаки. Эту разношерстную диковинную процессию из более чем двух дюжин человек встречали в городках и деревнях, через которые они проходили, бранью и угрозами. Командовал всем отрядом, по-видимому, альгвасил Видаль, взявший под арест Сиприано в Сильвети. Было намечено проходить в день пять-шесть лиг, обедать в поле и спать в домах или на сеновалах, по предварительной договоренности эмиссаров Инквизиции. Вначале Сиприано с удовольствием смотрел на солнечный свет, на местность, по которой они шли, было приятно само движение, но мало привычный к физическим усилиям, он в первый вечер пришел в Пуэнте-ла-Рейна сильно утомленный. На следующий день, в семь утра, съев по куску черствого хлеба с сыром, они снова отправились в путь. Выше всего ценя порядок, косой альгвасил Видаль построил их в две пары: Хуан Санчес и Сиприано, оба пониже ростом, шли первыми, а доминиканец и дон Карлос де Сесо следовали за ними. Обязательное молчание, которое в первые часы ходьбы соблюдалось, постепенно начало нарушаться – аркебузиры рассказывали всякие истории и веселые байки, и этим гомоном пользовался Хуан Санчес, чтобы поведать Сиприано Сальседо о своей жизни и приключениях после побега из Вальядолида. Солнце сильно припекало, и в полдень эмиссары поджидали их где-нибудь в тени близ дороги, обычно в зарослях возле рек, в которых конвоиры купались голышом, сменяя друг друга в охране узников, а те с наслаждением окунали ноги в ледяные струи, чему особенно радовался доминиканец. Затем обедали – узники в наручниках отдельной группой под наблюдением стражей, – а после обеда, пока солнце нещадно жгло поля, устраивались на отдых, и четверо арестованных могли обмениваться впечатлениями. В два часа, в самый разгар зноя, процессия возобновляла движение в том же порядке: во главе четыре альгвасила верхом, затем узники со стражами по сторонам и сзади, и дюжина вооруженных аркебузиров в арьергарде. В деревнях женщины и мальчишки осыпали их бранью, а иногда выливали на них из окон ведра воды. Однажды, уже в окрестностях Ла-Риохи, крестьяне, окапывавшие виноградники, прекратили работу, чтобы сжечь два чучела из виноградных лоз на обочине дороги, обзывая идущих еретиками и чумными. Местность здесь была вся в складках – рыжеватые холмы и нежно-зеленые тона виноградных листьев придавали ей приятную рельефность. После семи часов дневной переход заканчивался, ужинали в деревне, выбранной эмиссарами, и ночевали в домах Инквизиции или на сеновалах в окрестностях, на несколько часов забывая о солнечном зное и жгучей боли в израненных ногах.
Общество Хуана Санчеса позволило Сиприано немного ближе познакомиться со слугой семьи Касальи. Он рассказывал про Астудильо, деревню близ Паленсии, в которой родился, о священнике доне Андресе Ибаньесе, при котором был служкой, о том, как работал пастухом и жнецом. Повзрослев, был слугой у настоятеля-грека Эрнана Нуньеса, который его научил читать и писать, и через два года он почувствовал призыв Господа. Он хотел стать монахом, но его исповедник фрай Хуан де Вильягарсиа выбил у него из головы эту мысль. Потом он отправился в Вальядолид, служил там в семье Касалья и у других хозяев, и усвоил лютеранское учение. В иные дни Хуан Санчес говорил о своем бегстве в Кастро-Урдиалес, как гнал коня во весь опор, прослышав об аресте Падильи. На почтовых станциях он похищал лошадей, даже не думая вознаградить хозяев. Достигнув побережья, познакомился с голландцем, торговцем, имевшим одномачтовый баркас, и тот за десять дукатов взялся доставить его во Фландрию. Когда ищейки Инквизиции прибыли в порт, Хуан Санчес уже тридцать восемь часов плыл в открытом море.
На баркасе он о своих приключениях написал своей приятельнице донье Каталине де Ортега, также лютеранке, у которой прежде служил, и другое письмо – Беатрис Касалье, в которую давно был влюблен, и сообщил ей о страшной буре, едва не потопившей баркас, а также о том, как он перенес все это, препоручив себя Господу, «ибо я был готов жить и умереть, как христианин». В заключение он объяснялся ей в любви, которую скрывал шесть лет.
Фрай Доминго де Рохас, слышавший обрывки рассказа Санчеса, во время сиесты не слишком тактично спросил у него, как это он, оказавшись за границей, дал себя арестовать – такое-де с человеком мало-мальски толковым никогда бы не случилось.
– Меня приказал арестовать алькальд Турлингера и передал меня посланному за мной капитану Педро Менендесу, – смиренно ответил Хуан.
И вдруг доминиканец напустился на слугу, осыпая его упреками за безумные проповеди, погубившие всю их группу. Он винил Хуана, что тот обманул монахинь из обители Санта Каталина и его сестру Марию, – услышав такое обвинение, Хуан Санчес вышел из себя, стал нести бог весть что и кричать так громко, что двум служителям Инквизиции пришлось навести порядок. Когда снова пустились в путь, Хуан признался Сиприано, что священник его ненавидит, потому что воображает себя аристократом и не верит в миссионерские способности простых людей.
Впрочем, чаще всего шли молча. Санчес и Сальседо слышали, как позади них с трудом волочит ноги фрай Доминго и твердо шагает дон Карлос де Сесо – оба очень редко вступали в разговор. Доминиканец был убежден, что сумеет добраться до Вальядолида живым, лишь экономя силы даже в разговоре. Телосложения он был довольно крепкого, но изнеженный, жаловался на распухшие косточки на ногах, и каждый раз, когда их переставали тянуть за веревку, принимался не стесняясь мять свои ступни. Кроме этих мелких невзгод, его, как и его товарищей, больше всего тревожило будущее. Что их ждет? Наверняка судебный процесс, а после него – наказание. Но какое? Дону Карлосу де Сесо было известно письмо инквизитора Вальдеса удалившемуся в Юсте императору Карлу V, в котором он просил разрешения «немедленно покончить с этим страшным бедствием и всех виновных проучить и покарать с величайшей строгостью, без каких-либо исключений». Сесо толковал это в том смысле, что готовится показательное наказание, еще не виданное в Испании. Коррехидор Торо был наделен талантом обзаводиться друзьями, беседовать с кем угодно, не делая различий между чиновниками и солдатами, а коль повезет, со служителями Инквизиции. Он был в курсе всех дел и все знал. Филиппа II он боялся не меньше, чем Карла V, и был убежден, что до 1558 года наказания были более легкими, но теперь Павел IV не уступает ни пяди, – говорил он. Во время дневного отдыха он сообщал все, что знал, своим товарищам, о письме инквизитора Вальдеса императору, о письме императора своей дочери, правившей в отсутствие брата, и Филиппу II, с требованием «быстроты, строгости и сурового наказания». «Многие из нас живыми не выйдут из этой передряги», – говорил доминиканец и вынашивал план бегства, однако случай для этого никак не представлялся.
Вообще пищу его надеждам и коротким послеобеденным беседам давали всякие неожиданности, ежедневные происшествия. Однажды, еще в Наварре, толпа крестьян довольно дружно забросала узников камнями. То были мужчины и молодые парни, вооруженные пращами, – они выбегали из переулков и безжалостно их обстреливали. Четверо служителей Инквизиции верхом гнались за ними, но только исчезнет одна кучка, на следующем перекрестке выскакивает другая с новым азартом и еще более крупными камнями. Один солдат был ранен в лоб и упал без чувств, и тогда его товарищи стали палить из аркебузов, «стреляя по ногам», как кричал косой Видаль, сидя в седле. Враждебные действия иногда ужесточались. Женщины лили с балконов кипящую воду из кастрюль, обзывали узников козлами, еретиками, шлюхиными сыновьями. Сиприано однажды инстинктивно прижал Хуана Санчеса к каменной стене, и прямо перед ними пролилась дымящаяся паром водяная завеса. И тут по всему селению разнесся клич: «Сжечь их здесь! Сжечь их здесь!» Их окружили на площади, так что солдатам опять пришлось стрелять из аркебузов. Один парень, раненный в бедро, упал, и народ, завидев кровь, еще сильнее разъярился и с еще большей злобой накинулся на охрану. Через несколько секунд второй раненый стал убедительным доводом бессмысленности их нападения, и конная стража рассеяла толпу.
В другом случае, близ Салданья-де-Бургос, деревенские парни подожгли сеновал, на котором они спали. Один из аркебузиров поднял тревогу, благодаря чему они уцелели. Но вдоль всего их пути жгли соломенные чучела или в свете горящих кип шерсти раскачивались подвешенные на ветках вязов пугала. Разгоряченный народ требовал аутодафе, обзывал их лютеранами, прокаженными, сатанинским отродьем, а некоторые в порыве патриотического энтузиазма орали: «Да здравствует король!» Узникам пришлось выйти из этого города в три часа ночи, и рассвет застал их в поле. В Ревилья-Вальехера артели батраков со своими ослами и кувшинами уже косили ячмень, участки которого белели среди золотисто-желтой пшеницы. То была мирная буколическая картина, резкий контраст с шумом и яростью крестьян. Косой Видаль приказал в одиннадцать часов устроить полуденный привал, и вся группа расположилась под деревьями на берегу Арлансона. В порыве гуманности Видаль разрешил узникам искупаться, «не удаляясь от берега, не то с кандалами на руках они могут утонуть». Фрай Доминго купаться не стал. Он уселся на берегу реки и только опустил в воду свои потертые ноги, такие белые, что стайки мальков подплывали куснуть его пальцы, думая, что это нечто съедобное. Купание, ощущение тепловатой воды на коже, словно освобождало Сиприано от прежнего утомленного тела – дорожной усталости, вшей и жары как не бывало. После пяти недель без мытья он как бы воскрес. Он плавал на спине, отталкиваясь по-лягушачьи ногами, плавал взад-вперед, озабоченный только вниманием стражей – стараясь не слишком удаляться от берега и не вызвать их неудовольствия. Чем ближе к Вальядолиду, тем более враждебный прием встречали они в деревнях. Словно предвестье их судьбы, на скошенных участках горели в сумерках большие костры из соломы и целые стога. Крестьяне проявляли свирепую жестокость, оскорбляли их, забрасывали гнилыми овощами и яйцами. Однако Сиприано, всякий раз, когда они выходили из очередной деревни, испытывал чувство примирения с происходящим, глаза его радовались обширным полям пшеницы, волнующимся от ветра, он с радостью узнавал дорогу, по которой спасался на Красавчике, мелкие приметы пейзажа, сочный луг, где он в первый день дал напиться своему коню. Теперь он уже шел по знакомой ему земле. Где-то возле Магаса, когда вдруг разразилась сильнейшая гроза с градом, Видаль приказал связать попарно коней за шеи и всем лечь в грязь, чтобы не пострадать от удара молнии.
Последнюю ночь они провели в просторном доме в окрестностях Кооркоса, на берегу Писуэрги, в четырех лигах от Вальядолида. Днем явился посланец Инквизиции с приказом не входить в город до полуночи. Народ взбудоражен, есть опасность самосуда. Так что час отправления был отсрочен, и после пяти часов дня они остановились в Кабильдо, возле реки, в полулиге от Вальядолида. Пришлось ждать еще восемь часов. Фрай Доминго де Рохас мрачно бормотал, что, несмотря на все, его убьют. Он опасался своих же родственников, самых экзальтированных из них. Они осуждали его не только за отступничество, но и за то, что он совратил своего племянника Луиса, маркиза де Посу, уже с юных лет вступившего в секту. В полночь, проверив, хорошо ли узники умылись и приоделись, косоглазый Видаль отдал приказ выходить. Альгвасилы оседлали коней, и двенадцать аркебузиров попытались привести в порядок свои лохмотья. Когда проходили по Большому мосту, слышался только цокот копыт по камням. Колокольня храма Санта Мария де ла Антигуа в сизом лунном свете походила на видение. Позади высился вечно строящийся и все же недостроенный Главный храм, где находилась секретная тюрьма. Мысль о возвращении, о близости к другим членам их кружка, к Ане Энрикес заставляла Сиприано забыть об усталости. Мелькнуло воспоминание о неудачном побеге, и он подумал, что его положение теперь такое же или даже худшее, чем у оставшихся в городе, что все испытанные им мучения оказались напрасными. Косоглазый Видаль скомандовал остановиться перед древним зданием. На стук дверного молотка отозвался солдат. Видаль потребовал вызвать алькайда. Когда тот, заспанный, вышел в распахнутом плаще, косоглазый Видаль передал ему от имени Инквизиции четырех преступников: фрая Доминго де Рохаса, дона Карлоса де Сесо, дона Сиприано Сальседо и Хуана Санчеса, чьи имена алькайд записал при свете лампы в тетрадь и поставил свою подпись.
XVI
Сиприано Сальседо выпало делить камеру с фраем Доминго де Рохасом. Он предпочел бы соседа менее угрюмого, более откровенного, но выбирать не приходилось. Фрай Доминго был все в том же мирском костюме, единственное, от чего он отказался в своем маскараде, была нелепая шляпа с перьями. Дона Карлоса де Сесо поселили с Хуаном Санчесом, напротив находилась камера Доктора, в глубине коридора, в большой камере, собрали пятерых монахинь из Вифлеемского монастыря, а шестая, Каталина де Рейносо, оказалась сокамерницей Аны Энрикес. Как Сальседо и предвидел, попарное заселение было неизбежным. Секретная тюрьма на улице Педро Барруэко, где обычно хватало места для иудействующих и морисков, жертв случайных облав, оказалась весной 1558 года тесна для наплыва лютеран. Такое количество арестантов застало врасплох Инквизицию, располагавшую узилищем всего в двадцать пять камер. Вальдесу не оставалось иного выхода, как забыть об обязательной изоляции и заточить преступников по двое, по трое, а в случае с монахинями из Вифлеемской обители, даже пятерых в одной камере. Однако Вальдес предусмотрительно потребовал, чтобы при составлении пар в расчет принимались различия в общественном и интеллектуальном уровне узников, а также степень их прошлой близости. Таковыми были пары вроде Карлоса де Сесо и Хуана Санчеса или Сальседо и фрая Доминго де Рохаса.
Сальседо, обладавший обостренной способностью к адаптации, довольно быстро приспособился к условиям нового узилища. В каменной стене камеры, вдвое большей, чем в Памплоне, были только два отверстия: зарешеченное окно на расстоянии трех вар от пола, выходившее во внутренний двор, и дверной проем с массивной дубовой дверью толщиной в ладонь, засовы и замки которой резко скрипели, когда их отпирали и запирали. Койки стояли параллельно вдоль двух стен: койка доминиканца под окном, а в противоположном углу, в полутьме, койка Сиприано. Кроме коек, на полу из холодных каменных плит стояли сосновый столик с двумя скамейками, умывальник с кувшином воды и два прикрытых урыльника для испражнений. Следить за ходом времени Сиприано мог по обязательным посещениям: Мамерто, помощника надзирателя, приносившего еду, и другого помощника по имени Дато с грязной гривой светлых волос и штанах до колена, который по вечерам опорожнял параши и кое-как мыл пол камеры в субботние дни.
Мамерто был невозмутимый суровый парень; три раза в день он ставил на стол скудную еду в железных мисках, забирая их при следующем посещении. Время стояло теплое, и ходил он в одном камзоле, штанах из легкой ткани и веревочных сандалиях. Он никогда не здоровался и не желал спокойной ночи, однако назвать его жестоким было нельзя. Он просто приносил и уносил миски, не делая никаких замечаний о хорошем или плохом аппетите узников. Что касается Дато, тот не так строго соблюдал тюремные порядки. Вынося параши или ставя их на место, он при этом напевал какую-нибудь веселую песенку, словно носил не нечистоты, а букеты цветов. Его рот был всегда раскрыт в глупой беззубой ухмылке, не сходившей с его лица даже по субботам, когда он мыл пол. Хотя тюремный устав запрещал разговаривать с узниками, с Сальседо, более общительным, чем его сокамерник, Дато здоровался и шепотом сообщал кое-какие новости, не имевшие для узника большого значения. Одевался Дато похуже, чем Мамерто – ходил в коротком балахоне, подпоясанном веревкой, который снимал только в субботу, когда мыл пол. Делал он это босиком, всего лишь в камзоле и штанах, но и этот облегченный вариант одежды отнюдь не прибавлял ему усердия в работе.
Фрая Доминго раздражал шепот Дато; он спокойно переносил безмолвный приход и уход Мамерто, но услужливость второго, его глупая беззубая ухмылка, падающие на плечи космы бесцветных волос выводили доминиканца из себя. Сиприано, напротив, обходился с Дато терпеливо и приветливо, старался его разговорить, надеясь получить какие-нибудь сведения. Сиприано спрашивал об узниках в соседних камеpax и, хотя Дато ничего определенного не мог сказать, он пришел к выводу, что слева от их камеры находились Педро Касалья и бакалавр Эрресуэло, а справа – ювелир Хуан Гарсиа и Кристобаль де Падилья, виновник их бед, а напротив, как ему уже указали раньше – одиночная камера Доктора. Двери и стены были такими толстыми, что сквозь них не проникало ни малейшего звука, никакого признака жизни из соседних камер.
Тучный, с двойным подбородком, доминиканец, укутавшись в свое зеленое облачение и замызганную докторскую мантию, читал, лежа на койке под зарешеченным окном. На следующий день после прибытия он попросил книги, перо и бумагу. Ему тут же к вечеру принесли несколько житий святых, «Трактат о науках» Гаспара де Техады, томик Вергилия, чернильницу и два пера. Фрай Доминго знал права узников и пользовался ими неукоснительно. Содержание книг, по-видимому, не слишком его интересовало. Он заставлял себя читать с одинаковой сосредоточенностью и рыцарский роман, и Святого Иоанна Лествичника, словно буквы производили на него чисто механическое завораживающее действие.
Зная тайные интриги Инквизиции, ее организацию и методы, он каждый день, проснувшись после сиесты, просвещал Сиприано, подробно описывая всевозможные варианты их будущего. Наказания, мол, есть разные. Нельзя смешивать преступника по легкомыслию с закоренелым еретиком или с тем, кто примирился с Церковью. Первого и последнего обычно передают светским властям, и их ждет удушение гарротой, прежде чем их тела предадут огню. Что ж до вторично впавшего в ересь, закоренелого или упорствующего, их сжигают на костре живыми. До сих пор эта кара применялась в Испании редко, но монах подозревал, что отныне она станет обычной. Он рассказывал Сиприано про санбенито с языками пламени и чертями для случайно впавших в ересь и с мотовилом святого Андрея для примирившихся. Кары подразделялись по степеням и оттенкам, однако приговоры формулировались очень точно. Среди них были пожизненное заключение, конфискация имущества, изгнание, лишение духовного сана или дворянских привилегий – они часто дополняли более суровые наказания.
Фрай Доминго также поучал Сиприано насчет структуры и функций аппарата Инквизиции или прав узников. Так они беседовали, каждый лежа на своей койке, – у монаха голос был низкий, гортанный, Сиприано же говорил тоном смиренно-вопросительным, каким, бывало, обращался к своему наставнику дону Альваро Кабеса де Вака, добившемуся столь плачевных результатов. Беседы эти постепенно стали необходимостью, но, помимо них, каждый из узников жил своей жизнью, не стремясь близко узнать другого, не то вынужденное их общество могло стать невыносимым, а это худшая из тюремных пыток, говорил монах.
Фрай Доминго де Рохас сохранял о себе весьма высокое мнение, считал себя важной персоной и видным церковным деятелем. Вероятно, столь высокая самооценка и побудила его украсить себя во время бегства шляпой с перьями. Он охотно рассуждал о своей персоне, о своем участии в секте, но был беспощаден по отношению к некоторым собратьям, вроде Хуана Санчеса, совратителя, по его словам, монахинь из Вифлеемского монастыря и его простодушной сестры Марии, а о других отзывался двусмысленно, например, об архиепископе толедском Бартоломе Каррансе, на которого «никто не посмеет накинуть петлю». Иногда он утверждал, что Карранса, по сути, не лютеранин, у него только речи лютеранские. Сам-то фрай Доминго, видно, был в вере не очень крепок – он рассказывал Сиприано о своем призвании, о вступлении в орден доминиканцев, об истовом католичестве своей семьи. Его связь с сектой, как и у Сиприано, была недолгой, началась не больше четырех лет назад. Но, имея склонность к миссионерству, он обратил в протестантство одного из братьев и нескольких племянников. В Памплоне, когда его схватили, он этого не скрыл. Напротив, похвалялся тем, что он священнослужитель нового типа, восприимчивый к свежим течениям. Однако начинал ли он свои признания с одного или с другого конца, они всегда завершались персоной Бартоломе де Карранса, главным предметом его ненависти. То, что этот богослов наслаждается свободой, между тем как его ученики, говорил он, гниют в застенках, раздражало монаха чрезвычайно. Но настанет и час Каррансы. Вальдес его ненавидит и в конце концов предаст суду. А пока монах готов был искать его покровительства, коль высокое положение архиепископа может чем-то помочь.
Если не считать бесед с доминиканцем, Сиприано Сальседо, тепло укутанный несмотря на летнюю жару, лежа в полутьме и тревожась о своей участи, чувствовал себя совершенно одиноким. По утрам он какое-то время уделял тому, чтобы, волоча цепи, привыкнуть ходить в кандалах, однако потертости на лодыжках были мучительны, от них болели даже кости. Поэтому он по большей части лежал на койке или сидел на скамье, опершись затылком о сырую стену. Иногда днем читал, но без пользы, и часто взывал к Христу, надеясь примириться с Ним или попросить у Него помощи, чтобы противостоять Трибуналу. Он не собирался восхвалять свое прошлое или отрицать настоящее только из страха. Он хотел быть искренним, соответственно своей вере, ибо Бога нелегко обмануть. Полузакрыв глаза, ощущая в веках непрестанное жжение, он говорил это Господу, стараясь сосредоточиться, забыть, где он находится. Ни один из шагов в прошлом не казался ему легкомысленным или необдуманным. Он всей душой воспринял учение о благодеянии Христа. В позиции, которую он занял, не было ни гордыни, ни тщеславия, ни корысти. Он просто уверовал, что страсти и смерть Иисуса были чем-то столь значительным, что их достаточно для искупления грехов всего рода человеческого. Поглощенный этой страстью, он сосредоточенно, но напрасно ждал явления Господа, одного знака Его, хоть малейшего, направляющего его на путь истинный. «Покажи мне путь, Господи», – умолял он, но Господь не внимал ему, молчал. «Господь наш не может принять решение, – говорил он себе. – Это я должен решить сам, во имя моей свободы». Однако у него не хватало решительности, ясности, необходимой четкости мыслей. И так пребывал он в нетерпеливом ожидании, пока какое-нибудь замечание фрая Доминго или резкий скрип замков, предвещающий приход Дато, не нарушал его глубокой задумчивости. Тогда он, не шевелясь, обращал взгляд на тюремщика, на его прямые растрепанные вихры, торчащие из-под красной шерстяной шапки, на его неопрятные штаны ниже колен. Волшебство нарушалось, и мысли Сиприано без сопротивления возвращались к повседневной его жизни.
Однажды Дато, прежде чем направиться к параше, подошел к нему и, не глядя на него, вложил в его руку многократно сложенный листок. Сиприано был поражен, однако виду не подал. Он знал, что присутствие фрая Доминго не обязывает его делиться с ним новостями, сообщать о том, что тюремщик подкуплен. Поэтому он не шевельнулся, пока Дато не поменял урыльники. Лишь тогда он развернул листок и, напрягая в полутьме глаза, прочитал:
ПРИЗНАНИЕ ДОНЬИ БЕАТРИС КАСАЛЬИ
Вчера, 5 августа, перед Трибуналом Инквизиции донья Беатрис Касалья заявила на допросе, ей учиненном, что она совратила самого фрая Доминго де Рохаса. Также Кристобаль де Падилья из Саморры был совращен доном Карлосом де Сесо, меж тем как ее брат, дон Агустин Касалья, стал жертвой того же дона Карлоса де Сесо и своего брата, Педро, приходского священника Педросы. Хуан де Касалья совратил свою жену, а Доктор – свою мать, донью Леонор, и таким образом почти вся семья Касалья – о Констансе речь пойдет позже – была записана в лютеранскую секту. Продолжая свои искренние показания, допрашиваемая заявила, что донья Каталина Ортега совратила Хуана Санчеса и оба они вместе – ювелира Хуана Гарсию. Фрай Доминго де Рохас, в свой черед, ввел в соблазн свою сестру Марию, хотя он это отрицает, и большинство членов своей семьи. Кристобаль де Падилья, со своей стороны, совратил небольшую группу в Саморре, а ее брат Педро вместе с доном Карлосом де Сесо – владельца Педросы, дона Сиприано Сальседо.
Сиприано, ошарашенный, застыл в неподвижности, скованный необычным внутренним холодом. Желудок пронзила боль, словно во внутренности вгрызался хищник. Никогда еще не бывало, чтобы небольшая записка причинила ему такие страдания. Им овладело отчаяние. Сиприано Сальседо мог себе представить что угодно, только не предательство в их кружке. Братство, о котором он мечтал, обратилось в прах, оказалось плодом вымысла, никогда не существовавшим и немыслимым в реальной жизни. Он вспомнил их собрания, последнюю торжественную клятву участников, обещавших, что никогда не предадут своих братьев в трудные времена. Правда ли то, что написано на этом листке? Возможно ли, чтобы Беатрис, не колеблясь, донесла на стольких людей, начиная со своих братьев? Неужто жизнь ей так дорога, чтобы ради нее нарушить клятву и отправить свою семью и друзей на костер? Слезы туманили глаза, когда он перечитывал эту бумагу. Потом он подумал о Дато. Фрай Доминго предупреждал его, что продажность и предательство процветают среди нижних чинов тюремного начальства, однако написанное не могло быть сочинением какого-нибудь тюремщика, ни даже коменданта тюрьмы – это мог написать только член Трибунала или, что еще более вероятно, секретарь Трибунала. После краткого размышления, он решил не показывать фраю Доминго признание Беатрис Касальи. Зачем еще больше ожесточать его душу? Что выиграет монах, узнав, что Беатрис выдала его и практически всех членов группы?
На следующий день он, лежа на койке, ждал прихода Дато. Тот вошел, как всегда мурлыча какую-то песенку, но когда подошел к его ложу, Сиприано вполголоса спросил, сколько ему должен. Ответ Дато его не удивил: «Сколько дадите», – сказал Дато. Сиприано вложил ему в руку дукат, который Дато долго рассматривал с одной и с другой стороны, его глаза блестели от алчности. Наконец он спросил, не нужно ли еще что-нибудь кому-нибудь передать, и Сиприано кивнул утвердительно. Он понимал, что установил некую цену, но не считал ее ни чрезмерной, ни бессмысленной. После рассказов доминиканца о карах, назначаемых еретикам, он понимал, что его состояние будет когда-нибудь конфисковано. Потом подумал, что сам Господь вдохновил его поделиться своим имуществом с собратьями. Но, конечно, в тюрьме у него денег было немного. Удивительно, что в Сильвети его обыскали весьма поверхностно, ища оружие. Косоглазого Видаля, кроме оружия и бумаг, ничего не интересовало. Его денег он не тронул. Миссией Видаля было доставить Сиприано невредимым из Памплоны в Вальядолид, и он ее исполнил: преступник здесь, в распоряжении Трибунала.
Август подходил к концу, а Сиприано еще не вызывали в зал суда на верхнем этаже тюрьмы, равно как и фрая Доминго, его соседа по камере. Однако двадцать седьмого числа его ждал сюрприз. Ему нанес визит сам алькайд, дон Гумерсиндо, в сопровождении старшего надзирателя. «Приведите себя в порядок, – сказал он. – Я зайду за вашей милостью, через пятнадцать минут». Сиприано не мог опомниться от удивления. Кто мог, кто посмел заботиться о нем в такой ситуации?
Сиприано вошел в комнату свиданий, ослепленный светом, ощущая необычную легкость в ногах без кандалов. После почти четырех месяцев, проведенных в сырой, полутемной камере, от солнечного света глазам было больно, они туманились. Еще поднимаясь по лестнице, он предусмотрительно прикрыл глаза, но когда вошел в небольшую комнату, солнечные лучи, отражавшиеся в оконных стеклах, заставили его зажмуриться. Глаза как будто песком засыпали, как глаза трупа Перуанца, когда его выкопали из могилы. Сиприано слышал, как закрыли дверь, после чего наступила полная тишина. Он осторожно открыл глаза, и тогда разглядел перед собой дядю Игнасио. Он был поражен, не меньше чем тогда, когда его, еще подростка, дядя посетил в школе. Оба немного поколебались, но все же обнялись и поцеловали друг друга в щеку. Потом сели один напротив другого, и дядя спросил, не болят ли у него глаза. Сиприано ответил, что живет в темноте, и тут же уточнил – почти в темноте, – отсутствие света и сырость вредны для его глаз. Края век были красные и распухшие, и дядя пообещал прислать ему через алькайда лекарство. Потом сообщил приятную новость: его, Игнасио, назначили председателем Канцелярии, повышение, которого ждали, ибо он самый старший из семнадцати оидоров. Между Канцелярией и Инквизицией налажены хорошие отношения, и ему разрешили навестить племянника. Сиприано, поздравляя, с улыбкой смотрел на него гноящимися заплывшими глазами. Он напряженно ждал от дяди выговора и с той минуты, как сел, даже не пошевельнулся, однако дядя Игнасио как бы и не думал о нынешнем его положении. Разговаривал с ним, как у себя дома, словно ничего не случилось со времени их последней встречи. Дядя ездил в Педросу и видел там Мартина Мартина, тот очень бодр, обработка земли идет хорошо. Землепашцы и мелкие землевладельцы из ближайших деревень пока не требуют прибавки, а это доказывает, что принятый план распределения имущества и повышения оплаты батракам был разумный и не принес убытка посредникам. Дядя получил свою часть урожая зерновых, в этом году превосходного, ожидают также, что виноградники дадут обильный сбор, выше обычного. Сиприано продолжал глядеть на него с изумлением и чуть опасливо. Он был взволнован видом занавесок, накидок на спинках кресел, кружевной салфетки под канделябром, дешевой картины «Успение Марии» над диваном. Казалось, он проснулся и открыл глаза в другом, менее бесчеловечном и враждебном мире. Дядя продолжал говорить без умолку, словно минуты посещения были ему отмерены. Теперь он рассказывал о складе и о мастерской. В Худерии он бывает довольно часто, раза два в месяц. Новый наследник Малуэнды, на его взгляд, действительно человек трудолюбивый и оборотистый. Он переписывается с Дионисио Манрике и в своем последнем письме сообщил, что весенняя флотилия пришла в Амстердам без приключений. Что ж до мастерской, то портной Фермин Гутьеррес не только искуснейший закройщик, но оказался еще прекрасным организатором – охотники, дубильщики, скорняки, швеи и владельцы мулов были довольны новыми контрактами. Внезапно он сменил тему и сказал, что тюремный устав не предписывает узникам ходить в лохмотьях и что он пришлет Сиприано через алькайда также новую одежду. Сиприано был тронут его заботой. Он хотел поблагодарить дядю, но голос его дрогнул и глаза залились слезами. Хотелось прежде, чем дядя уйдет, попросить прощения, убедить, что к секте он присоединился из наилучших побуждений, но когда он открыл рот, ему удалось произнести еле слышно одно слово: «религия». Услышав его, дядя протянул руку и ласково погладил Сиприано по плечу:
– Это самый заветный уголок души, – сказал он. – Поступай по совести и об остальном не заботься. Такой мерой нам отмерится.
Когда Сиприано вернулся в камеру, визит дяди показался ему чем-то нереальным, каким-то сновидением. Однако доставленные ему нижнее белье, камзол, кафтан, штаны и лекарство для глаз убедили Сиприано, что дядя был реальным, осязаемым существом, равно как занавески на окнах, накидки на креслах, кружевная салфетка или картина над диваном.
В тот же день Дато украдкой передал ему еще одну сложенную бумажку. Развернув ее, Сиприано почувствовал головокружение, и от слабости в ногах был вынужден присесть на скамью. Это был отрывок из показаний Аны Энрикес перед Трибуналом Инквизиции. Читая, он живо представлял себе ее страдания, бесконечные сомнения, которые несколько месяцев терзали девушку.
Я приехала в Вальядолид из Торо на праздник обращения святого Павла, – гласило ее признание, – и познакомилась там с Беатрис Касальей, которая стала говорить мне о нашем спасении, о том, что оно свершится только благодаря заслугам Христа, что вся моя жизнь прошла напрасно, ибо добрые дела сами по себе ничего не значат. И тогда я ей сказала: «А что это люди говорят, будто появились еретики»? И она ответила: «Еретики – это Церковь и святые», и тогда я спросила:«А папа?» И она мне сказала: «Наш папа – Дух Святой». И тогда она меня убедила, что я должна исповедаться во всей моей прошлой жизни Богу, потому что люди не имеют власти отпускать грехи. И я, испугавшись, спросила: «А как же тогда с чистилищем и с покаянием?» И она сказала: «Чистилища нет, для нас важна только вера в Иисуса Христа». Только из чувства долга я исповедалась у монаха, как поступала раньше, однако ничего ему об этих беседах не сказала. В другой день Беатрис Касалья сказала, что священники при причащении дают нам только половину Христа, его плоть, тогда как истинное причащение состоит из хлеба и вина. Неделю я провела в большой тревоге, пока не приехал на великий пост и не зашел к нам фрай Доминго де Рохас, давний друг моих родителей, и я у него обо всем этом спросила, и он подтвердил то, что говорила Беатрис, и тогда я успокоилась и поверила, что все это правда. В те дни фрай Доминго мне сказал, что Лютер был великий святой, что он подверг себя всем опасностям этого мира только ради того, чтобы сказать правду. Говорил он мне и другие вещи, что, мол, есть только два таинства – крещение и причащение, – что поклоняться распятию это идолопоклонство и что после искупления наших грехов Христом мы освободились от рабства и не должны ни поститься, ни давать обет целомудрия по принуждению, ни делать многого другого, например, слушать мессу, потому что во время мессы приносят Христа в жертву за деньги, и что «если бы не скандал, который это вызвало бы, я сам снял бы рясу и перестал служить мессу».
Сиприано закрыл глаза. Первая мысль была не о доносе, а о том, сколько горечи такие слова должны были вызвать в уме Аны. Потом он подумал о перьях на шляпе фрая Доминго и внезапно почувствовал легкое отвращение к нему, такому тщеславному, самодовольному, беспощадному к другим. Его жестокость по отношению к донье Ане отнюдь не была христианским поступком. Доминиканец обошелся с этой девочкой грубо, разрушив безоглядно ее духовный мир. Лишь потом Сиприано с огорчением подумал о признании Аны Энрикес, о предательстве Беатрис Касальи и доминиканца, о его клятвопреступлении. Он сознавал, что дух его слабеет, усиливается чувство одиночества, притаившийся где-то в устье желудка страх, острое недомогание.
Впрочем, время в секретной тюрьме бежало быстро. Вскоре к нему явился надзиратель и объявил, что он должен будет предстать перед Трибуналом в десять часов утра следующего дня. Очутившись на лестнице без кандалов на ногах, Сиприано чуть ли не летел, но по мере того, как свет становился ярче, глаза начинало саднить, и, чтобы унять резь, приходилось щуриться. По дороге к залу суда он снова увидел небольшую дверь в комнату, где встречался с дядей. Потом услышал невесть откуда прозвучавший голос: «Пусть преступник войдет», и кто-то подтолкнул его к резной двери орехового дерева, перед которой он стоял. Сиприано робко вошел в зал. Солнечные лучи, пронизывавшие оконные стекла, слепили его, а лепнина на потолке и широкие красные занавеси нагоняли страх. Надзиратель усадил его на стул, и лишь тогда он увидел перед собой Трибунал – за длинным столом на возвышении, там, где кончалась пролегавшая от двери красная ковровая дорожка. Вся обстановка была точь-в-точь такой, как описывал фрай Доминго – в центре инквизитор в черной сутане, на голове четырехугольная шапочка, лицо продолговатое, суровое. Справа от него секретарь, тоже священник в сутане, так же глядящий подозрительно и мрачно, а слева, в строгой черной мантии, – писец, мирянин, намного моложе остальных. Прежде чем прозвенел колокольчик, Сиприано успел заметить, что уши у инквизитора оттопырены и просвечивают, как витражи. Сиприано немедленно поклонился, и у него возникло странное чувство раздвоения – словно одна половина его тела слушала ответы, которые давала другая. Но вскоре после начала допроса очертания помоста, лепнина потолка, дорожка и занавеси как бы исчезли, остался только глухой голос инквизитора, голос обвиняющий, угрожающий, и краткие, поспешные ответы другого «я» Сиприано в ураганном потоке вопросов, как если бы темп допроса гарантировал правдивость ответов.
– Кто совратил вашу милость?
– П…прошу прощения, ваше высокопреосвященство, но на этот вопрос я не могу ответить, я дал клятву.
– Это правда, что ваша милость владеет значительным поместьем в Педросе?
– Да, правда.
– Были вы там знакомы с приходским священником доном Педро Касальей?
– Да, был, мы с ним встречались. Мы оба любим природу, вместе гуляли, и он делился со мной интересными наблюдениями за птицами.
– Его преподобие беседовал с вами о птицах?
– Не только о птицах, ваша милость. Иногда говорил о жабах. Вспоминаю сейчас один разговор о жабах на солончаках Сенагаля. Он очень наблюдательный натуралист.
– А дон Карлос де Сесо? Участвовал ли сеньор де Сесо в этих разглагольствованиях?
– С доном Карлосом я был мало знаком. Однажды мы встретились на дороге в Торо, но не говорили с ним ни о птицах, ни о жабах. Его собирались назначить коррехидором этого города, и он ехал туда навестить друзей.
– Были ли дон Карлос де Сесо и Педро Касалья друзьями?
– Они были знакомы, беседовали. А была ли между ними дружба, этого я сказать не могу.
– Дон Педро во время ваших прогулок никогда не говорил с вами о религии?
– Мы говорили на самые разные темы, наверняка среди них была и религия.
– Считаете ли вы, ваша милость, религию важной темой?
– Религия занимает самый заветный уголок души, – сказал Сиприано, вспомнив выражение дяди.
– Если вы так думаете, возможно ли, что вы не способны припомнить ни одной беседы о религии с доном Педро Касальей? Возможно ли, что вы помните разговоры о жабах и не помните, что говорили о Боге?
– Человек, ваше преосвященство, весьма сложное животное.
– А с доном Карлосом де Сесо?
– Что – с доном Карлосом де Сесо?
– Говорили вы когда-нибудь о религии?
– Я с ним познакомился, как уже говорил, на дороге в Торо, он ехал верхом, а мы шли пешком. Ехал он на очень горячей, чистокровной лошади, и меня, по правде, больше интересовала лошадь, чем всадник.
– Ваша милость любит лошадей?
– Породистые лошади приводят меня в восторг.
– Не совершали ли вы поездки во Францию в 1557 году на вашем коне Красавчике?
– Совершал, ваша милость.
– Кто вам помог перейти Пиренеи?
– Проводник Пабло Эччарен, уроженец Наварры. Он был лучшим знатоком гор и, полагаю, таким и остался.
– Кто вам его рекомендовал?
– Среди людей, часто посещающих Францию, Эчаррен человек известный.
– Доехали ли вы, ваша милость, до Германии в этой поездке?
– Да, я побывал в нескольких немецких городах, ваша милость.
– Кто посоветовал вам посетить Германию?
– Я коммерсант, ваше преосвященство, я создатель «куртки Сиприано», о которой вы, возможно, слышали. У меня за границей есть друзья и партнеры, с которыми я поддерживаю постоянную связь.
– Не было ли в этой вашей поездке религиозных мотивов?
– Мне кажется, что ваше высокопреосвященство желает узнать, какую веру я исповедую, не правда ли? Если я вам скажу, что меня покорило учение о благодеянии Христа, мы сможем быстрее понять друг друга. А если человек принимает это учение, он неизбежно должен принять ряд других вещей, вытекающих из него.
– Стало быть, ваша милость признает, что последние годы вы жили в заблуждении?
– Заблуждение – неподходящее слово. Я верую в то, во что верую искренне.
– Веруете в то, что проповедуете?
– Я никогда не был миссионером, ваша милость. Я просто старался следовать своей вере.
– Правда ли, что вы ежемесячно сходились на собрания в доме доньи Леонор де Виверо, матери братьев и сестер Касалья?
– Я познакомился с этой сеньорой и Доктором благодаря моему другу Педро Касалье, сыну и брату названных вами.
Внезапно наступила пауза, и писец впервые поднял глаза. Сиприано подвергся испытанию на искренность. Он слушал ответы своего двойника с закрытыми глазами, вполне удовлетворенный. Да, он бы так и отвечал, если бы ему дали возможность подумать. Его двойник не обвинял, не лгал, на предавал, но при этом нисколько не пренебрегал вопросами его высокопреосвященства, хотя тому как будто его ответы не нравились. И голос инквизитора стал еще более угрюмым, когда он сказал:
– Ваша милость старается уклониться от прямых ответов, хотя вы, конечно, знаете, что у меня есть надежные средства, чтобы развязывать языки. Вы слышали рассказы о пытках?
– К сожалению, да, ваша милость.
– И о чистилище?
– Да, и о чистилище.
– Вы верите в чистилище?
– Если я верую и полагаю, что Христос пострадал и умер ради меня, тогда никакая кара не страшна. Вот если бы я не верил в его самопожертвование, тогда другое дело.
– А в Римскую Церковь верите?
– Нерушимо верую в Апостольскую Церковь.
– Вы не раскаиваетесь в том, что приняли новое учение?
– Я принял его не из гордыни, корысти или тщеславия, ваша милость. Просто принял – и все. Но я бы не упорствовал и отрекся бы от него, если бы вы, ваше преподобие, убедили меня в том, что я заблуждаюсь, хотя никогда бы этого не сделал ради спасения своей жизни.
– У вас не было угрызений совести, когда вы поддались этому учению?
– Они у меня были в юности, ваша милость. В этом смысле новое учение лишь успокоило мой дух.
– Вы настолько слепы, что не видите извращений Лютера?
– Ваше преосвященство и ваш покорный слуга, мы ищем одного и того же Бога разными путями, но я полагаю, что во всяком человеческом толковании религиозного явления возможны ошибки.
– В последний раз, сеньор Сальседо, прежде чем прибегнуть к иным средствам убеждения, не будете ли вы любезны ответить мне на два простых вопроса? Вопрос первый: кто вас совратил? Вопрос второй: кто вас уговорил поехать в Германию в апреле 1557 года?
– Я встретился с новым учением, ваша милость, как мы встречаемся с женщиной, которая завтра станет нашей супругой – встретился случайно. Что касается второго вашего вопроса, повторяю, что коммерсанту приходится время от времени ездить за границу. Купцы Антверпена входят в число моих партнеров, и в этой поездке я их посетил. Если ваше высокопреосвященство сомневается, вы можете обратиться к ним.
Уже оказавшись на койке, растянувшись с закрытыми глазами и успокоившись, Сиприано снова как бы встретился с самим собой. Он смертельно устал от лихорадочной сосредоточенности, от мучительного напряжения перед Трибуналом. Фрай Доминго, волоча кандалы, подошел к нему, и когда Сиприано сказал, что все было именно так, как он, фрай Доминго, предсказывал, улыбнулся. Доминиканца интересовали подробности допроса, но Сиприано не стал распространяться. Просто сказал, что судей было трое, хотя спрашивал только инквизитор, а остальные два записывали. «Слышался лишь голос председателя, – сказал Сиприано, – но мои обеты, кажется, его не слишком раздражали».
Три дня спустя, рано утром, в камеру вошли алькайд и надзиратель. Они его не подготовили, ничего не объяснили, ничего не сказали, кроме: «Следуйте за нами». И он пошел за ними по влажным плитам коридора с низким потолком. Сиприано опасался за свои глаза, но на сей раз алькайд повел его по подвалам и по каменной лестнице с неровными ступенями. Там, внизу, его уже ждали инквизитор с просвечивающими ушами, секретарь и писец, сидевший за столом перед стопкой белой бумаги. Возле них стояли два человека, и Сиприано, вспомнив пояснения фрая Доминго, заключил, что человек в темной мантии это лекарь, а второй, с обнаженной грудью и в коротких штанах – палач. Перед ними, в широкой нише, висели, раскачиваясь, странные предметы, похожие на цирковые принадлежности.
Прежде чем палач принялся за дело, инквизитор опять спросил у Сиприано, кто его совратил и кто приказал ему ехать в Германию в апреле 1557 года. Сиприано Сальседо, благодаря судьбу за полутьму подвала, кротко ответил, что три дня назад на допросе в зале суда он по этому поводу сказал все, что знает. Тогда инквизитор велел палачу наладить свисавший с потолка блок. Сиприано больше боялся приготовлений, чем самой пытки. В своей жизни он всегда больше страшился угрозы, чем самой действительности, как бы ни была она жестока и мучительна. Но когда палач привязал его запястья к блоку, поднял его и оставил висеть в воздухе, то убедился, что в этом случае блок ничего не даст. Сиприано раздели до пояса, и инквизитор с удивлением отметил непропорционально развитую мускулатуру преступника. Назначением блока было вывихнуть суставы пытаемого, но палач не рассчитал, что тело у Сиприано было очень легкое, а конечности настолько жилистые, что пытка не давала никакого эффекта. Палач вопросительно взглянул на инквизитора, и тот указал ему на большую гирю, лежавшую на полу, – палач не медля привязал ее к ногам арестанта. Затем опять поднял его в воздух, так что Сиприано взлетел с согнутыми в локтях руками, раскачиваясь, как атлет на кольцах – от гири на ногах не было никакого толка. Инквизитор озяб, он кривил рот, он начинал злиться.
– На кобылу, – кратко приказал он.
Палач отвязал Сиприано от блока и привязал его запястья и щиколотки к некоему подобию рамы, на четырех углах которой четыре железных барабана давали возможность, вращая их при помощи особых винтов-воротов, растягивать в той или иной степени тело арестанта. При первых оборотах Сиприано даже испытал удовольствие. Этот механизм помогал ему распрямиться во весь рост, скинуть гнет напряжения, в котором он жил последние месяцы. Однако палач, отнюдь не намеренный доставлять ему удовольствие, продолжал свое дело, пока растяжение рук и ног не начало причинять боль. В этот момент инквизитор прервал пытку.
– В последний раз, – сказал он, – можете мне сказать, ваша милость, кто вас вовлек в проклятую секту лютеран?
Сиприано молчал. Инквизитор повторил вопрос, но, видя, что Сиприано не отвечает, кивнул палачу. Человек в мантии подошел к пытаемому, меж тем как палач продолжал вращать барабаны, растягивая тело преступника. Единственное преимущество этого вида пытки, думал Сиприано, это ее постепенность – между поворотами барабана в теле возникает как бы ощущение отдыха, привыкания. Но когда напряжение усилилось, Сиприано почувствовал острую боль под мышками и в паху. Казалось, могучая, неспешная и все возрастающая сила стремится вывернуть кости из суставов. Однако, следуя своей давней философии, он мгновенно примирился с болью, принял ее. Он полагал, что боль, как бы сильна она ни была, войдя в него, превратится в что-то другое, станет легче, переносимей. Но боль менялась, росла и ширилась, охватывая позвоночник, локти и голени, мышцы и нервы. Когда палач прекратил пытку, чтобы инквизитор мог опять задать свой вопрос, Сиприано приоткрыл глаза, но поскольку он упорно молчал, палач снова взялся за барабаны, и суммой всех болей стала одна огромная боль – позвоночный столб разламывался, все тело словно четвертовали. И от напряжения, сосредоточившегося в мозгу, Сиприано ощутил ужасную, пронзительную боль, становящуюся все более острой, пока не стала нестерпимой. И в этот момент он утратил контроль над своей волей, издал истошный вопль, и голова его упала на грудь.
Немного спустя, уже на койке, под наблюдением врача, он пришел в себя со странным ощущением, будто все кости в его теле вывихнуты, смещены. Каждое движение, даже самое легкое, вызывало глухую боль, и Сальседо предпочел не двигаться вовсе, пока полный покой не превратит боль в нечто более переносимое, в ощущение безмерной усталости.
В эти дни фрай Доминго проявил чуткость, которой Сальседо в нем не подозревал. Он усаживался на скамейку в изголовье его койки и старался его убедить в бессмысленности сопротивления, в том, что Инквизиции слишком хорошо известно, что в лютеранский кружок его вовлекли Педро Касалья и дон Карлос де Сесо. Доминиканец его предупредил, что пытка эта не последняя – вначале, мол, пытали до полного признания или смерти, но затем Инквизиция придумала устраивать паузы, давая преступнику немного оправиться, и все начиналось с начала. «В таком случае», – говорил он, – «кому польза от молчания вашей милости? Зачем молчать?» Однажды, когда Рохас опять повторил свои доводы, Сиприано очень тихо сказал:
– А…а не считаете ли вы, ваше преподобие, что клятвопреступление это не только крах личности, но еще и тяжкий грех?
Фрай Доминго так не считал, его раздражали громкие слова, и он старался не поддаваться их воздействию. Человек должен приспосабливаться к обстоятельствам, говорил он, надо избегать героического тона, проникнуться убеждением, что примирение с тем, что вредит нашему здоровью и жизни, это проступок более серьезный, чем даже клятвопреступление. Сиприано сослался на мучеников, а доминиканец ему отвечал, что времена евангельских свидетельств прошли. Христианство прочно установилось в мире и уже не нуждается в том, чтобы жертвовать ради него жизнью.
Через две недели после пытки помощник надзирателя Дато вручил Сиприано письмо от Аны Энрикес.
Драгоценный мой друг, – писала она, – хочу просить Вас об одной великой милости. Я знаю, что Вас пытали за то, что вы не открыли имен Ваших совратителей. Бога ради, не упорствуйте. Подвергать опасности нашу жизнь, подаренную Господом нашим, означает пренебрежительно относиться к Нему. Дать некое удовлетворение инквизиторам, произнести слово, которого они жаждут и которое дает им чувство сиюминутной победы, не означает покориться. Поймите это, ибо Ваша жизнь, пусть Вы о том и не подозреваете, может когда-нибудь стать кое для кого необходимой.
Вспоминаю Ваш приезд в Ла-Конфлуэнсию, усадьбу моего отца, по поводу легкомыслия Кристобаля де Падильи, за которое мы все так дорого платим. Те счастливые минуты золотой осени, прогулки в Вашем милом обществе в саду, оставили глубокий след в моей душе. Дадут ли нам возможность когда-нибудь еще пережить подобные часы? Берегите себя, подумайте о том, что Вы располагаете только одной жизнью и обязаны ее сохранить. Вас приветствует с уважением и почтением
Ана Энрикес
Прочитав письмо, содержание которого рассеяло терпкий привкус пепла, оставшийся после пытки, Сиприано приободрился. Что хотела сказать Ана Энрикес этой фразой, что его жизнь когда-нибудь может стать для кого-то необходимой? На кого она намекала? У него были бумага и перо, и первым его движением было написать ответ, но попытка не удалась, нужные слова не приходили на ум, путались, не хватало ясности мыслей, чтобы построить связное предложение. Лишь через несколько дней, обретя самообладание, он почувствовал, что способен набросать несколько строк. Прежде чем передать письмо Дато, Сиприано Сальседо несколько раз перечитал его.
Драгоценный друг, – писал он. – Благодарю за Ваш интерес ко мне и за милосердие Ваше, выразившееся в заботе о моем здоровье. Я также с волнением вспоминаю ту осеннюю прогулку в садах Ла-Конфлуэнсии, и Ваше лицо на собраниях, Ваше рвение, Вашу увлеченность, белую Вашу руку, поднятую, чтобы просить слова на наших беседах и особенно – Ваше появление в моем доме в день бегства, наше прощанье, неожиданный сердечный поцелуй, которым Вы меня одарили. Поверьте, то мгновенье придало мне сил, укрепило меня в тяжких испытаниях, через которые я прошел. Кончится ли все это когда-нибудь? А пока я Вас умоляю не страдать за меня. Исполнить то, что мы считаем своим долгом, само по себе награда. Вас приветствует с уважением и почтением
Сиприано Сальседо
Осень выдалась очень холодная, и Сиприано, все заметнее слабевший, проводил дни, лежа на койке, кутаясь в тонкое тюремное одеяло. Алькайд больше за ним не приходил, Сиприано подозревал, что перерывом в пытках он, быть может, обязан дяде. В начале ноября дядя прислал ему куртку, подбитую мехом генеты, и сеговийский плащ. Однако сам дядя Игнасио не появлялся. Наверно, слишком частые посещения обвиняемого в ереси могли стать помехой в его карьере. Фрай Доминго все время читал книги, которые ему доставляла Инквизиция. В середине декабря его вызвали в зал суда, откуда он вернулся через три часа, но рассказывать о подробностях допроса не захотел. «Все как я ожидал, – сказал он. – Как всегда». Доминиканец улегся на койку и продолжал читать, как если бы ничего не произошло.
В канун Рождества, когда Сиприано уже не ждал, Дато принес ему записку от Аны Энрикес, поздравлявшей его с праздником. Первая половина письма была полна слов восхищения – она восхищалась его порядочностью, его умом, тем, что он взял на себя, ничего не прося взамен, ответственность за их кружок. «В этот час, – писала она, – я поняла, что Вы, Ваша милость, для меня не безразличны». Сердце Сиприано забилось так сильно, что грозило вот-вот выскочить из груди. Нет, это уже чересчур волнующе, – конечно, это еще не объяснение в любви, но во всяком случае свидетельство того, что она выделила его среди прочих членов их секты. А если бы у него и оставалось какое-то сомнение, в следующем абзаце она еще раз подчеркнула: «Теперь, возможно, Ваша милость лучше поймет мою заинтересованность в Вашей участи».
Сиприано Сальседо был тронут. В первый раз, в сорок один год, он переживал влюбленность, присущую юности. Он вспоминал очертания фигуры Аны, красный тюрбан, белую руку, реющую, как птица, над головами собравшихся, ее теплый, страстный голос. Господи, неужели возможно, чтобы эта необыкновенная девушка увлеклась им? Он ответил ей кратко, пожелал счастья и удачи, признался, что, вопреки всему, это Рождество останется в его жизни незабываемым. Ее письмо, писал он, дышит надеждой. «Вы, сеньора, питаете иллюзии, что нечто нарождается». К сожалению, он не может разделить ее оптимизма: «Меня же гнетет мысль, что нечто завершается». Но он также признавался, что никогда не относился к ней равнодушно. «Я всегда восхищался Вашей проницательностью, умом, уверенностью и – еще бы! – Вашей красотой», прибавил он в порыве откровенности. И на прощанье уверял в своем почтении и любви.
Так Дато стал почтальоном, носившим письма Аны Энрикес и Сиприано Сальседо. Письма посылались все чаще и вносили луч света и надежды в мрачные застенки тюрьмы. Ана всегда опережала Сиприано Сальседо в пылкости и доверчивости. «Каталина де Рейносо, одна из монахинь Вифлеемской обители, моя товарка по камере, считает препятствием разницу в возрасте между нами», писала Ана Энрикес шестого февраля и прибавляла: «Но я ей говорю: какое значение имеет возраст для чувства любви? Разве у души бывает возраст?» Ее послания, так или иначе, всегда содержали нотку оптимизма. «Когда-нибудь нам позволят быть счастливыми», писала она. Или же: «Наша прогулка в саду Ла-Конфлуэнсии будет первой ступенькой нашей общей истории».
Сиприано Сальседо был более сдержан. Его первоначальные восторги несколько умерил полузабытый обет. Он чувствовал укоры совести за свою слабость, за то, что дал себя увлечь легкомысленными мечтами, побуждая Ану Энрикес строить воздушные замки. На последнее письмо он не спешил отвечать. Нет, зная заранее, какова будет развязка, он не имеет право одобрять планы этой девушки. Все складывалось так, что его будущее не сулило никакой альтернативы. Инквизиция никогда не простит ему молчания, а он не имел намерения нарушить его ради их благоволения. Он писал один черновик за другим, и, один за другим, рвал их. Фрай Доминго поглядывал на него со своей койки.
– Что, ваша милость готовит завещание?
Сиприано не ответил на шутку его преподобия. Спору нет, то, что он пытался написать, весьма напоминало завещание. Поэтому после вопроса доминиканца он решил писать ясно, как если бы это была – а может, действительно была? – его последняя воля. Он ее любит – это главное. Любит больше всего на свете. И однако между ними стоят два неодолимых препятствия – обет целомудрия, искренне принесенный им Господу нашему более года назад, и его твердое решение не совершать клятвопреступления, не выдавать тех, кто его обратил в истинную веру. Такой его позиции инквизиторы никогда не простят.
И как ответ на его еще не написанное письмо, Дато принес ему сообщение из неизвестного источника.
Император Карл V скончался в монастыре в Юсте, сокрушаясь, что не казнил Лютера, когда в Вормсе тот был в его власти. В дополнение к своему завещанию он, по праву отца, требует от своего сына Филиппа карать еретиков со всей строгостью и соответственно их виновности, всех без исключений, не взирая на лица. Со своей стороны, новый король Филипп II благословил «святое рвение» своего отца.
С этого момента начали приходить всевозможные сообщения, заявления, известия, послания, касавшиеся процессов над братьями Касалья, доном Карлосом де Сесо, соседом Сиприано по камере фраем Доминго, архиепископом толедским и прочие извещения, которые Сиприано, прежде чем лечь на койку и накрыться сеговийским плащом, складывал в хронологическом порядке. Он уже привык к предательствам, и признания собратьев уже не производили на него былого впечатления. С горечью прочитал он протокол признания своего друга Педро Касальи:
Однажды в Педросе у входа в церковь, где я служу священником, я, размышляя о благодеянии Христа, встретился с доном Карлосом де Сесо, коррехидором Торо, и он внезапно сказал мне, что чистилища не существует и он может это доказать. И сделал он это так искусно, что убедил меня, хотя мой дух исполнился страха и тревоги. (Здесь преступник рассказал эпизод визита Сесо к Каррансе в Коллегии Сан Грегорио, сцену, которую мы не станем описывать, поскольку она слишком хорошо всем известна.) Потом я беседовал об этом с бакалавром Эрресуэло, но не для того, чтобы его наставлять, – это он посвятил меня в учение об оправдании верой, при которой наши добрые дела излишни, и настаивал на том, что чистилища нет. Также Кристобаль де Падилья трижды побывал в моем доме в Педросе и говорил мне об этом же предмете, а я его убеждал прекратить такие речи. Об этом же предмете беседовал со мной мой слуга, прозываемый Хуаном Санчесом, но я выразил ему свое неудовольствие, и он, обозлясь, оставил службу у меня, чему я был рад. Последним я говорил об этих делах со своим товарищем школьных лет фраем Доминго де Рохасом и, прежде чем я затронул тему чистилища, он первый заговорил о нем, и на том настаивал.
От такой подлости у Сиприано слезились его больные глаза. Карлос де Сесо, напротив, хотя и приписывал недавно назначенному архиепископу Каррансе создание секты, старался убедить Трибунал в его невиновности касательно вопроса о чистилище. Чтобы обелить архиепископа, он приукрашивал правду:
Когда я беседовал с кем-либо о чистилище, в мои намерения входило не отвратить этого человека от Церкви, но укрепить его веру в Страсти Иисуса Христа. Я никого не поучал, не устраивал встреч или собраний, но если предоставлялся случай, высказывал свое мнение по этому вопросу. (Сесо закончил свое признание просьбой о милосердии к нему, учинившему такой вред высказыванием своих мыслей касательно чистилища, о котором он сказал, что «его не существует для тех, кто умирает в мире с Христом, служа ему и исповедуясь в своих грехах». Он сообщил, что лютеранские взгляды появились у него в Вероне в годы его молодости, когда он слушал одного известного проповедника. В последних фразах своего признания он выразил желание умереть в лоне Церкви.)
Сиприано удивил тон коррехидора Торо, его смирение и благоговение. Его свидетельства, во всяком случае, их часть не соответствовали его поведению. Сиприано объяснял более мягкий тон дона Карлоса тяжкими условиями тюрьмы и болезнью, о которой говорили врачи секретной тюрьмы Бартоломе Гальвес и Мигель Саагун в отдельной записке:
Доктор Гальвес, врач Главного Совета Инквизиции, находит у преступника дона Карлоса де Сесо, заточенного в секретной тюрьме Вальядолида, слабый и неровный пульс при общем сильном недомогании. Что касается колен, на которые преступник жалуется, их внешний вид не обнаруживает изменений, однако при ощупывании чувствуется сильная скованность. И поскольку его недуг застарелый и с каждым днем усиливается из-за тяжести кандалов, я полагаю разумным немедленно применить лекарство.
Доктор Саагун уточняет: Пульс слабый, настроение меланхолическое. Ноги также слабы по отношению к туловищу, довольно тучному. Коленные сухожилия нечувствительны, а посему желательно переселить узника из занимаемой им сырой камеры.
Доктора Гальвес и Саагун
Что касается Доктора, дона Агустина Касальи, он, по-видимому, совсем пал духом, его малодушие оказалось сильнее веры. При чтении его признания, пессимизм Сиприано относительно своей судьбы все усугублялся. В сообщении говорилось:
Перед пыткой доктор Касалья пообещал во всем признаться, и это его избавило от мук. Поскольку он потерял голос, признание свое он написал собственноручно. Он признал себя лютеранином, однако не распространителем этого учения. Он беседовал лишь с теми, о ком знал раньше, что они придерживаются реформистской доктрины. На требование сообщить сведения по вопросу «он и другие», он ответил, что не может этого сделать, ибо тогда ему пришлось бы давать ложныепоказания. И все сказанное им он подтвердил, когда ему пообещали помилование. Он обязался быть примерным католиком, если Трибунал сохранит ему жизнь, и все время обнаруживал несомненные признаки раскаяния.
Чем больше сообщений и признаний читал Сиприано, тем глубже становилось его отчаяние. С наступлением весны количество бумаг, приносимых Дато, все возрастало. Но он был так слаб, что чувствовал себя неспособным передвигать ноги в кандалах, и проводил дни и ночи, лежа на койке и кутаясь в плащ. Доставляемые Дато документы становились ему неинтересны – сплошь трусость, ложь и злословие. Надзиратель настолько с ним подружился, так ему доверял, что разрешал поверхностно пробегать приносимые бумаги и самому решать, стоит ли их оставлять у себя или же нет. Втайне Сиприано все ждал ответа доньи Аны на его прощальное письмо, но ответ не приходил. Он с радостью прочитал бы хоть два слова, но он сам, своей непреклонностью, положил конец их переписке, о чем теперь сокрушался. Ана Энрикес, всегда чуткая к чувствам других, отнеслась с уважением к его обету и его нежеланию нарушить клятву. Хотя Сиприано часто о ней думал, время оказывало свое неумолимое действие – память слабела и с каждым днем все трудней было представлять себе ее облик: профиль, слегка жестковатую линию рта, пряди волос над лбом, форму ушей – такие подробности забывались. Его мучило сомнение, чем вызвано молчание Аны – то ли уважением, то ли презрением, и его воспаленные глаза наполнялись слезами, которым он позволял свободно струиться по лицу: они приносили ему облегчение.
Так он лежал неподвижно на убогой койке, полуприкрыв глаза, устремленные на вечерний луч солнца, косо проникающий в камеру сквозь окно, в котором плавали мириады пылинок. В один из таких вечеров появился Дато, в своей красной шапке похожий на гнома, с показаниями фрая Доминго, так же отчужденно лежащего на койке. Сиприано взял бумагу и стал читать:
Нрав неустойчивый, – гласило краткое изложение его показаний. – К лютеранизму примкнул поздно, есть склонность к вербовке прозелитов. Тщеславен, перед Святым Трибуналом представился как старый член секты и сторонник новых течений. Виновником появления у него этих взглядов назвал «учителя», архиепископа толедского дона Бартоломе де Каррансу, лютеранина неведомо для самого себя, а вернее, предшественника лютеранства в Испании. О его послании «Ad Galathas» сказал, что оно соответствует лютеранскому духу, а о его «Катехизисе», что это трудная, черствая пища для простых людей, «у которых нет ни зубов, чтобы это разжевать, ни желудка, чтобы переварить». Подобные вещи, сказал он, не следует давать в руки неграмотным, а только лиценциатам и богословам.
Когда инквизитор призвал его к порядку, он повторил, что Бартоломе Карранса, возможно, и католик, однако, когда слушаешь его речи, в этоне верится. И, совершив один из своих многочисленных словесных пируэтов, фрай Доминго заявил, что «таков был сладкий сироп, которым архиепископ воспользовался, дабы привлечь его к своему делу». В целом он о сеньоре толедском архиепископе отзывался очень дурно.
Также он выдал Хуана Санчеса как совратителя монахинь из Вифлеемской обители и его собственной сестры Марии. Ввиду противоречий в показаниях ему пригрозили пыткой, но, оказавшись на дыбе, он взмолился, чтобы его убили, только не пытали. Святой Трибунал снизошел к его просьбе при условии, что он будет говорить правду. В последний час он снял вину с некоторых оговоренных, но не с архиепископа Каррансы.
Сиприано сложил листок с чувством огорчения – на допросах уже не один человек приписывал Каррансе основание лютеранского центра в Вальядолиде. Казалось, они думают, будто, возлагая вину на него, авторитетного деятеля Церкви, они в какой-то мере снимают вину с себя. Карранса становился, таким образом, некоей гарантией их жизни, козлом отпущения, главным виновником. Без его проповедей, его полунамеков, протестантизм якобы никогда не укоренился бы в Кастилии. Но в данный момент Карранса, похоже, мог рассчитывать на влиятельных покровителей.
Он услышал шепот фрая Доминго и, когда обернулся, доминиканец спросил, не разрешит ли он ему прочитать «эту бумагу». Сальседо, удивившись, спросил, знает ли он, о чем в ней говорится. Фрай Доминго знал. «Это мои показания, – сказал он. – Разве может там быть что-нибудь иное? Вы, ваша милость, дважды посмотрели на мою койку, прежде чем начали читать». Сиприано, шатаясь, поднялся, с трудом сделал два шага к койке доминиканца и левой рукой протянул ему листок.
– Вероятно, вашему преподобию не понравится то, что там написано, – сказал он.
– И какое это имеет значение? Надо знать не только то, что мы делаем, но и то, что нам приписывают.
Доминиканец прочитал бумагу молча, не возмущаясь и не комментируя. Сальседо, не сводивший с него глаз, увидел, что он складывает ее, и спросил:
– Ваше преподобие согласны с этим?
– Согласен с тем, что там сказано, но не с тем, о чем умолчали, – с долей язвительности ответил доминиканец.
В середине апреля в городе громко застучали молотки – стук начинался с первыми лучами света и не прекращался до глубокой ночи. Стук различных тонов, но в любом случае резкий и грубый, исходил с Рыночной площади и с различной громкостью разносился по всем кварталам города. Эти зловещие удары, казалось, ускоряли ритм жизни в тюрьме. Обычная рутина секретной тюрьмы вдруг наполнилась движением, суетой. По коридорам мимо камер ходили туда-сюда отдельные личности и целые группы, что-то приносили и уносили, давали указания узникам. Необычная суматоха совпала с частыми посещениями Дато, приносившим сообщения и послания. В первый вечер оглушительного стука надзиратель объявил:
– Строят помост.
– Для аутодафе?
– Именно так, сеньор, для аутодафе.
На следующий день Дато принес срочное сообщение, за которое Сиприано выдал ему дукат. Срочность была оправданной.
Заглавие гласило:
«СЕСО ОТРЕКАЕТСЯ»
Было заметно, что написан листок поспешно, в волнении от последних новостей, хотя почерк был четкий, почерк писца, легко читаемый. Очевидно, человек, намеревавшийся получить прибыль от этого «занятия», торопился пустить листок в обращение. Запись была сжатая, но решительная, содержательная, к тому же приговоры преступникам уже становились известны. Сесо был приговорен к сожжению и ввиду этого сделал новое заявление. Его отговорки, увертки, передергивание фактов, выраженное им желание умереть в лоне Церкви ничем не помогли. Тогда он заговорил прямо. В новом заявлении уже не было никаких обиняков, он был уверен, что приговор определен и апелляция невозможна.
Узнав о том, что ваши милости приговорили меня к сожжению, чего я никак не предполагал, я, дабы облегчить свою совесть и помочь выяснению истины, хочу сделать это последнее заявление.
Оправдания верой достаточно для спасения. Нас спасает Христос, а не наши дела. Для тех, кто умирает в благодати, не существует ни чистилища, ни какого-либо мирского наказания, его удел – небо. Было бы несправедливо, если бы после Страстей Господа нашего людям еще оставалось что-то очищать. Сие не означает, что я отказываюсь от всего, что прежде говорил, от признания, что чистилище существует. Я верую, верую в то, во что верили апостолы, и в католическую Церковь, истинную супругу Господа нашего Иисуса Христа, и в слова ее, содержащиеся в Священном Писании.
Сиприано трижды перечитал краткую исповедь дона Карлоса де Сесо. Он вспомнил, какие доводы тот приводил ему однажды в Педросе в доказательство того, что чистилища не существует, и как он без возражений с ними согласился. Потом он посмотрел на лежащего на койке фрая Доминго и тихо ему сказал:
– Дон Карлос де Сесо приговорен к сожжению.
Но пока на площади зловещей барабанной дробью звучал перестук молотков, события шли беспрерывной чередой. На следующее утро сам алькайд лично сообщил Сальседо, что к нему явился посетитель, но Сиприано не мог ходить, он еле двигался. Все его суставы как будто разъела ржавчина. Ему принесли миску с теплой соленой водой, сняли кандалы и заставили помыть ноги. На лодыжках краснело кольцо открытых ран, голени распухли. С трудом ковыляя, он последовал за алькайдом, опираясь на руку надзирателя. Оба покачивались, как пара волов в ярме. Свет на лестнице ослепил Сиприано, ему в глаза словно насыпали битого стекла. Пришлось зажмуриться и дать себя вести с закрытыми глазами. Ноги без привычного груза не слушались, скользили, онемевшие ступни не выдерживали тяжести тела. Он приоткрыл глаза, когда надзиратель остановился, а услышав стук двери, запрокинул голову и посмотрел в узкую щель между отекшими веками. Не веря своим глазам, на него удрученно смотрел дядя Игнасио. Он взял Сиприано за руки, видимо, спеша заговорить, чтобы не дать Сиприано возможности задавать вопросы.
– Твои глаза по-прежнему больны, Сиприано… Почему ты не обратился к лекарю?
– Это из-за темноты, дядюшка, из-за сырости и холода. Веки воспалились, я чувствую, как будто там внутри песок.
– Надо их лечить, – настаивал дядя Игнасио. – В тюрьме есть два лекаря. Это их обязанность.
И сразу же он заговорил о другом, о том, что, начался процесс над архиепископом Каррансой и, как полагают, процесс будет долгим и бурным. Следствие, наверно, продлится лет пять. Сиприано рассказал, что как в тюрьме, так и вне ее стен народ настроен против архиепископа. Чтобы лучше видеть дядю, он закидывал голову назад – тот сидел на жесткой софе, под наивной картиной «Успение Святой Девы», опершись локтями о колени, сплетя пальцы с холеными ногтями. Дядя все говорил о Каррансе, огорчался показаниями Сесо, Рохаса и Педро Касальи, которые, по его словам, искажали истину. Он сообщил, что в Вальядолид приехал Главный инквизитор и сказал, что, если бы речь шла о другом человеке, его арестовали бы без всяких поблажек. Сиприано ему заметил, что основной темой была встреча Сесо с Каррансой, после того как Сесо совратил Педро Касалью. Дядя был хорошо осведомлен и почти не давал Сиприано времени для ответов – было ясно, что он боялся оставить хоть малейшую щель, куда могли бы проскочить вопросы племянника. Карранса утверждал, что Сесо обманул его и Инквизицию, заставил их поверить, будто его взгляды внушены ему архиепископом. Однако все ухищрения нового председателя Канцелярии оказались напрасными. Достаточно было минутной паузы в его речах, как Сиприано задал вопрос, которого тот опасался:
– П…приговоры вам известны, дядюшка?
Дон Игнасио Сальседо беспомощно взглянул на него своими кроткими глазами, нижняя губа у него задрожала. Он с усилием произнес:
– Вчера мне их показали. Они должны были это сделать ввиду моей должности.
Сиприано ворочал головой, стараясь, чтобы лицо дяди не исчезло из поля зрения. Он видел, что дядя колеблется, бледнеет. Но это не помешало Сиприано упрямо повторить вопрос:
– Какая судьба ждет меня?
Игнасио Сальседо повременил с ответом. Он ограничился глубоким, сочувственным взглядом покрасневших глаз, но когда попытался заговорить, голос его дважды пресекся. Сиприано пришел ему на помощь.
– Наверно, костер? – спросил он. Дядя молча кивнул.
– С тобой на костер пойдут еще двадцать человек, – сказал он наконец.
Сиприано улыбался, чтобы смягчить напряжение беседы, чтобы показать дяде, что эта весть не застала его врасплох и не устрашила, что иного он не ожидал.
– Позволено ли спросить вашу милость, кто эти двадцать?
Дон Игнасио усмехнулся.
– Эту маленькую любезность я могу тебе оказать, – сказал он. – Запоминай: семья Касалья, включая Беатрис и останки доньи Леонор, фрай Доминго де Рохас, дон Карлос де Сесо, Хуан Гарсиа, три женщины из Педросы, бакалавр Эрресуэло, Хуан Санчес… кто еще?
– Этого достаточно, дядя.
– Во всяком случае, список не окончательный. Сегодня вечером вас посетит исповедник, и завтра, на аутодафе, у вас еще будет возможность изменить вашу участь – костер на гарроту. Ах, вот еще что! Останки доньи Леонор де Виверо будут вырыты, и землю вокруг ее дома посыплют солью в назидание будущим поколениям.
Теперь дон Игнасио Сальседо, казалось, успокоился. Он принялся говорить о том о сем, стараясь отвлечь Сиприано от главного. Однако Сиприано думал не о себе. Он колебался, он потерял из виду лицо дяди, пришлось повертеть головой, чтобы оно снова попало в фокус.
– А что будет с доньей Аной Энрикес? – наконец еле слышно спросил он.
– Ее освободят после легкого наказания: несколько дней поста, не помню, сколько. Она слишком хороша, чтобы ее сжигать.
Сиприано подумал, что дальше задерживать дядю означает продлевать пытку. Пошатываясь, он поднялся. Да, дядя прав. Ана Энрикес слишком хороша, чтобы ее сжигать. К тому же ее обманули, она была совсем юной, когда Беатрис Касалья и фрай Доминго ее совратили. На площади раздавался стук молотков, беспрерывный, сводящий с ума. Дядя тоже поднялся, осторожно взял его за руки, как слепого.
– Не хочу, чтобы вы тратили со мной время, дядя, – сказал Сиприано. – Благодарю вас за все, что вы для меня сделали.
Дон Игнасио привлек его к себе, поцеловал в обе щеки и с минуту подержал в объятьях.
– Когда-нибудь, – прошептал он на ухо племяннику, – все это будут рассматривать как покушение на свободу, которую нам принес Христос. Молись за меня, сын мой.
Сиприано не мог есть. Мамерто унес его тарелку нетронутой. Вечером начали исповедание. По камерам ходил фрай Луис де ла Крус, доминиканец, как и фрай Доминго; к Сиприано он зашел уже на закате солнца; стук молотков на площади все продолжался с неослабевающей силой. Когда фрай Луис де ла Крус угодливо приблизился к койке фрая Доминго, тот отверг его помощь.
– Падре, – сказал фрай Луис де ла Крус в ответ на его жест, – я лишь прошу Господа, чтобы вы скончались в той же вере, в какой скончался наш блаженный святой Фома. Я не буду ложиться всю ночь. Ваше преподобие можете вызвать меня в любой час.
Сиприано, не вставая с койки, принял исповедника приветливо. Поблагодарил за приход и сказал, что в жизни у него было три греха, в которых он никогда не сможет достаточно покаяться, и хотя он в них уже исповедовался, он готов еще раз в них признаться в знак своего смирения: это ненависть к отцу, совращение своей кормилицы, когда он воспользовался ее материнской любовью, и нелюбовь к жене, равнодушие к ней, которое привело ее к безумию и к смерти в лазарете. Фрай Луис де ла Крус кивал, улыбаясь, но сказал, что эта исповедь делает ему честь, однако в такой миг, накануне аутодафе, он ожидал слов раскаяния в приверженности учению Лютера. Сиприано, едва различая в полутьме лицо монаха, ответил, что всем сердцем воспринял учение о благодеянии Христа, иначе говоря, поступил сознательно, и в этом совесть его не упрекает. Фрай Луис де ла Крус, как бы пропустив эти слова мимо ушей, спросил, кто же все-таки его совратил, и Сиприано ответил, что этого сказать не может, ибо дал клятву, но он убежден, что тот человек также действовал без злого умысла. Утомленный обходом монах выказал резкое неодобрение, его раздражало упорство Сиприано, и он сказал, что не может отпустить ему грехи, но для этого еще есть время. Начиная с полуночи в распоряжении осужденных будет иезуит падре Табларес. И он смиренно посоветовал Сиприано подумать и, прежде чем с ним распрощаться, долго держал обе его руки, даже назвал «брат мой».
Едва он вышел из камеры, как в камере напротив, где находился Доктор, поднялся страшный шум. Среди голосов более спокойных, убеждавших его замолчать, – в том числе и фрая Луиса де ла Крус, – слышались громкие вопли Доктора, молившего Господа о милосердии, просившего просветить его своей благодатью, помочь обрести спасение. Вопли его были отчаянные, пронзительные, и в коротких паузах слышался спокойный голос фрая Луиса де ла Крус, а также голоса надзирателя и алькайда, явившихся на шум. Однако Доктор в исступлении не прекращал кричать, что он считает приговор справедливым и разумным, что он умрет с радостью, ибо не заслуживает жизни, даже если бы ему даровали ее, ибо он убежден, что после того, как он столь дурно прожил прежнюю свою жизнь, дальнейшее его существование не отличалось бы от нее.
Стук молотков на площади прекратился, и слова Доктора, произнесенные во весь голос при открытой двери камеры, отчетливо разнеслись по соседним камерам, а вместе с ними голоса пытавшихся его урезонить алькайда, надзирателей, лекаря. В коридоре воцарилась напряженная атмосфера, особенно когда Доктор возобновил свои излияния по поводу принесенного ему санбенито; это одеяние он наденет с величайшим удовольствием, – говорил он, – ибо именно оно пригодно для посрамления его гордыни, для очищения его от грехов. Затем он снова вернулся к теме раскаяния – он, мол, отрекается от всякого извращенного, лживого учения, в которое мог бы поверить, обращено ли оно против отдельных догматов или против Церкви в целом, и он будет убеждать всех преступников последовать его примеру. Лекарь Инквизиции, видимо, был вынужден принять кое-какие меры, так как голос Доктора, которым он начал эту проповедь, приобрел через несколько секунд более спокойный тон, затем превратился в невнятное бормотание, а там и вовсе смолк.
Сиприано Сальседо в последнюю свою ночь в камере не сомкнул глаз. Его угнетала мысль об аутодафе, не о самой казни, а об обстановке ее: свет, толпа, крики, жара. Он впал в полуобморочное состояние, ощущал дурноту, все время хотелось помочиться, он подходил к параше через каждые несколько минут. В час ночи начали звонить колокола. Удары были медленные, грозные, фрай Доминго ему об этом уже рассказывал. Во всех храмах и монастырях города, который в эту ночь не спал, созывали на службу по душам осужденных. Гул колоколов сменил стук молотков – звуки другие, но столь же зловещие. Когда прекратился колокольный звон, послышался людской говор, топот лошадей, скрип колес повозок. Еще не наступил рассвет, а «великий день» уже начался.
В четыре утра пришли будить. Мамерто принес необычный завтрак: чесночный суп, яйца со шкварками, вино из Сигалеса. Сиприано не взял в рот ни крошки. Глаза, казалось, готовые вывалиться из глазниц, жгло нещадно, дурнота все нарастала. В тюрьме царил непривычный беспорядок. Люди входили и выходили, надзиратели разносили по камерам позорные колпаки и санбенито, тем временем служители Инквизиции в своих высоких коричневых шляпах ждали, во дворе, переговаривались в переходах. В минуту наибольшей суматохи в камеру явился Дато, вручил Сиприано сложенный листок и, получив за услуги два дуката, даже присвистнул. Как Сиприано и предполагал, то была записка от Аны Энрикес, до предела лаконичная. Стояло там всего одно слово: «Мужайтесь» и пониже подпись: «Ана».