Книга: Лунный свет
Назад: XX
Дальше: XXII

XXI

Дед повел Дидденса на вырубку – осмотреть ракету и составить рапорт о ее местоположении и состоянии. Он сказал, что намерен переслать данные о Фау-2, но фон Брауна не упомянул, и оставил Дидденса готовить ракету к перевозке на запад. Про свои истинные намерения он собирался не говорить Дидденсу как можно дольше. Дед уверил себя, что в одиночку будет продвигаться быстрее, но на самом деле он горевал об Ауэнбахе и, как многие горюющие люди, не привыкшие выказывать чувства, думал, что нуждается в одиночестве.
Он пожал руки старому священнику и его сестре. Вложил в ладонь отцу Никелю две пачки «Честерфильда» и сигару неведомого происхождения. Священник поцеловал деда в щеку и латинской скороговоркой благословил того в дорогу. Фройляйн Юдит получила две банки сгущенки, пачку соленого печенья и номер журнала «Лайф» от 7 января 1944 года, загадочным образом появившийся у деда в рюкзаке через день после того, как они с Ауэнбахом вместе со Сто четвертой пехотной дивизией вошли в Кёльн. На обложке был Джордж Бернард Шоу. Взамен дед получил холодный взгляд, крепкое рукопожатие и маленький пыльный круг сыра.
– Что за черт? – спросил Дидденс. – Куда ты собрался?
Проснулся он весь зеленый, но проблевался в хлеву, опохмелился последней бутылкой вина и после прогулки по морозцу на встречу с легендарным чудищем вернулся к своей всегдашней брюзгливой манере.
– Я ненадолго, – соврал дед. – Просто хочу оглядеться. Ты дождешься транспортной команды и поможешь ей погрузить хлопушку.
Заслугу находки дед уступил Дидденсу: стрела, вонзившаяся ему в ногу, вывела их на священника, а священник – к Фау-2.
– У тебя тут дело, – напомнил Дидденс. – За ним тебя сюда послали.
– Я разыщу фон Брауна, – сказал дед. – Меня послали за этим.
– И что ты сделаешь, когда его разыщешь? Поцелуешь в губки? – Он изобразил томный женский голос: – Милый Вернер, твоя ракета так меня возбуждает! Можно я ее отсосу?
– Возможно.
– Ах, Вернер, твой браун такой фонистый!
Больше дед Дидденса не видел. Он вышел из дома и по дороге добрался до первого перекрестка. Почти сразу он услышал рев моторов и визгливый скрежет сцепления и увидел две полугусеничные машины, броневик и 2,5-тонный грузовик полевой кухни Восемьсот шестьдесят девятого батальона Шестьдесят пятой пехотной дивизии. Они ночью отстали от своих и теперь ехали в Падерборн, где повара полевой кухни собирались кормить оладьями на завтрак каждого солдата, которого сумеют найти. Падерборн был более или менее в стороне Нордхаузена, где последний раз видели Вернера фон Брауна, – по крайней мере, насколько знал мой дед. Он забрался в кузов полевой кухни, устроился между мешками с мукой, коробками яичного порошка и двумя стальными бочками кукурузной патоки и заснул ровно на середине мысли о том, что надо держаться и не засыпать.
Когда он проснулся, грузовик, пробуксовывая, сдавал назад, и было слышно, как в кабине чертыхается водитель. Голосуя полевой кухне, дед заметил на передней дверце эмблему: красный круг на золотом фоне. Ниже белой краской кривыми буквами сообщалось, что эту машину (которую зовут «Большеногая женщина») с июня сорок четвертого, то есть с высадки в Нормандии, бессменно водит капрал Мелвин Фиш из Ред-Бол-Экспресса. Капрал Фиш наверняка уже привык к поганым дорогам, но тут даже ему пришлось плохо.
Дед высунулся из кузова. Очевидно, некий отважный тактик решил бросить через плечо мотоподразделение, чтобы прикрыть отступление эсэсовских частей. Три десятка мотоциклов с колясками, два приземистых кюбельвагена. Стопятимиллиметровые самоходные гаубицы М7 расстреляли мотоциклистов с холма. На сотни ярдов дорога превратилась в полосу препятствий из покореженных мотоциклов и трупов в жидкой грязи. Последние дни погода выдалась сухая; грязь под гусеницами и колесами состояла из пыли, крови и той доморощенной дряни, которую фрицы залили в бензобаки и которая теперь вытекла в дорожные колдобины. В грязи попадались волосы. Убитые немцы, насколько дед мог разглядеть по кровавой мешанине тел, были совсем зеленые мальчишки.
Сейчас его больше интересовало состояние мотоциклов. Судя по всему, они и до расстрела являли собой жалкое зрелище: гибридные уродцы, на скорую руку сваренные из металлолома и старых велосипедов, коляски как будто из гальванизированных стальных ванн, заклеенные шины. Велосипеды, стрелы. Скоро они будут швыряться камнями. Телами своих сыновей уже швыряются.
Чуть дальше по травянистому склону, послужившему гаубицам кегельбаном, сидел на мотоцикле немецкий офицер. Когда «Большеногая женщина», буксуя, проезжала мимо, его левый глаз как будто следил за дедом в кузове. Правую половину черепа и почти все лицо, за исключением пялящегося глаза, снесло напрочь. Прядка тонких волос пучком сухой травы прилипла к обломанной теменной кости и трепетала на ветру. Облепленные грязью ботинки крепко стояли по две стороны совершенно целого на вид мотоцикла, выкрашенного в защитный цвет. Фигура у офицера была взрослая, расправленные широкие плечи придавали позе оттенок вызова. Руки в перчатках крепко сжимали руль. Может, он рванул по склону, чтобы вызвать огонь на себя, может, надеялся увлечь мальчишек за собой в безнадежную атаку на холм. Пока американский конвой огибал препятствия, кто-то из солдат предсказуемо разозлился, что белокурая голова по-прежнему нагло сидит на расправленных плечах, а может, просто не смог противостоять такому сильному искушению. Он вытащил кольт и раза два пальнул в мертвого немца, но не попал. Тогда он прицелился, и голова разлетелась в кровавый туман. Обезглавленное тело осталось сидеть на мотоцикле, очень прямо.
Дед выпрыгнул из кузова и по щиколотки ушел в гнусное месиво. Как оно само, его зловоние было амальгамой, которую способна сплавить воедино только война, вроде той вони, когда вошебойная команда армейской полиции велит пленным снять одежду и обувь, и горклый дух подмышек и немытых ног мешается с бензиновой вонью инсектицида. Дед нашел изумленное лицо капрала Фиша в правом зеркале заднего вида и помахал рукой: мол, спасибо, что подвез.
Ботинки увязали в грязи. Дед выбрался на обочину и поднялся по склону к безголовому офицеру. Плотное облако мух жужжало над обрубком шеи, словно пытаясь сложиться в подобие головы. Помимо обрубка, сообщавшего о структурной анатомии глотки и верхних позвонков, а также аппетите мух куда больше, чем дед тогда хотел знать, ничто не намекало, что офицер (лейтенант, как и мой дед) готов уступить мотоцикл. Даже без головы он сидел прямо и всем видом показывал, что не сдвинется с места.
– Ладно, хватит, – сказал дед. – Мы поняли.
Он набрал в грудь воздуха. Обхватил туловище сзади, глядя вбок, чтобы не видеть кровавого мяса и мух. Мощный позыв нервной системы требовал сдернуть труп с мотоцикла и бросить, может быть, даже отшвырнуть. Дед пересилил себя. Спокойными движениями, чуть поворачивая, оторвал руки в перчатках от руля. Потянул тело вверх, вынул из седла и уложил на траву, как будто пьяного на кровать.
Все еще сдерживая дыхание, дед снял с немца винтовку, патронташ и перчатки. Они были кожаные, тяжелые, очень нацистские. Дед натянул их. Черная кожа была забрызгана кровью. Он вытер перчатки о форменные брюки покойника.
Затем подошел внимательнее разглядеть мотоцикл, «цюндапп». Машина была грязная, но явно в хорошем состоянии. И очень простая: мотор и коробка передач на раме, напоминающей расправленные пальцевые фаланги летучей мыши. Привод на заднее колесо и, как отметил дед, на колесо люльки. Зажигание на коробке передач. Четыре скорости. Брезентовый чехол на коляске, как будто покойный лейтенант предпочитал ездить один. Все, за исключением черных резиновых накладок на руле, седла, шин и стальных крышечек на канистрах, было выкрашено в темно-желтый пустынный цвет. На эмблеме, украшавшей нос коляски, белая пальма скромно пряталась за белой свастикой. «Цюндапп» казался здесь не в своей стихии – белый медведь в зоосаде Центрального парка посреди лета. В девяностом, как тогда в сорок пятом, дед уделил минутку загадочному пути «цюндаппа» из Магриба в Вестервальд и долгому нисходящему пути вермахта от дней Роммеля и Африканского корпуса.
Он забрался в седло. Шофер проезжающего «виллиса» посигналил, дед поднял руку в перчатке. Мгновение он сидел, свыкаясь с мотоциклом. Потом включил зажигание, повернул ручку газа и наступил на ножной стартер. Мотор ожил и зарычал.
За следующие десять миль дед влюбился. До тех пор он лишь один раз ездил на мотоцикле – «Би-эс-эй» знакомого бильярдиста – в течение часа, и ему очень не понравилось. Дед помнил, что надо было все время сражаться с креном и крутящим моментом, постоянным ощущением, что тебя заносит. Вибрация передавалась непосредственно в кости и суставы.
За счет третьего колеса «цюндапп» просто ехал. Взбирался на подъем, вписывался в крутые повороты. Мотор работал громко, но не утомлял слух. На рытвинах подбрасывало, но тряски не было. Бак между ногами был почти полон спиртом из картофельных очисток, или дистиллированной ваксой, или что уж туда залили. Превосходная машина, хотя и не помогла прошлому владельцу сохранить голову. Позже дед вспоминал, что по пути к Нордхаузену ему не терпелось показать мотоцикл своему новому другу Вернеру фон Брауну. Они будут колесить по дорогам послевоенной Германии: дед за рулем, фон Браун – в коляске, словно добродушный медведь.

 

– Ты нашел его там?
– Нет.
– Нет?
– К тому времени, как я туда добрался, он уже уехал. Давно.
– Но ты его нашел.
Дед не ответил. Он сидел, повернувшись к окну, и дышал ровно, однако была уже вторая половина дня, а дед с утра съел лишь несколько мармеладных шариков. Я чувствовал, что у него слабость.
– Дедушка, ты как?
– Отлично.
– Хочешь бульону? Мама сварила.
Дед продолжал смотреть в окно, как будто там, невидимый с моего места, мамзер вновь штурмовал кормушку. Только дед не улыбался.
– Я слишком много говорю, – сказал он некоторое время спустя.
– Извини. Давай перестанем. Тебе надо отдохнуть. У тебя, наверное, в горле пересохло.
Дед скроил гримасу. Он не устал говорить. Он имел в виду, что говорит неразумно и неприлично много. Поскольку дед как-то обвинил себя в чрезмерной болтливости после трехминутной обличительной речи о глупости мира, не признавшего роторно-поршневой двигатель Янкеля, я не придавал этим самоукорам большого значения. На мой вкус, они были чуток мелодраматичны.
– Я рад, что ты говоришь. – Меня мелодрама не смущала.
– Вот почему мне лучше бы молчать.
– Что? Почему?
– Ты слишком радуешься.
– Слишком радуюсь?
– Слишком интересуешься.
– Да нет, я подыхаю с тоски. А слушаю только из вежливости.
За окном рабочие валили деревья, чтобы открыть вид кому-то выше по склону. В тот вечер бензопила жужжала, умолкала, жужжала снова. Виды в Окленде оцениваются шкалой от одного до пяти в зависимости от числа мостов: Сан-Матео, Дамбартон, Бэй, Золотые Ворота и Ричмонд. Вид из маминой гостиной и спальни был на твердую двойку. Впрочем, вид с дедовой кровати ограничивался куском черного кабеля, протянутого от угла дома до уличного телефонного столба.
– Ты думаешь, это все объясняет, – сказал дед. В слово «объясняет» дед вложил столько презрения, сколько мог удержать во рту. – Меня и твою бабушку. Твою маму. Мой тюремный срок. Войну. – Он отвернулся от окна. В его глазах под пеленой гидроморфона я различил проблеск того, что, исходя из исторической хроники, счел гневом. – Думаешь, это объясняет тебя.
– Это объясняет многое.
– Ничего это не объясняет.
– Немножко все-таки объясняет.
– Это просто фамилии, даты, места.
– Отлично.
– Они ни во что не складываются, поверь мне. Ничего не значат.
– Понял.
– Понял? И что же ты понял?
– Понял, что ты – старый скептик.
Мои слова вызвали улыбку, а может, вернулся мамзер.
– Ричард Фейнман, – сказал я. – Доктор Ричард Фейнман.
– Что доктор Ричард Фейнман?
– Он хотел одного. Узнать ответ на вопрос: «Почему взорвался „Челленджер“?» И ответ не «Потому что это часть Божьего замысла» или, не знаю, «„Челленджер“ взорвался, чтобы мальчик, которого потрясло увиденное, стал инженером и придумал более безопасный ракетный двигатель». И даже не «Потому что люди и творения их рук несовершенны» или «Такова жизнь». Объяснение бывает примерно таким: «Потому что температура упала, уплотнительное кольцо потеряло эластичность и не сработало, топливо начало вытекать из бака и загорелось, отчего возникло не предусмотренное конструкцией ускорение и челнок разрушился». Ответ всегда будет состоять из дат, фамилий и чисел. И это устраивало Фейнмана, потому что целью было узнать. Смыслом расследования.
– Это был твердотопливный ускоритель, – сказал дед. – Не бак.
– Хорошо.
Дед продолжал смотреть на меня, но проблеск за туманной пеленой погас. Слеза выкатилась из глаза, и дед торопливо повернулся к окну. Я встал и вытащил из коробки бумажный носовой платок. Начал вытирать слезу, но дед оттолкнул мою руку и забрал платок.
– Мне стыдно, – сказал он.
– Дедушка…
– Я недоволен собой. Своей жизнью. Все, что бы ни начинал, я доводил только до середины. Тебе вечно говорят: постарайся использовать отпущенное время. А в старости оглядываешься и видишь: ты только и делал, что тратил его зазря. У тебя ничего не осталось, кроме перечня неначатого и незавершенного. То, что ты всей душой пытался выстроить, не устояло, а то, против чего ты сражался все душой, никуда не делось. Мне за себя стыдно.
– Мне за тебя не стыдно. Я тобой горжусь.
Дед вновь состроил гримасу. Она говорила: все, что я знаю о стыде, все, что знает о стыде мое поколение, превратившее исповедь в средство самовозвеличивания, уместится в половинке ореховой скорлупки.
– По крайней мере, история хорошая, – сказал я. – С этим даже ты не поспоришь.
– Да? – Дед скомкал бумажный носовой платок с единственной слезой. – Забирай. Дарю. Когда я умру, запиши ее. Объясни все. Придай ей смысл. Накрути своих пижонских метафор. Изложи все в хронологическом порядке, а не с пятого на десятое, как я тебе рассказывал. Начни с ночи моего рождения. Второго марта тысяча девятьсот пятнадцатого года. Тогда было лунное затмение. Ты знаешь, что это такое?
– Когда тень Земли проходит по Луне.
– Очень символично. Отличная метафора для чего-нибудь. Начни с нее.
– Немного банально, – ответил я.
Он запустил в меня носовым платком. Комок отскочил от моей щеки и упал на пол. Я нагнулся его поднять. Где-то в бумажных волокнах была слеза моего деда – быть может, последняя. Из уважения к дедовой уверенности в бессмысленности жизни – его, всякой – я бросил платок со слезой в мусорную корзину у двери.
– Итак, – сказал я. – Ты приехал в Нордхаузен.
Дед мотнул головой, но я знал, что он сдастся. Мы оба знали.
– Да, черт побери, я приехал в Нордхаузен.
В голосе деда звучала уже не злость, а обреченность. И тут я понял – все еще ничего не понимая, – что это было самое страшное место на планете. И некая, давно дремавшая часть моей натуры резко открылась перед глазами.
Я вырос среди молчаливых людей, скрывавших свои чувства. Я знал, что мой отец был «трепло», «пустозвон» и (как однажды дед при мне бросил ему в лицо) «дамский угодник», но все это были характеристики с чужих слов и, учитывая все известное мне об отце, аргументы против болтливости. Когда-то, давным-давно, моя бабушка излучала огонь, безумие и поэзию, но то были легендарные дни, и восстановить их можно было лишь по геологической летописи. У меня в семье, на моей памяти, чувства и разговоры о чувствах были не для нас, а для тех, кому больше нечем заняться.
Юношеский бунт потребовал от меня целиком отдаться огню, безумию, поэзии и тем, от кого они исходили: Рембо, Патти Смит, Сиду Баррету, девушкам, в которых я влюблялся. После того как бунт поостыл, я поднял флаг самовыражения. Моя ранняя юность пришлась на конец семидесятых, время срывания покровов. Утверждался взгляд, что спасительно делиться мыслями и чувствами, а не загонять их в себя. В тот вечер у постели деда, уговаривая его рассказать про Нордхаузен и полноватого молодого блондина, я полагал (и в целом полагаю сейчас), что молчание – тьма, называние вслух – свет. Я считал, что тайна – злокачественная опухоль, признание – лучевой нож, радиация, который лечит, прижигая. Я был убежден – без тени сомнения, – что «выговориться» полезно.
И тут я услышал обреченность в голосе деда, когда он сказал про Нордхаузен.
Мне подумалось, что в моем детстве, когда отец, с его умением много и красиво говорить, убалтывать и очаровывать, вечно от чего-то бегал – от судов, от налогов, от семьи, то появляясь, то исчезая, постоянство дедушкиного молчания было чем-то незыблемым, чем-то, на что я всегда мог положиться, как на самого деда. И где доказательство, что два десятилетия всенародного выворачивания души наизнанку привели к росту коллективного счастья? Недавно я читал в «Сайнтифик американ» про римский город Геркуланум, погребенный Везувием и открытый археологами: как воздух и свет уничтожают то, что тьма хранила веками. А лучевая терапия? Классический пример того, что лечение бывает хуже болезни. В целом, в обычной жизни, наверное, и впрямь лучше высказывать, что у тебя на сердце, говорить любимым, что любишь их, просить прощения у тех, кого обидел, говорить тем, кто ранил вас правдой, как больно они вам сделали. В том, что доступно словам, речь всегда предпочтительнее молчания, но она бесполезна в присутствии того, для чего нет слов.
– Наверное, я все-таки съем немного бульону, – сказал дед.
Я пошел на кухню, достал из холодильника кастрюлю с маминым бульоном и отлил немного в миску. Пока бульон грелся в микроволновке, я взял поднос на ножках и протер кухонным средством. Положил ложку на салфетку. Нашел солонку и перечницу в форме терьеров, белого и черного. Иногда дед любил посыпать бульон маленькими израильскими сухариками для супа, которые называл манделен, так что для лишних калорий я насыпал пригоршню на блюдце и поставил на поднос. Когда миска согрелась, я достал ее из микроволновки и пошел с подносом к деду. В золотистом бульоне самоцветами плавали морковка, лук и сельдерей, на поверхности колыхалась золотая филигрань жира. Пар чуть-чуть благоухал лимоном – память моей бабушки. Правда, пахло чудесно.
Я помог деду сесть попрямее, заправил салфетку за воротник длинной футболки, в которой он лежал, пристроил поднос.
Дед наклонился лицом, ноздрями к пару над миской. Закрыл глаза, вдохнул. Взял ложку и на моих глазах съел почти все. Вкус бульона вроде немного его успокоил.
– Ладно, – сказал дед, откладывая ложку. – Вернер Магнус Максимилиан барон фон Браун. – И он добавил что-то едкое на идише.
– Я понял только слово «лук».
– Твоя прабабка так говорила. Еврейское ругательство. «Чтоб ему расти головой в грязи, как луковице».
– А вот это что? – Я взял «Ракеты и полеты в космос», украденные тридцать лет назад из тюремной библиотеки. – В книге Вилли Лея ты… или кто-то… вымарал все упоминания фон Брауна.
– Я, – сказал дед и добавил сухо: – Не помогло.
Он подсыпал в бульон немного манделен и съел еще ложку. Было слышно, как сухарики хрустят у него на зубах.
– А потом… Я помню, как ты не хотел смотреть высадку на Луну. Ты встал и вышел из комнаты. Хотя ждал этого всю жизнь.
– Ага.
– Это было как-то связано с твоими чувствами к фон Брауну?
– Ага.
– Так, значит? Наверное, что-то произошло?..
Еще одна ложка бульона отправилась в рот. Дед проглотил. Он смотрел мне прямо глаза, пристально, как будто требуя обосновать мою логику.
– Потому что в то утро, когда ты сел на мотоцикл, по твоему рассказу, ты чувствовал, что вы с фон Брауном почти…
– Родственные души?
– Да. А дальше, в какой-то момент…
Дед по-прежнему смотрел мне в глаза. Я не помнил, чтобы в его взгляде, обращенном ко мне, было так мало нежности. Он положил ложку.
– Вроде как ты его возненавидел лютой ненавистью, – сказал я.
– Вроде как.
– Почему?
Когда я мальчиком впадал в непростительный, на дедов взгляд, грех – говорил очевидное, – дед повторял мои слова специальным голосом. На мой слух это походило на голос, которым Мел Бланк озвучивал тупых ищеек, йети и разнообразных придурочных персонажей в старых мультиках «Уорнер бразерс». Сам дед, наверное, думал, что это голос Лона Чейни-младшего, играющего Ленни в «О мышах и людях». Я давно его не слышал, но теперь он вернулся, заикающийся, визгливо-инфантильный.
– «Наверное, что-то произошло», – сказал дед этим идиотским голосом.
Я ждал. Он набрал еще ложку и наклонил миску к себе. Я уже представлял, как скажу маме, когда она вернется с работы: «Ему понравился бульон. Я ему скормил целую миску».
Зазвенела отброшенная ложка. Для человека, настолько слабого и накачанного наркотиком, жест был невероятно буйный. Дед оттолкнул миску. Позже я нашел на ее краю выщербину.
– Хочешь знать, что произошло в Нордхаузене? – спросил дед обычным хрипловатым голосом. – В книжках поищи.
Назад: XX
Дальше: XXII