Глава десятая
День памяти погибших
Тени на Южной лужайке удлинялись, в окно доносились голоса пациентов и сотрудников Санатория, дружно певших хором, а доктор Келлог сидел в своем кабинете среди обычного нагромождения бумаг, разбираясь с делами, которые он не пожелал отложить даже в праздник. Он вовсе не считал себя педантом, он самолично дважды прошел во главе санаторского оркестра по территории, бойко взмахивая дирижерской палочкой под громыхающую медь «Эль Капитана», он открыл пикник, первым бросив стейк из протозы на вынесенный на улицу гриль – одетые в белое повара Санатория, две тысячи пациентов, служащие и горожане приветствовали его радостным кличем. Но время – деньги, и жизнь, даже организованная по физиологическим законам, конечна. Доктор решил выкроить для себя небольшую паузу, отлучиться на часок, завершить неотложные дела.
Когда наступит ночь и небо полностью погрузится во тьму (тогда и ни минутой раньше), доктор намеревался позвать Эллу, Клару и восьмерых детей, которые еще оставались в числе его воспитанников, на фейерверк. Воспитанию приемышей были посвящены сравнительно молодые годы, теперь, с наступлением зрелости, доктор без всяких угрызений совести сокращал количество малолеток в доме, а заодно и шум, беспокойство, грязь, которые неизменно сопутствовали им, несмотря на все усилия нянь. Он чувствовал в себе трепет ожидания. Он так любил фейерверки! День памяти погибших не относился к числу любимых праздников доктора, поскольку сам он никогда не был военным (хотя не счесть генералов, адмиралов и даже военных министров, которых он мог бы назвать своими лучшими друзьями), но торжество служило прекрасным поводом для того, чтобы разукрасить небо над Бэттл-Крик несравненными красками.
Доктор продолжал свою работу, не отвлекаясь ни на что. Он гордился своей способностью сосредоточиваться на текущих делах, полностью отрешившись от окружающей обстановки, где бы он ни находился. И все же он слегка притопывал ногой в такт песенке «Моя матушка была настоящей леди», которую как раз допевал двухтысячеустый хор. За этой мелодией последовала «Daisy Bell», его любимая, и доктор поймал себя на том, что он начал мурлыкать себе под нос.
Сумерки сгущались, доктор работал при свете своей настольной лампы, остро ощущая отсутствие Блезе. На миг – только на миг – он пожалел о том, что дал секретарю выходной. Однако каждому человеку требуется иногда вырваться из повседневной рутины, тем более столь преданному и исполнительному, как его помощник. Доктора утешала мысль, что он совершил великодушный поступок. Думая о Блезе, он ненадолго оторвался от деловых бумаг, прислушался к шепотам и шорохам большого дома. Санаторий затих. Такой тишины в нем никогда не бывало. Все, даже инвалиды на колясках, собрались на лужайке, чтобы попеть хором и поглазеть на чудеса пиротехники, которые должны вскоре разыграться перед ними. Доктор погрузился в тишину, словно в старое кресло или согревшиеся у камина тапочки. Его Санаторий, его великое творение, зримое воплощение его воли и вдохновения. В этот краткий миг здание полностью принадлежало ему, а из-за окна, радостные и бодрые, долетали голоса всех тех, кого он собрал здесь.
И вот в эти минуты, когда доктор, оторвавшись от разложенных на столе бумаг, позволил себе недолго потешить свою гордыню смотром всего достигнутого, когда его дух ликовал и ощущение полного благополучия разливалось по жилам, словно бодрящий напиток, странный запах начал тревожить его ноздри. Химический запах, насыщенный привкусом нефти, запах топлива, угля, старинных ламп со стеклянными раструбами и горящими фитилями. Откуда он доносился? Или это шутки памяти, отголосок прошлого? Он не пользовался керосиновыми лампами со времен, когда это учреждение именовалось Западным Институтом Реформы Здоровья.
Движимый любопытством, доктор поднялся из-за стола, сдвинув целлулоидный козырек над глазами вверх, до самой линии волос. Прошел через комнату, дотронулся до дверной ручки. Открывая дверь, Келлог почувствовал, что запах усиливается, а когда, резко распахнув дверь, он выглянул в коридор, то едва не задохнулся от вони. Пол итальянского мрамора, который он сам отбирал по каталогу Фавануччи, влажно поблескивал, словно уборщица только что его протерла, словно… и тут доктор похолодел. На полу и впрямь растеклась какая-то жидкость. Он дотронулся пальцем до лужицы, поднес палец к носу. Керосин. Ошибки быть не могло.
Он поднял глаза, все еще не до конца понимая, и лицом к лицу столкнулся с величайшим испытанием своей жизни, с призраком, тревожившим его сны: из дверей соседнего кабинета вышел Джордж и остановился, небрежно прислонившись к стене. Джордж. В руке у него спичка. Одна-единственная, тоненькая, почти невидимая деревянная палочка, с одного – огненно-красного – конца намазанная фосфором. На этот раз на лице приемного сына нет притворной улыбки, нет издевательской гримасы. Узкий угрюмый разрез рта окаймляет плохо растущая бородка, глаза черные, как черные дыры вселенной, такие черные, словно они поглощают, уничтожают свет. А за его спиной, там, в дальнем конце коридора, лежит опрокинутая на бок пятигаллонная канистра керосина…
– Доктор Овощ! – выплюнул Джордж. – Доктор Анус! Ты знаешь, зачем я пришел?
Мирный покой кабинета, прелесть вечера и сладостная меланхолия песен, радостное возбуждение от того, что удалось заманить в ловушку этого презренного Оссининга и освободить от его чар Амелию Хукстраттен – все это разом куда-то улетучилось. «Черт бы побрал Фаррингтона!» – яростно выругался он, давая себе зарок добиться смещения шерифа с его поста. Неужели этот растяпа и двенадцать его помощников не могли найти Джорджа, в какую бы яму тот ни спрятался? Доктор не двигался с места, не дышал, не отводил взгляд от глаз Джорджа, от глаз своего сына.
– Знаешь? – голос Джорджа разносился по пропитанному керосином коридору, знакомый, ненавистный подростковый визг – двадцать пустых лет не убрали эту ноту.
Доктор не отвечал. Напряг мускулы. Пусть говорит, пусть болтает – доктор готовился к прыжку, готовился к битве за свою жизнь и жизнь Бэттл-Крик, готовился совершить все что угодно, лишь бы заставить замолчать этого червяка, сокрушить его, растоптать. Раз и навсегда.
Глаза Джорджа полыхнули ненавистью.
– Я пришел преподать вам урок истории, доктор Анус, вот зачем. Я пришел, чтобы разрушить вашу жизнь, как вы разрушили мою, чтобы раз и навсегда запихнуть вам в глотку все ваши клизмы и сухари и прочее дерьмо, – он поднял спичку на уровень глаз и скользнул взглядом от начала ее до кончика, словно это было заряженное ружье. – Я сожгу этот дом, – прошипел он, задыхаясь от ярости, – я сожгу его снова.
Снова. Короткое слово брошено как перчатка. Отзвуки отдались эхом, электризуя кровь, сдирая последнюю оболочку цивилизованности. Доктор Келлог рванулся вперед, будто во сне, слепо, безумно, повинуясь грохочущей в ушах крови. Джордж щелкнул ногтем большого пальца по головке спички, и, словно чудом, в его кулаке расцвела проворная желтая искра.
– Да-да, папочка, – поддразнил он, – снова. – И в тот момент, когда доктор набросился на него, Джордж уронил спичку на пол, огоньки пламени жадно набросились на корм, выпрыгивая изо всех углов с изяществом и проворством. Джордж заплясал между ними, словно злобный дух, порожденный адом, дух с глазами из битума и кожаными крыльями.
– Это я! – орал он, уклоняясь от нападения доктора, а пламя стремительно бежало к валявшейся в конце коридора канистре. – Я, и никто другой. Ни сестра Уайт, ни кто-нибудь из этих идиотов старейшин, нет, я, только я один! – Он отступал по коридору, выкрикивая свои признания, отплясывая вокруг все новых языков пламени. – Мне было тринадцать лет! – его хриплый истошный вопль словно раздувал огонь. – Это был я – я – я!
* * *
Уилл Лайтбоди вел свою жену через широкое, волнующееся от ветра поле, назад, на дорогу, не произнося ни слова. Когда они вышли на шоссе, он взял ее под руку, и они молча побрели по слежавшейся грязи на обочине, не торопясь и не медля, словно вышли на вечернюю прогулку по мощеным улочкам Петерскилла. Уилл распрямился, закинул назад голову, выпятил грудь, поправил галстук и застегнулся на все пуговицы. Ему не требовались физиологические кресла, чтобы получить правильную осанку. Хотя в душе Уилла царило смятение, тело его чувствовало себя легко и свободно, оно обрело тот покой, который можно получить в награду за сильное напряжение и проверку собственного мужества. Уилл шел по дороге, словно чемпион, одержавший очередную победу. Различные экипажи – двуколки, коляски, автомобили и даже фермерская повозка – останавливались возле них, супругов предлагали подвезти до города – Уилл упорно отказывался. Ему казалось правильней всего идти пешком. Даже необходимо.
Элеонора опиралась на его руку, день отливал золотом, и хотя та животная, омерзительная сцена, свидетелем которой он стал, то и дело пыталась прорваться в его сознание, Уилл решительно отметал это видение. Он не желает вновь оживлять эту сцену, нет, он отказывается возвращаться к ней. Всякий раз, когда она пробиралась в его голову, он прогонял ее усилием воли. Он старался думать о более счастливых временах – пять-шесть лет тому назад, когда мир был цельным и дом на Парсонидж-лейн, с запахом новой краски и аппетитным ароматом свежих обоев, будил у молодых супругов исключительно романтические чувства. Так они шли, мимо ферм и фермерских домиков, то в горку, то под горку, наискось пересекая поля, примыкавшие к освещенной солнцем ленточке – шоссе Каламазу – Бэттл-Крик. Два часа назад Уилл не понимал самого себя, не осознавал, куда он движется, что делает, его несло по жизни, как ветром несет листок, но теперь он точно знал, кто он и где, куда он идет и зачем.
Элеонора молча шагала рядом с ним, не смея поднять глаза на мужа, уставившись прямо перед собой, не протестуя, не возражая. Она словно очнулась от сна, словно освободилась от чар. Они не стали ничего обсуждать – быть может, они никогда не вернутся к этому разговору – но и так было ясно, что она зашла чересчур далеко, переступила границу, вышла за пределы разума и приличия, она искала здоровья, а обрела лишь болезнь и разврат. Уилл был уверен, что в глубине души Элеонора все это понимает. И еще он был уверен в том, что отныне все полностью переменится.
Уже ближе к вечеру они достигли пригорода Бэттл-Крик, после долгого путешествия по жаре покрытые пылью и потом, страдая от сенной лихорадки. Уилл ощущал, что весь вспотел; Элеонора, застегнутая на все пуговицы, тоже рада была присесть в тени. Они постучались в первый же дом на окраине города, с лужайкой, цветочными клумбами и парой огромных старых вязов, распростерших свою тень над двором, точно гигантские зонтики. На примыкавшей к дому полянке был колодец. Уилл постучал в дверь и попросил попить. Ему отворила старуха, опиравшаяся на палку, рассеянная, глуховатая. Сперва она не поняла его, посмотрела на него, на Элеонору, словно собираясь их сфотографировать.
– Все ушли, – прокаркала она слишком громким для такого тщедушного тела голосом. – Туда, на концерт и фейерверк.
Когда Уилл наконец втолковал ей, чего они хотят, старуха зашла в дом и вернулась с оловянным черпаком. Пусть, дескать, сами себе зачерпнут воды, сколько надо.
Они долго сидели на скамейке возле старухиного колодца, наслаждаясь отдыхом от дороги и жары. Уилл спустил бадью в колодец, наполнил черпак и протянул Элеоноре. Она пила, изящно изогнув шею, вытянув губы навстречу поцелую холодного металла черпака, и когда она подняла глаза на мужа, ее глаза, бывшие в последнее время такими холодными, что он опасался, как бы они не превратились в ледяные бусины, сделались влажными и теплыми. Элеонора передала ему черпак, их руки встретились. Ветер шуршал листвой. Все отодвинулось куда-то далеко от них. Уилл пил, не расставаясь взглядом с Элеонорой.
– Как ты думаешь, садовник не забывал подрезать мои розы возле кухни? – спросила она, и голос ее пресекся.
Они прямиком направились на вокзал, и Уилл приобрел еще один билет в дополнение к тому, что он вот уже полторы недели хранил в своем бумажнике. Они договорились сделать на день остановку в Чикаго, купить одежду для Элеоноры и необходимые вещи для Уилла – по крайней мере, нижнее белье, носки и рубашки. Ближайший поезд отправлялся в восемь, но оба они слишком устали после столь затяжной прогулки и не хотели никуда идти. Они устроились на скамейке возле зала ожидания на вокзале Мичиганской Центральной. До поезда оставалось еще два часа.
На вокзале почти никого не было, весь город развлекался либо на семейных вечеринках, либо на площадке у Санатория в ожидании ночных увеселений. Элеонора сидела рядом с Уиллом, погрузившись в свои мысли. Уилл обнаружил, что у него тоже нет темы для разговора, но ему было приятно просто вот так находиться рядом с ней. Спустя какое-то время он ощутил какое-то странное чувство, которого он был столь долго лишен, что даже не сразу его распознал. Это ощущение сосредоточилось в области желудка, внутри что-то то сжималось, то отпускало, как будто у него в кишках жила своей жизнью некая пасть, открывавшаяся и смыкавшаяся, ловя пустоту. Прошла минута, прежде чем Уилл осознал, что это означает.
Он поднял глаза к небу, скользнул взглядом по верхушкам деревьев, ненадолго задержавшись на большом горделивом лозунге, который в свое время первым встретил его в Бэттл-Крик, проследил, как рельсы уходят вдаль, к той расплывающейся перед глазами точке, где они, как кажется, сливаются воедино и вместе уходят на восток. А затем, самым естественным тоном, словно о чем-то привычном, он, обернувшись к Элеоноре, спросил:
– Проголодалась?
* * *
Джордж развернулся и побежал через холл, промчавшись мимо опрокинутой канистры с керосином как раз в ту секунду, когда ее охватило пламя. Пьяный, обезумевший, отмеченный печатью вырождения, клинический сумасшедший – и тем не менее он все спланировал, это было очевидно. Он надеялся удрать в тот момент, когда канистра взорвется с ревом и грохотом, от которого до основания содрогнется весь Санаторий. Но одного поджигатель не учел – Джона Харви Келлога. Подвижный, быстрый, физически закаленный, сохранивший ясную голову, доктор не отвлекся на огонь, как рассчитывал мальчишка. Нет, Джордж не знал, даже не догадывался, что доктор возвел здание, которое простоит века, построил его из кирпича и камня, с асбестовыми огнеупорными стенами и стальными балками, построил так, что оно выдержит торнадо, наводнение, пожар и любые катастрофы, природные либо рукотворные. Огонь – это неприятность, это подлость, но мрамор не сгорит, кирпич и камень не поддадутся. В худшем случае пламя пожрет мебель в кабинетах и оставит после себя противную вонь – чтобы избавиться от нее, придется долго отскребать стены. Так что у доктора не было причин заниматься в первую очередь тушением пожара и в растерянность его этот катаклизм не поверг, как рассчитывал маленький грязный пироманьяк.
Вместо того чтобы удрать, пользуясь тем, что стена огня закрыла его от приемного отца, Джордж повернулся, дабы полюбоваться взрывом, и доктор, преследовавший его по пятам, ударил Джорджа по бедрам, словно футболист, налетевший на противника. Оба упали, их окутали миазмы телесных выделений, жира и грязи, вони нестиранного белья и пораженных грибком ног. Они были сцеплены воедино, доктор крепко держал сына – несмотря на свой возраст, он превосходил силой этого урода, эту мартышку, мешок с дерьмом. Джордж отбивался кулаками, дрыгал ногами, не доставая до полу, словно плыл по воздуху, но отец побеждал его; он яростно нападал одновременно со всех сторон, бросался на приемного сына, точно бойцовый пес, рвал на нем одежду и на каждый удар отвечал несколькими. Вот теперь, думал доктор, вот теперь мы убедимся в преимуществах физиологической жизни. Кто устанет первым – мужчина пятидесяти шести лет или двадцатилетний юнец…
Но тут канистра взорвалась, воздушная волна пронеслась по холлу, и доктор ослабил хватку. Он крепко держал парня, он готов был разорвать его на части – сейчас он был не врачом, не целителем, не воплощением милосердия, а диким животным в джунглях, сражающимся с другим животным – однако Джордж, скользкий от жира и грязи, точно поросенок, которого ловят в ярмарочный день, сумел вывернуться. Вскочил на ноги, продолжая отбиваться, он уже не смеялся, лицо побелело под маской грязи. Доктор тоже вскочил – легко, как акробат, – и они продолжили свою отчаянную гонку.
Джордж улепетывал со всех ног, доктор мчался следом, ритмично вскидывая короткие ножки, мысленно повторяя роковые слова: «Снова! Я сожгу его снова!»
– Джордж! – яростно заорал он. – Джордж! – и это было не восклицание и даже не проклятие, это был боевой клич, дикий, ужасный, первобытный. В конце коридора Джордж повернул влево, на лестницу, вместо того, чтобы выскочить наружу. Сердце доктора радостно екнуло – теперь он знал, что загонит Джорджа, отрезав ему путь к отступлению. Джордж молнией пролетел по ступенькам, его торопливые шаги отдавались в тесном пространстве лестницы. Он нырнул в подвал. Доктор последовал за ним, оттолкнувшись от перил и пружиня натренированными ездой на велосипеде коленями, словно рессорами.
Они бежали по длинному коридору нижнего этажа (по обе стороны располагались двери в лаборатории). Здесь, на открытом пространстве, доктор уже настигал Джорджа, уже готов был его схватить, но Джордж внезапно упал и прокатился по мраморным плиткам, как бейсболист, уворачивающийся от кэтчера. Таким образом он выиграл секунду – доктор, увлеченный погоней, проскочил мимо него. Джордж уже был на ногах – развернувшись в другую сторону, он теперь бежал обратно по коридору.
– Сдавайся, Джордж! – крикнул доктор, налетев на стену, повернувшись и возобновив погоню. – У тебя нет ни единого шанса! – ревел он, охваченный безотчетной радостью, уже видя прямо перед собой узкие плечи и затылок этой плоской, грязной, омерзительной головы. Он даже не запыхался.
Но тут Джордж его удивил. Вместо того чтобы взлететь вверх по лестнице, по которой они только что промчались, и выбирать путь – в пламя или на улицу, – мальчишка ринулся в первую лабораторию справа по коридору. «Анализ кала» – прочел доктор, вбегая вслед за ним. И тут он сообразил и остановился прямо на пороге затемненного помещения. Джордж, кажется, еще не понял, что сам загнал себя в ловушку. Лаборатория длинная и узкая, ее перегораживает множество полок с анализами, но выход здесь только один – и его преграждает беглецу сам Джон Харви Келлог. Он не промолвил ни слова. Прислушался и включил свет.
Пусто. Если Джордж собирается поиграть в прятки, значит, он и впрямь сошел с ума. Все, что требовалось, – это стоять здесь, у двери, пока не подоспеет подмога. Наверное, огонь уже заметили – кто-нибудь из немногочисленных дежурных или зеваки на лужайке. Они потушат огонь – они уже его гасят – и пройдут по коридорам, по всем этажам. Доктор сложил руки на груди и приготовился ждать. Он уже совсем удобно расположился, как вдруг внезапно в лаборатории раздался грохот, громкий, как выстрел, и над его головой в стену ударила банка. Запах! Резкий, неистребимый запах фекалий! Он не сразу понял, что происходит, а тем временем в стену ударила вторая банка, третья. Джордж уничтожал анализы! Разорял архив Санатория! Подрывал самые основы системы. Очередная банка угодила доктору в грудь, соскользнула на пол, со слабым, чуть ли не застенчивым хрустом извергнув свое содержимое. Джордж бросал в него дерьмом!
Все! Конец! Доктор лишился способности рассуждать и с воплем ворвался в комнату. Напрасно – Джордж показался в отдалении, от доктора его отделяло три ряда полок, и, кинувшись вслед, доктор вдруг увидел, как целый стеллаж пришел в движение. На него обрушилась стена упакованных в банки фекалий, и он оказался погребен под ними.
– Доктор Анус! – издевательски выкликал Джордж. – Доктор Дерьмо собственной персоной! – Пронзительный подлый смех бился о стены, вырывался в коридор.
Белый пиджак доктора был весь заляпан, анализы уничтожены, лаборатория разорена, один из этажей его Санатория полыхал в огне, но Келлог не сдавался. Нет, он никогда не сдавался. Он полежал лишь мгновение, осознавая ситуацию, окруженный мощными удушливыми испарениями, жалкими испражнениями пораженных автоинтоксикациеи кишечников – они валялись повсюду вокруг него, всех мыслимых оттенков. Одним движением доктор легко отбросил придавивший его стеллаж, словно тот был сделан из картона. Вскочил на ноги и бросился к двери, но там уже никого не было. Он постоял в коридоре, вытирая очки грязным рукавом загубленного пиджака. Его руки почернели от грязи, но все чувства были напряжены. Ранка над глазом кровоточила, плечо он, по-видимому, вывихнул, но ничто не могло остановить доктора. У него была лишь одна цель. Джордж где-то поблизости. Доктор всматривался. Прислушивался. Мог ли он удрать наверх? Нет, на это у беглеца не хватило бы времени, к тому же сверху уже доносились крики, шаги. Там уже началось какое-то движение, поднялся переполох. Мальчишка здесь, черт бы его побрал, он где-то здесь.
И тут доктор заметил негромкий, но упорный чвук, похожий на шум трещотки. Он слышал этот низкочастотный звук уже с минуту, но только сейчас по-настоящему обратил на него внимание. Звук дыхания, воздуха, входящего и выходящего через напряженную гортань. Что это? Что-то знакомое? Доктор растерянно огляделся. И тут в отдалении в коридоре мелькнула какая-то тень. Верткая, припадающая к земле. Фауна, белая волчица-вегетарианка. Вернее, пятнистая волчица, скорее серая, чем белая, ведь Мэрфи припудривал ее только перед лекциями. А где же сам Мэрфи? Каким образом хищница вырвалась на свободу? В следующую секунду доктор все понял: рядом с волчицей в коридоре возникла еще одна фигура, неуклюжая, с развинченными движениями, со скошенным черепом – шимпанзе Лилиан. Снова Джордж. Он пробрался в лабораторию с животными и выпустил их.
– Лилиан! – повелительно рявкнул доктор. – Плохая девочка, пошла в клетку! – И он надвинулся на животных, широко растопырив руки. Заслышав его голос, шимпанзе вздернула голову, но тут же прижала кулаки к полу и обнажила зубы.
– Ииииии! – вызывающе завопила она В ответ на этот клич, наглый, неукрощенный, волчица испустила рычание.
– Лежать, Фауна! – приказал доктор. Он уже бежал по коридору, сверкая очками и думая только об одном: там, за распахнутой дверью, – виновник всех его бед и несчастий. Притаился где-то в лаборатории. Но Фауна не пожелала уступить дорогу хозяину. Рычание становилось все глуше, словно ее душили, мускулы напряглись перед прыжком.
– Лежать! – скомандовал доктор и, высоко подняв руки, – разве могут эти животные напугать его? – бросился прямо на них.
Его постигло величайшее разочарование – Фауна вцепилась ему в правую ногу, точно под коленкой, хваткой внезапной и неумолимой, как сама смерть. Разве он когда-нибудь обижал это животное? И в тот же миг шимпанзе Лилиан сжала его горло парой кожаных длиннопалых рук, которые могли бы раздавить кулаки Джона Салливана, словно орех. То была тяжкая минута. Одна из самых страшных минут в жизни доброго доктора. «Чем он это заслужил? – недоумевал Келлог, падая на пол под двойным весом волка и шимпанзе. – За что Джордж возненавидел его с такой неугасимой, непритупляющейся яростью? А эти животные? Они должны слушаться своего хозяина». Инстинктивно доктор перекатился по полу, почувствовал, как разжимаются и вновь впиваются в его плоть клыки, ощутил прикосновение холодных и влажных плит итальянского мрамора к обнаженной спине – измаранный калом пиджак, рубашка и майка были разорваны в клочья, будто ветошь. Впервые в своей физиологической жизни доктор Келлог испытал сомнение.
Быть может, думал он, изнемогая под ударами кожаных кулаков и почти рассеянно вырывая ногу из терзавших ее зубов, быть может, я ошибался, быть может, вся моя жизнь – надувательство? Лица поплыли перед ним, лица старейшин и сестры Уайт, личики сорока двух усыновленных им сирот, бесчисленные лица бесчисленных пациентов, открытые кровоточащие рты нанесенных им хирургических ран; он видел перед собой Джорджа, Чарльза Оссининга, супругов Лайтбоди. Неужели я мыслил чересчур узко, думал он, был слишком уверен в себе, сам себе вожатый и светоч? Эта мысль причиняла ему более жестокую боль, чем кулаки, зубы и все покушения блудного сына. Настолько жестокую, что он готов был сдаться. Некий голос шептал ему: пусть так, пусть они растерзают мою плоть, пусть они раздавят мои легкие, пусть я умру.
И тут, погрузившись на самое дно слабости и отчаяния, предавая себя тьме и смерти, Келлог припомнил главный, решающий, все опрокидывающий аргумент: он – незаурядный человек. Он – человек, наделенный призванием, наделенный мощью сотен и даже тысяч обычных людей, он – Джон Харви Келлог. Эта мысль придала ему новые силы, и он вырвал раненую ногу из пасти волчицы. Фауна в азарте и ярости сомкнула челюсти на нежных, цвета полированной слоновой кости пальцах шимпанзе. Этого вполне хватило. Лилиан испустила гневный вопль и как бешеная набросилась на волчицу. Одна сильная гибкая рука проскользнула в глотку Фауны, другая лупила ее по глазам – и оба животных покатились по коридору, превратившись в комок воплей, рычания, визга и завываний.
Доктор встряхнулся и проворно вскочил на ноги. Лохмотья костюма и нижнего белья волочились за ним, теперь доктор слегка смахивал на огромный, наполовину очищенный банан. Правая нога была прокушена в нескольких местах, из нее сочилась кровь. Доктор неуклюже поскакал по коридору, наклонился за двумя отражавшими свет кругляшами, что прежде были его очками. Вытер их одним из обрывков, болтавшихся вокруг его талии, словно юбочка экзотической танцовщицы, выправил как мог погнутые дужки и заправил их за уши. После этого Шеф выпрямился и окинул взглядом поле битвы, более прежнего исполненный решимости поймать виновника этого разгрома и отплатить ему за все.
Над головой уже раздавались крики, грохот – шум, сопутствующий энергичным действиям. По коридору катились два зверя, подскакивая, ударяясь о стены, распластываясь, словно ожившие коврики. За спиной – вонь кала из разоренной лаборатории, мраморный пол запятнан потерявшими смысл и значение анализами. А что там, впереди? Дверь в лабораторию, где содержались животные, распахнута – Джордж наверняка еще там, громит аквариумы, выпускает подопытных крыс, ящериц и жаб, торжествует, как испорченный ребенок, ломающий игрушки своих приятелей. «Давай-давай», – пробормотал доктор сквозь стиснутые зубы, тихонько подбираясь к лаборатории.
Бесшумно, ловко, преследуя свою жертву с яростной и всепоглощающей сосредоточенностью пигмея, вооруженного отравленными стрелами, или австралийца с бумерангом, Келлог прижался к стене и осторожно заглянул в открытую дверь. В лаборатории ничего не переменилось. Свет был включен – вот единственное нарушение, – а все остальное вроде бы как прежде. Слабый запах мочи грызунов – настолько слабый, что обнаружить его мог только доктор с его сверхтонким обонянием. Даже в этот момент он отметил, что надо напомнить Мэрфи о необходимости почаще менять подстилки. Клетки стояли на своих местах на полках. Доктор слышал приглушенную возню, шуршание маленьких лапок и голых хвостов. Он прислушивался, напряженно прислушивался – не раздастся ли топот ног, скрип дверных петель, звон разбитого стекла. Но совершенно внезапно его лица коснулась чужая рука – рука Джорджа сорвала с него очки, проехалась по глазам, по губам, по носу, и Джордж, обойдя его, вырвался в коридор.
– Что, папаша?! – заорал он, повышая голос, чтобы перекрыть дикий визг Фауны и Лилиан. – Тебе все еще нравится физиологическая жизнь? Дерьмом пованивает, вот что я тебе скажу.
Хотя очки были сбиты набок, а нога онемела, доктор попытался схватить врага. Джордж увернулся, легко выскользнул у него из рук и разразился безумным смехом.
– Попробуй поймай-ка! – поддразнил он и кинулся бежать по коридору мимо рычащей волчицы и визжащей шимпанзе. Он скрылся в экспериментальной кухне, как когда-то – сбежавшая из клетки Лилиан. Доктор преследовал беглеца, нога замедляла его движение – колено перестало гнуться, – но он шел упорно и угрюмо. Битва не на жизнь, а на смерть.
И тут наконец судьба проявила благосклонность.
Подволакивая ногу, он вошел в лишенную света комнату и наткнулся на Джорджа. Мальчишка скорчился на полу возле чана с ореховым маслом. Сжимал обеими руками щиколотку и постанывал. Тот самый ненавистный, неисправимый мальчишка, которого он подобрал в подвале. Мальчишка, который не желал вешать куртку на крючок. Мальчишка, издевавшийся над приемными братьями и сестрами, поджигавший дом, отказавший приемным родителям в заслуженном уважении – не говоря уж о благодарности. Мальчишка, которого ничем не пронять. Унижавший, отвергавший, уничтожавший все, ради чего жил Джон Харви Келлог. А теперь он лежит на полу, раненый, стонущий, и хватается за щиколотку.
Доктор сразу же понял, что борьба завершилась. Джордж влетел в это помещение, хотел продолжить погром, но, подорвавший свое здоровье, прогнивший до костей, слабый, слабый, слабый – и к тому же нагрузившийся спиртным, – он споткнулся о длинный рычаг, выступавший из-под дна чана. Этот рычаг приводил в движение большие лопасти миксера, размалывавшие упрямые комочки, пока те не отдадут свой сок. Судя по тому, как Джордж баюкал свою ногу, и судя по углу, под которым стопа отходила от голени, доктор мог сразу диагностировать перелом, скверный перелом. Джордж дышал часто, поверхностно, боль туманила ему глаза. Он съежился в тени у подножья чана.
Доктор Келлог не колебался. Дело зашло далеко, и обратного пути уже не было. Одним яростным прыжком он пронесся по кухне и рывком поставил мальчишку на ноги, не внимая крику боли, который испустил Джордж. Негодяй попытался опереться на здоровую стопу, пошатнулся, наткнулся на безучастную стенку чана. Доктор бил его снова и снова, истощенное, дерзкое лицо съеживалось под ударами, плоская голова бессильно моталась, но доктор уже не вспоминал ту ночь в коридоре, больше не сомневался в себе. Вжимая позвоночник мальчишки в острый, безжалостный раструб чана, он желал лишь причинить ему боль, лишь воздать злом за зло, он бил его до тех пор, пока руки не онемели и тошнотворная подзаборная вонь не растворилась в густом сытном запахе орехового масла.
Тысяча фунтов масла, почти полтонны, хорошо промешанное, питательное, полезное. Достаточно, чтобы наполнить желудки более чем половины обитателей Бэттл-Крик. Оставалось лишь разлить его по банкам. На поверхности играла толстая пленка чистейшего золотого масла, роскошно сверкавшая в слабом свете, проникавшем из коридора, дрожавшая и переливавшаяся от бурного натиска, с которым коротышка доктор, охваченный яростью, вновь и вновь швырял Джорджа спиной на чан. И тут произошла странная вещь. Уворачиваясь от кулаков доктора, сложившись вдвое от боли в щиколотке и думая только о том, как уберечь сломанную ногу, Джордж оступился и полетел в чан. Сперва в масло погрузилась только его правая рука, Джордж дернулся назад, кисть руки, запястье и сама рука по локоть блестели от масла, рукав пропитался жиром до плеча. Доктор, обретя вдохновение, не зная колебаний, швырнул мальчишку назад, в пахучую, хлюпающую, пенящуюся гущу, он окунал его с головой, крестя, очищая, он опустил его лицо в жидкость и держал его изо всех мобилизованных яростью физиологических сил, прилив которых он внезапно ощутил. Несколько раз это лицо выныривало на поверхность, с воплем требуя воздуха, и вновь погружалось в маслянистые объятия наполнявшего чан вещества.
Доктор держал Джорджа, пока тот не прекратил борьбу. Под конец хватка приемного отца сделалась почти ласковой, ему казалось, что он отмывает мальчика в большой фарфоровой ванне – ребенок только что вошел в его семью, – он оттирает его мылом и губкой, уничтожая грязь, он моет и умащает сына, которым Джордж так и не смог стать. Какая печаль! Бесконечная печаль! Но Джордж – это всего-навсего неудавшийся эксперимент, а человек науки подобных поражений не стыдится. Если эксперимент провалился, надо перейти к следующему, и к следующему, и так далее, продвигаясь все дальше в мерцающей вселенной открытий и откровений, распростершейся во всем своем блеске отсюда и до самого подножья престола Божьего. Джордж оказался слабаком. Ошибкой природы. Ему не следовало появляться на свет, не следовало делать первый вдох, не следовало добавлять своей лепты к общей массе человеческих болезней и грехов, ведущих нашу расу к вырождению.
Доктор Келлог распрямился. Бережно, нежными касаниями, с необычайной физиологической грацией, он прижал жалкую безжизненную плоть юноши к своему телу и перебросил через край чана сперва одну его ногу, затем вторую. И отпустил тело, позволив ему плыть по пенистым волнам вниз лицом, блестя драгоценным маслом. Нелегкое это было дело – самое трудное в его жизни. Но, стоя там, окропляя кровью разодранные лохмотья своего костюма, следя, как Джордж понемногу уплывает прочь от него, доктор знал, что и в этом он почерпнет новые силы. Ведь он – не слабак, он не Джордж. Он – Джон Харви Келлог, и он никогда не умрет.