Часть первая
Неодушевленный город
Глава 1
Об избыточности
Наблюдая, можно многое увидеть.
Йоги Берра
На фасаде ближайшего дома не было никаких украшений, кроме двух труб – скромной водопроводной трубы и загадочной трубы в виде двухголового гнома. Я не стала выяснять, что это такое.
Сжав в руке рукав потрепанной шерстяной курточки и крошечные мягкие пальчики, принадлежащие моему девятнадцатимесячному сыну, я вышла из дома – и узнала о равнобедренных остроугольных треугольниках в своем квартале.
Основы моего бытия пошатнулись еще до того, как мы встретились с треугольниками. Собираясь на прогулку с сыном, я была очень самонадеянна. Для меня прогулка – это очень простое занятие, слишком простое, чтобы о нем вообще рассказывать. Но поскольку все мои представления о прогулке были перевернуты недавно научившимся ходить малышом, я попробую это сделать. Я думала, что прогулка – это перемещение по условной дороге – тротуару, улице, грязи – из точки А в точку Б. Наверное, я могла бы даже расширить понятие дороги: это необязательно должна быть настоящая дорога, достаточно просто траектории, которой я следую, переставляя ноги, чтобы попасть из одного места в другое.
Как же я заблуждалась! Как-то вечером, в конце весны, мы собрались прогуляться по кварталу. К тому моменту мой сын уже семь месяцев ходил самостоятельно, без поддержки, однако прогулка по улице – где он мог идти сам – пока оставалась для него приключением. Все-таки он был еще очень маленьким и поэтому вылазки на улицу совершал в детском рюкзачке, висящем у меня на животе, или в переноске у папы на спине. Но сегодня он должен был вести меня на прогулку. Более того, я собиралась спросить у него, что он видит.
Его ответы, разумеется, пока нужно было переводить. Сын уже имел впечатляющий словарный запас – кроме ма-ма, ку-ку, па-па и яблоко, он очень любил слова пупок, вертолет и катастрофа (результат его присутствия при впечатляющем обрушении нашего домашнего бара). Однако его все-таки пока нельзя было назвать интересным собеседником: на радио его бы вряд ли пригласили. При этом он был очень общителен: много и сложно жестикулировал, кривлялся, использовал рудиментарный язык глухонемых и демонстрировал разнообразные эмоции. Во время нашей прогулки я пыталась понять, что он видит, отмечая его предпочтения и стараясь представить себя в его – очень небольшой – шкуре.
Все пуговицы и молнии были застегнуты, шнурки завязаны и перевязаны еще раз. Предвкушая прогулку, мы спустились в лифте: “гулять”, объявил мой сын. Он пронесся по вестибюлю нашего многоквартирного дома к входной двери и всем своим весом навалился на нее – маленькое тельце на фоне массива стекла и металла. Навалившись на дверь вместе, мы медленно открыли ее, будто отдавая должное ее солидности. Взявшись за руки, мы повернули налево. Прогулка началась.
И тут же закончилась. Мы даже не успели толком повернуть налево. Остановившись на тротуаре у нижней ступеньки, сын присел на корточки в позе тяжелоатлета или готовящейся к запуску маленькой ракеты. И замер.
– Гулять, – напомнила я.
Никакого ответа.
– Пойдем! – сказала я своим самым бодрым тоном.
Он и ухом не повел.
В конце концов он сам протянул мне руку, и я взяла ее в свою.
Тут я начала понимать: с его точки зрения, мы уже “гуляли”. Мы двинулись дальше, и определение этого слова стало для меня проясняться. “Прогулка”, согласно представлениям моего малыша, почти не имеет отношения к процессу ходьбы. Она не имеет ничего общего с точками А и Б и перемещениями из одного пункта в другой. И с переставлением ног по некоей прямой. Прогулка для него – это просто исследовательский опыт, который начинается избытком энергии и заканчивается (непременно) изнеможением. Его прогулка началась в лифте и продолжилась в вестибюле, у входной двери. Вернее, она началась еще с завязывания шнурков, а до этого – с пробежки по коридору в предвкушении завязывания шнурков. С точки зрения сына, мы уже давным-давно “гуляли”.
Гулять – это исследовать поверхности и текстуры с помощью пальцев рук, пальцев ног и – фу! – языка; это стоять неподвижно и смотреть, кто или что пройдет и проедет мимо; это испытывать различные способы передвижения (среди которых – бег, шаг, вскидывание ног, прыжки, стремительное бегство, жесткое падение, вращение вокруг собственной оси и шумное шарканье ногами). Это археология: исследовать кусок выброшенного фантика от конфеты; собирать в ладонь камешки, веточки и оторванный уголок книжной обложки; размазывать грязь по земле. Это – остановиться, чтобы послушать шепот ветра в листве деревьев; определить источник птичьих трелей; и показать на все это пальцем. Смотри! – рука вытягивается, чтобы твой спутник мог увидеть то, что видишь ты. Это – время делиться увиденным.
Во время прогулки сын поделился со мной открытием: орнаментом из лампочек на лесах строящегося дома (а я делюсь с вами: они были флуоресцентными – желтыми, красными и белыми). Он поделился со мной многочисленными буквами О – это была первая буква, которую он научился произносить, выговаривая ее тщательно и медленно, вытянув губы и сияя от удовольствия, – случайно или намеренно обнаруженными на вывесках и стенах (в первую очередь, конечно, на дорожном знаке “Стоп”, но также на номерах машин и в ошибочно принятых за букву О нулях на экранах рядом с парковкой, обозначающих, что мест больше нет); в круглом узоре решетки кондиционера, висящего над окном; в круглом пупке; в трещине на тротуаре, имеющей форму яйца; на железных воротах с филигранью в форме О. Он поделился со мной знанием об отличительной особенности нашего дома: львиной голове с открытой пастью над входной дверью. Я не замечала ее, хотя тысячи раз входила и выходила в эту дверь.
Была ли это фиксация? Помешательство на лампочках, буквах О и львах? Нет. Мой сын просто ребенок. А детское восприятие удивительно. Мы часто забываем об этом – потому что дети неизбежно превращаются во взрослых, которые, несмотря на всю свою мудрость или доброту, бывают очень невнимательны. Мир ребенка – это хрестоматийный пример спутанного внимания. Новорожденный невольно попадает на интенсивный учебный курс чувственного восприятия. Организм бережет младенца, стараясь особенно ему не докучать. Несмотря на то, что все его сенсорные органы – включая огромные чистые глаза, маленькие ушки и бархатную безупречную кожу – работают как надо, далеко не вся информация, которую ребенок получает из внешнего мира, достигает мозга. А если и достигает, то не в организованном порядке. Например, младенец все видит более размытым и ярким, чем взрослый: младенцы очень близоруки и не имеют затемняющих фильтров, приглушающих свет. Для новорожденного не существует “кроватки”, “мамы”, “папы”, стен, пола, окна, неба. Ребенок видит все это, но пока не понимает, что это такое.
Информация, поступающая через глаза, может обрабатываться в любой части мозга – это может быть и зрительная кора, обеспечивающая зачаточное зрение, и двигательная кора, заставляющая младенца пинаться, и слуховая кора, благодаря которой лежащий рядом плюшевый мишка может восприниматься как звук удара, звон или шепот. Есть все основания полагать, что такой вид синестезии для младенцев обычен. Синестезия – буквально “одновременные чувства” – это довольно редкая, с очень малой вероятностью встречающаяся у взрослых форма восприятия. У синестетиков ощущения от одного органа чувств – например, глаз – перекрываются с ощущениями от другого органа чувств, например вкусовых рецепторов. Конечно, все мы часто испытываем два (и более) ощущения одновременно – например, довольно трудно есть рядом с прорвавшейся канализационной трубой; мы можем понять, что нам говорят, посмотрев на губы собеседника.
Однако у некоторых людей “совмещение” чувств может быть менее функциональным и более сильным. Советский психолог Александр Лурия описал свое знакомство с синестетиком Ш. в книге “Маленькая книжка о большой памяти (ум мнемониста)” (у Ш. также, и это не случайно, была феноменальная память). Давая Ш. задания по запоминанию словесных рядов, Лурия обнаружил, что тот визуализирует слова в голове, причем его “внутреннее зрение” было совсем не простым. Если во время зачитывания списка слов кто-нибудь чихал или кашлял, Ш. видел “клубы пара” или “брызги”, которые накладывались на возникавшие в голове зрительные образы. Для Ш. звуки имели цвет и вкус: розовый, шершавый, соленый. Для многих синестетиков числа и буквы имеют чувственные ассоциации: цифра 3 для них “угрюмая”, буква h похожа на “коричнево-желтый шнурок от ботинка”, буква а “отдает лаковым черным деревом”.
Однако если у взрослых способность чувствовать слова на вкус или ощущать запах букв считается отклонением (пусть даже способствующим творчеству), младенцы – создания в высшей степени творческие – живут в таком мире постоянно. Хайнц Вернер, немецкий психолог начала XX века, называл это sensorium commune: зародышевым способом познания мира, пред-знанием и пред-категоризацией. Ученые обнаружили остатки такой перцептивной организации и у взрослых: когда им показывали на рисунке волнистые линии, они обычно описывали их как “радостные”, нисходящие – как “грустные”, а резкие линии – как “злые”. Ощущение звука – когда кажется, будто находишься внутри вибрирующего колокола – также проявление нашей рудиментарной sensorium commune.
Впрочем, чаще всего мы игнорируем подобные ощущения: мы не делим линии на радостные, тревожные или мрачные. Согласно одной из теорий синестезии, синапсы, которые соединяют нейроны, отвечающие за идентификацию форм, и нейроны, отвечающие за восприятие вкуса, в первые годы жизни разрушаются. Возможно, так происходит просто потому, что эти синапсы никак не используются. Люди редко говорят о том, что треугольник похож на кислое зеленое яблоко, поэтому ребенок, который испытывает это ощущение, в конце концов просто перестает обращать на него внимание. И тогда ощущение отмирает.
Такое восприятие мира станет понятнее, если мы вспомним, что мозг сродни густому супу из нейронов, которые взаимодействуют друг с другом посредством электрических импульсов. Это взаимодействие обеспечивается межклеточными связями – синапсами. Не будет преувеличением сказать, что на определенном уровне любое наше ощущение – от боли в ушибленном пальце до попыток вспомнить чье-нибудь имя – является результатом активности конкретных нейронов, взаимодействующих с помощью конкретных синапсов.
Внимание – от “попыток” вспомнить имя до “размышлений” о том, как закончить предложение, – является, как и чувственное восприятие, одним из видов синаптической активности. Поэтому в мозге с небольшим количеством синапсов, например в мозге новорожденного, количество внимания также ограничено. По мере формирования синапсов – дззынь! звучит телефонный звонок, бац! просыпается ряд нейронов в зрительной коре, оп! просыпается двигательный нейрон, заставляя ноги пинаться, – мы видим, как пробуждается внимание. Оно пока беспорядочное, случайное и непроизвольное – но все же самое настоящее внимание. Навестите младенца через пару месяцев и понаблюдайте, как он смотрит в глаза (или в пространство возле глаз) и следит взглядом за вашей головой по мере того, как она смещается в сторону от него или пропадает из виду. В 19 месяцев внимание моего сына было уже вполне – хотя и не полностью – упорядочено. И слава богу.
Я лишь начала привыкать к мысли о том, что наш квартал поражен нашествием букв О. Однако я еще ничего не знала о треугольниках. Мы находились в тот момент в 50 м (и нескольких десятках минут) от входной двери. Поскольку ушли мы недалеко, я начала поторапливать сына и мягко тянуть его за руку – мне надоело переступать с ноги на ногу в ожидании того, когда его крошечные ножки догонят огромные мамины. Но он тянул меня назад, и я позволила ему идти, куда хочется. Я стояла на тротуаре, а он тянулся куда-то в противоположную сторону. Я посмотрела. И не увидела ровным счетом ничего.
Если в лингвистическом отношении моего сына сильнее всего влекли буквы О, то в физическом мире предметом его вожделения стали углы, пересечения дорожек и низкие перила. На углу сиял на солнце солидный многоэтажный дом типичных для Манхэттена довоенных размеров. Улица в этом месте слегка поднимается вверх по холму, и складывается ощущение, что восточная часть здания выше западной. Мне хватило одного взгляда, чтобы понять, какого рода это здание: мне довелось побывать и пожить в десятках таких домов. Я осмотрела фасад в поисках каких-нибудь черт, которые рассказали бы мне об этом доме что-нибудь новое, но ничего не нашла. В этот момент сын стал виснуть у меня на руке, и мне пришлось остановиться. Он нашел нечто вроде ограды. Здание было обнесено “рвом”: углублением довоенных времен, окружавшим дом на уровне подвала, которое подходило скорее для хранения мешков с мусором, чем для защиты от врага. По краю “рва” возвышалась зловещая на вид решетка с тяжелыми стойками перил. Неудивительно, что мне не хотелось замечать эту ограду. Это отнюдь не самая красивая часть здания.
Но сын ее заметил. Он обладал счастливой способностью восхищаться некрасивыми вещами. Или, скорее, счастливой неспособностью видеть разницу между красивыми и некрасивыми вещами. Стойки перил упирались в парапет, по ширине как раз подходящий для маленького ребенка. Он прошел на цыпочках вдоль низкой стены, спрыгнул вниз и вскарабкался на парапет. Именно так я узнала о треугольниках. Поскольку путь моего сына пересекался с тротуаром, эти две траектории образовали остроугольный треугольник. Маленький шаг вверх и большой вниз. “Треугольники хорошие? – спросила я. – Желтые?” “Зеленые. С пузыриками”, – важно ответил сын, а я стояла и смотрела на очень незеленые, без всяких пузыриков треугольники. Я кивнула. Кто я такая, чтобы разрушать этот синапс?
Одна из составляющих нормального развития – это учиться замечать меньше, чем возможно. Наш мир полон цветов, форм и звуков, но чтобы выжить, мы должны частично их игнорировать. Мир все равно хранит эти элементы. Дети воспринимают мир с другой детализацией и обращают внимание на элементы визуального мира, которые мы не замечаем, и на звуки, которые мы игнорируем как ненужные. Они четко видят то, что остается невидимым для нас.
Все мы, люди, имеем сходные представления о том, как устроен мир, однако мы не сразу рождаемся в таком мире. Наша жизнь начинается со своего рода сенсорного хаоса – того, что Уильям Джемс назвал “первобытной избыточностью чувств”: относительно недифференцированной массы звуков и света, цветов, текстур и запахов. Взрослея, мы учимся обращать внимание на одни элементы и игнорировать другие. Достигнув зрелости, мы уже точно знаем, как устроен мир. Но давайте задумаемся о том, что мы пропускаем; а таких вещей немало! Узор, образованный вплавленными в асфальт камешками, шипение батареи в комнате, удары нашего сердца, отдающиеся в кончиках пальцев и висках. Сознание младенца свободно от ограничений опыта: у него нет никаких ожиданий, поэтому он открыт всем ощущениям.
Однако сравнить его сознание с “чистой доской”, конечно, нельзя. У человека есть врожденные механизмы, которые увеличивают шанс того, что даже в первые, самые опасные секунды жизни вне материнской утробы он найдет мать (по запаху, к которому он привык, находясь в матке; по ее лицу, на которое направлен его взгляд; по темным точкам – соскам). Но младенец пока не умеет игнорировать шуршание бумаги в руке человека на другом конце комнаты или шум, который издает отряхивающаяся собака. Не зная, что из всего этого интересно и на что стоит обращать внимание, ребенок также не знает, что из всего этого считают неинтересным взрослые: нижняя сторона сиденья стула, длинная пустая стена, угол картинной рамы. Мы обычно не рассматриваем чужие колени – не такое уж это захватывающее зрелище, – но ребенок этого еще не знает (и, кроме того, ростом он как раз по колено взрослому). Поэтому он пожирает колени взглядом. Мозг младенца еще не умеет определять, что есть целый объект, а что – его часть: он не понимает, что такое границы объекта. Точно так же у него пока нет представлений о том, на что стоит смотреть, а на что нет. Он не знает, что треугольники, образованные столбиками перил и тротуаром, совершенно неинтересны.
Или все-таки интересны? Сезанн считал, что все природные формы образованы комбинациями кубов, цилиндров, конусов и сфер. Буквы О, столь полюбившиеся моему сыну, – это просто поперечные сечения цилиндров и сфер; треугольники – срезанные по углам кубы. Кубисты проводили различные манипуляции с этими простыми фигурами, разбирая на составные части и вновь собирая формы, на которые мы не обращаем внимания, потому что слишком к ним привыкли. Игрушки, которые Фридрих Фребель, изобретатель детского сада, придумал для своих подопечных, представляют собой вариации этих простых форм. Младенца восхищает даже простой мягкий шар: он катится, но его можно поймать. Для ребенка постарше твердый шар олицетворяет движение, а куб, напротив, иллюстрирует неподвижность: катиться он не желает, зато его можно толкать и ставить один на другой. А теперь представьте, сколько всего можно сделать, если прибавить к этому набору цилиндр. Для моего сына синий цилиндр легко становится игрушечной чашкой, шапкой или убегающей мышью, “раздавленным” мячом или “слишком большим” стеклянным шариком.
Повзрослев, мы, будто сговорившись, сами моделируем – определяем – то, что видим. Мой сын же пока умел видеть формы, которые я перестала замечать. Я пропустила треугольники на парапете, потому что смотрела на здание за ними, а цилиндры и кубы, которые составляют тело мыши, потому, что смотрела на саму мышь.
Это не значит, что мир можно воспринимать бесчисленным количеством способов. В образах, которые мы видим, есть логика – однако логика, которую видит ребенок, пока не заражена логикой взрослого. Несмотря на слова Уильяма Джемса о “пестрой, шумной хаотической смеси”, с которой новорожденный сталкивается в визуальном мире, эта пестрота все же образует узор, а шум складывается в ритм. Исследователи в области обработки сигналов, которые пытаются воспроизводить работу естественных зрительных систем в искусственных (компьютерных) системах, сталкиваются с проблемой моделирования внешнего мира. Как выясняется, изображения в естественном мире вовсе не случайны. Иными словами, мы не можем смоделировать пейзаж, просто разбрызгивая краску на стене. Эта неслучайность означает, что естественные изображения крайне предсказуемы: вы можете предугадать, каким будет следующий “пиксел” визуального пространства, посмотрев на предыдущий. Наш мир очень структурированный и логически связный: между тем, что находится в одном месте, и тем, что находится в соседнем, всегда есть корреляция. Поэтому, впервые обращая наш взгляд на мир, мы видим не совсем “белый шум”. Скорее мы видим простую геометрию кубов и сфер – или пирамид, – и она-то служит фундаментом, над которым надстраиваются все остальные вещи, что мы увидим.
Оставить треугольники мы смогли очень нескоро. Я прохаживалась взад-вперед, а сын тем временем залезал и вновь слезал с них. Я взяла на себя инициативу менять руки, поддерживая сына то за правую, то за левую руку, и виновато улыбаться прохожим, которые были вынуждены нас обходить. Каждый переход от одной стойки перил к другой сын сопровождал криком “вверх, вверх, вверх!”: он карабкался по воображаемым горам, на невероятно огромные грузовики или поезда или взбирался по маме. Многие улыбались, видя игру. Эти люди, решила я, тоже были родителями.
Наконец, без всякой видимой для меня причины, сын устал от этих повторяющихся действий, и мы пошли дальше.
Мы сделали четыре шага. После этого сын остановился, всем своим видом выражая крайнее любопытство. Я уже знала, что он страстно увлекается поиском “новых” предметов в пространстве. Если во время его дневного сна принести в дом почту, он тут же, просыпаясь на ходу, рванет к ней. Если я застегиваю ремешок часов, а он в этот момент смотрит в другую сторону, то, стоит ему повернуться, его глаза зажигаются любопытством. Очень часто он находил – и приносил мне с видом сыщика, работающего на месте преступления, – комочек пуха, оставшийся на ковре после пылесоса, и почти невидимую пылинку, прилипшую к его рукаву, и другие микроскопические предметы. Я знаю, что сегодня популярны собаки, вынюхивающие злокачественные опухоли, однако я уверена, что сын найдет любое необычное образование на моей коже (“Точка!” – объявляет он гордо) быстрее, чем наша собака.
Вот и сейчас он отпустил мою руку и указал на землю. Я поняла, что там что-то новое.
“Камешки!”
С вяза на тротуар осыпались сотни, а может, и тысячи зеленых семян. Они были похожи на плоские круглые лепестки самого яркого зеленого весеннего цвета. “Много, много!” – закричал сын, размахивая руками. Семена окрашивали трещины тротуара в зеленый цвет, обрамляли его края и подчеркивали десятисантиметровый перепад высоты между бордюром и проезжей частью. Судя по воодушевлению моего сына, эти лепестки-камешки упали на землю со своих вязовых небес лишь сегодня ночью. Неофилия – любовь ко всему новому – была у моего сына такой сильной, что он непременно заметил бы семена, появись они раньше. Смотря на мир его глазами, я заметила, насколько по-разному выглядит тротуар и улица всякий раз, когда мы идем из дома или домой. На земле и в воздухе постоянно что-нибудь изменяется, но перемены заметны лишь тем, кто еще не знает, что смотреть на припаркованные машины – это скучно.
В детстве все новое. Взрослея, мы постепенно привыкаем к вещам. Все это мы уже видели: мы знаем все, с чем столкнемся в повседневной жизни, и житель большого города и не подумает замедлить шаг при виде толпы, собравшейся из-за происшествия на улице. Исключение для взрослых – это отпуск. Тогда, во-первых, мы видим новое, а во-вторых, мы смотрим на новое. Подозреваю, что наша любовь к недалеким загородным поездкам (часто они сводятся к поездкам в гости – причем ваш дом может стать местом отдыха для кого-нибудь другого) отчасти объясняется просто возможностью посмотреть.
Однако скоро мы привыкаем. Нас начинают преследовать знакомые вещи. Еще не успев осознать это, мы привыкаем к тому, как выглядит место нашего отдыха. У нас есть распорядок дня, мы знаем, где что находится – и перестаем видеть. Но отпуск все же изменяет нас, пусть на время. Мы возвращаемся домой, привозя с собой маленькое окошко, в которое можно посмотреть новообретенным взглядом и увидеть обновленный мир. Гуляя по Нью-Йорку вдалеке от своего дома, я смотрю на улицы по-другому. И только вернувшись, я понимаю, почему. Приезжая из загородной поездки, я вдруг замечаю, насколько узки здесь улицы и тротуары. Когда же я возвращаюсь из-за границы, тротуары в моем городе внезапно становятся очень удобными и широкими по сравнению с теми, с которых вечно приходится сходить на проезжую часть, чтобы пропустить других пешеходов. Обычный уличный пейзаж вдруг наполняется бесчисленным количеством предметов, на которых останавливается взгляд. Тротуар временно становится труднопроходимым, потому что я врезаюсь в прохожих и спотыкаюсь. Меня удивляет даже уклон дороги. На Среднем Западе США уровень дороги слегка снижается к краю: это направляет потоки дождевой воды в канавы и позволяет избежать образования луж. О, как не хватает этого уклона нью-йоркским улицам!
Такого обновленного восприятия моего родного города хватает ровно на один взгляд. Стоит мне окинуть взором свой квартал, как моя зрительная система перезагружается и возвращается в свое обычное состояние. Все тот же квартал. Все это я уже видела.
Так что в детстве внимание всегда гипертрофировано – благодаря неофилии и тому факту, что дети, недавно появившись на свет, просто не видели ничего этого раньше.
“Самосвал!”
Мы свернули с нашей боковой улицы на проспект. Бродвей. Для меня проспект означал потоки пешеходов, шум и продуктовые магазины. Но для сына он означал грузовики. Когда он указал мне на грузовик, мне пришлось признать, что он действительно заслуживал внимания. Я восхищенно осмотрела самосвал, несоразмерно огромный для города, с гигантскими колесами – выше моего сына! – и с большим ярко-синим кузовом. Припомнив модели самосвалов на нашем обеденном столе, я с полным правом могла сказать, что этот выглядел весьма солидно.
Мой сын уставился на грузовик, возбужденно тыча в него пальцем и раскрыв рот. Интерес к транспортным средствам у него проявился давно. Первой “новой вещью” для сына стали самолеты: они вызывали у него необъяснимое волнение. Очень скоро я выяснила, что самолеты пролетают над нами раз в 3–5 минут, направляясь вдоль Гудзона на север, в аэропорт Ла-Гуардия. Это мне чрезвычайно нравилось, потому что позволяло сыну регулярно, но при этом с неослабевающим интересом, видеть самолеты.
После открытия самолетов транспортные интересы моего сына стали еще шире. Круче всего были вертолеты, но и машины тоже ничего. А мотоциклы! Трепет, который сын испытывал, обнаружив припаркованный в нашем квартале мотоцикл, мог сравниться лишь с восторгом, с которым он провожал взглядом мотоцикл, с ревом проносящийся мимо. Ни один автобус не мог ускользнуть от взгляда моего сына. И вот теперь – грузовики. Можно подумать, что его специально натаскивали на грузовики – настолько быстро и безошибочно он находил их и определял их тип. Едва узнав о “грузовиках”, он научился выделять их категории, отмечая то, что делало каждый грузовик отличным от других, новым и прекрасным. С учетом его словарного запаса на тот момент категории были такими: “большой”, “маленький”, “пожарный”, “самосвал” и “мусорный”, а также универсальная категория, оказавшаяся на удивление уместной: “смешной”.
Как и все самосвалы, не слишком часто встречающиеся в городе, этот проехал мимо нас слишком быстро. Мы пошли дальше, глядя под ноги. Я все больше обращала внимание на уличные предметы, притягательные для тех, чьи глаза находятся на высоте 76 см от земли. Бесполезные заборчики вокруг деревьев представляют интерес не только для изучающих пахучие метки собак, но и для детей, которые любят провести по ним рукой. Похожие на грибы пожарные гидранты, как молчаливые стражи, встают на пути. Городской ребенок, к сожалению, находится как раз на высоте мусорных ящиков; мой сын научился произносить “фу!” еще до того, как этим словом стала пользоваться я. Уличная “обстановка” разбросана по тротуару вне какой-либо системы. Это визуальная какофония. Со временем уличные предметы умножаются в числе, “порождая целые выводки новых объектов”, как выразился один ландшафтный дизайнер. Там, где стоял один газетный киоск, возникает еще три; фонари уступают место светофорам и указателям. Их сопровождают заборчики вокруг деревьев и пожарные гидранты, а также почтовые ящики, стоянки для велосипедов, бетонные столбики и клумбы. Наш квартал, породивший множество выводков новых предметов, может похвастаться даже скамейками – и телефонной будкой, сегодня ставшей реликвией. Однако мой сын во время прогулки удостоил своим вниманием вовсе не эти предметы. Он подошел к трубе, торчащей из стены дома, и постучал по ее концу.
По двум ее концам, точнее. Похожая на двухголовую гидру, эта труба великолепного красного цвета была с обеих концов завинчена крышками. Из брюха трубы свешивалась короткая цепь. Новой любовью моего сына стал пожарный гидрант.
Конечно, я видела пожарные гидранты. И вы видели. Мы постоянно видим их. Они повсюду: высовываются из стен домов и торчат над тротуарами на коротких ножках. Они красные, зеленые, желтые или сверкающе-медные. Только вот я никогда раньше не обращала на них внимания.
Теперь я могу сообщить вам, что на нашей улице пять пожарных гидрантов – по числу высотных зданий, поскольку в Нью-Йорке гидрант должен иметься у каждого дома выше шести этажей. По улицам разбросаны гидранты десятков разновидностей, которые горгульями свисают со стен домов или стоят вдоль стен. Эта часть уличной канализации, на которую никто не обращает внимания, используется в экстренных случаях: она соединяется с водопроводной сетью здания. На лестничных площадках многоквартирных домов можно увидеть вертикальные трубы, которые идут к водопроводу на крыше.
Когда мы наконец оставили пожарный гидрант – после продолжительного поглаживания его частей и восторженных восклицаний, – сын повернулся к нему и помахал рукой: “Пока-пока”. С его точки зрения пожарный гидрант был существом, заслуживающим внимания ничуть не меньше, чем возвышающиеся над ним двуногие приматы. Сынишка пока не очень понимал, как обращаться с другими людьми, и я, чтобы научить его ритуалам расставания, показала ему, как прощаться. Тот факт, что к “другим” относились также пожарные гидранты, меня не смущал. Сын осведомляется о самочувствии своих игрушечных поездов и здоровается с ними; собираясь прослушать стетоскопом сердце плюшевого зайца, сообщает ему, что “больно не будет”; он заклеивает пластырем стену нашей спальни и целует ее после того, как врезался в нее головой. Однажды моему сыну придется узнать, как устроен мир настоящих социальных взаимодействий. Он пойдет в детский сад, основным назначением которого является “социализация”, помогающая детям покинуть свои персональные планеты и начать разбираться в других людях – и отличать людей от пожарных гидрантов, плюшевых зайчиков, стен и игрушечных поездов. Однажды ему придется понять, как устроен город, в котором он живет, и узнать, кто этим городом управляет; ему придется узнать о людях, живущих в его районе, и о людях, живущих в других частях города. Он узнает о людях, которые чего-либо хотят от него, и о людях, от которых чего-либо хочет он, а также о тех, с кем ему придется соперничать или сотрудничать.
Со временем он научится учитывать чужие интересы, узнавать чужие истории, мотивы, решения и настроения, слушать рассказы о чужом детстве. Он научится сочувствовать людям. Он станет добрым и, надеюсь, вежливым.
Но не сейчас.
Сейчас он ненавязчиво, но откровенно груб. Он глазеет. Он самозабвенно тычет во все пальцем. На улице он ведет себя абсолютно бесстыдно. Он имеет обыкновение уставиться, не отрывая взгляд, на людей, которые проходят мимо, садятся рядом с нами или просто ему улыбаются. Он оборачивается, чтобы рассмотреть прохожих. Инвалиды и пожилые люди кажутся ему необычными, и он таращится на них еще откровеннее. Недавно, когда мы гуляли с ним по улице и называли цвета припаркованных машин, он вдруг закричал “Белый! Белый!”, указывая на трех (действительно белокожих) прохожих, которые шли по своим делам.
В тот день мы увидели сильно хромавшего нищего, не по погоде закутанного, перед которым все расступались. Он жестикулировал и о чем-то спорил с самим собой. Он пошатывался, что делало его вид угрожающим. Другие люди, идущие по тротуару, не просто старались его не замечать. Они начинали активно заниматься своими делами: хватались за телефон, сходили с тротуара на проезжую часть – все, что угодно, лишь бы не смотреть на него. Я подавила желание резко свернуть в сторону.
Вместо этого я бросила взгляд на своего сына. Губы у него были плотно сжаты. Когда мы поравнялись с мужчиной, сын замедлил шаг и крепко стиснул мою руку. Зловещий шатающийся мужчина остановился прямо перед нами и уставился на сына, видимо, приняв его за слушателя. Мой сын тихо и внимательно на него смотрел – будто оценивая. Спустя мгновение мужчина преобразился: он улыбнулся моему сыну. Рядом с ним он уже не мог привычно вести себя как аутсайдер в толпе взрослых людей.
А я узнала новый способ обращения с сумасшедшими на улице.
Во время типичной прогулки с малышом каждый прохожий заслуживает того, чтобы остановиться и поглазеть на него. Но мой сын не забывал и об интересах других существ. Каждая собака удостаивалась комментария, смеха и протянутой для обнюхивания руки; ни один голубь не избегал погони; каждая белка, волшебным образом исчезающая в ветвях, заслуживала озадаченного взгляда. Вообще, к встречам с людьми он относился так, будто те были неодушевленными предметами, зато неодушевленные предметы, например пожарные гидранты, он воспринимал как партнеров для общения. Он забыл о хромом мужчине лишь тогда, когда из боковой двери здания вышел другой человек. Это был рабочий в комбинезоне, волочивший за собой мешок с мусором. Не особенно церемонясь, он швырнул мешок, и тот неаккуратно приземлился на краю тротуара. Затем мужчина наклонился и поставил на мешок одинокий ботинок, после чего вернулся в здание. Мы сгорали от любопытства (по крайней мере, мой сын).
“Ботинок!” – воскликнул он. Это слово не было главным в его насчитывавшем несколько десятков единиц (в основном относившихся к семье, животным и еде) лексиконе. Однако это слово, наряду с еще несколькими, находилось в активном употреблении.
Я кивнула: “Ботинок”.
Сын посмотрел на меня. Я узнала этот взгляд: несчастная поросячья мордочка из детской книжки Ричарда Скарри, которую мы читали вместе. Эта несчастная мордочка появилась в книге после ужасного столкновения легковых машин и грузовиков, результатом чего стало обилие раздавленных помидоров, яиц и других вещей, которые везли одетые в человеческую одежду животные. Поросенок – один из водителей, попавших в ту аварию, – имел на лице выражение, которое любил копировать мой сын: грустная мордочка. На этом этапе своего развития, еще недостаточно хорошо умея говорить, сын был крайне экспрессивен в невербальном общении. Он, казалось, использовал все мышцы лица, чтобы прокомментировать происходящее или выразить эмоции. Он жестикулировал всем телом: размахивал руками, пожимал плечами и наклонял голову, что было одновременно комично и очень выразительно. Эти невербальные способы коммуникации были заразительны, и я начинала преувеличенно копировать его жестикуляцию и мимику – что, в свою очередь, заставляло его передразнивать меня.
Я знала, что очень скоро слова – не только выразители мыслей, но и похитители индивидуальных особенностей характера – начнут подавлять экспрессивность моего сына. Поэтому мы всей семьей составили постоянно изменяющийся словарь мимических выражений лица и жестов, который можно было использовать в новых ситуациях. Грустная поросячья мордочка обозначала что-то печальное, жалкое, но одновременно немного смешное. Я наделяла все эти выражения дополнительными смыслами – именно это родители всегда делают с первыми словами своего ребенка. Когда малыш говорит “мама”, мы обычно понимаем это в более широком смысле, например “мне нужна мама”, “где мама?” или “мама мне нужна немедленно”. Дети очень общительны, но неопытны в искусстве владения речью, поэтому мы интерпретируем детские реплики наиболее уместным в данном контексте образом. Я видела, как сын использует грустную поросячью мордочку в грустных-но-немного-смешных ситуациях, поэтому такое значение я и приписывала этому выражению лица.
Но ведь перед нами был ботинок. Неужели сын и вправду хотел сказать, что ботинок грустный? Что ситуация печальна? Что ж, пожалуй, так оно и было: выброшенный, одинокий, потерявший свою пару ботинок, вдобавок лишившийся шнурков и поношенный. Это и в самом деле был довольно грустный поросенок.
Я наблюдала у своего сына проявления анимизма: он наделял жизнью неодушевленные предметы. Психологи называют анимистическими ошибками детскую склонность рассуждать о “радости” цветка, “боли” сломанного стула или “грусти” одинокого ботинка на мусорной куче, а также нежно поглаживать крышку пожарного гидранта. Эта концепция стала известна благодаря Жану Пиаже, который опубликовал наблюдения за речью собственных детей. Он не только наблюдал за своими детьми, отмечая их реплики, но и задавал специально придуманные вопросы, касающиеся их знания о мире. Одна из его маленьких дочерей заявила, что “небо – это человек, который поднимается на воздушном шаре и делает облака и все остальное”. Другая объяснила, что “солнце уходит спать, потому что солнцу грустно”, а лодки, которые на ночь вытаскивают на берег, “ложатся спать”. Пиаже был одержим этой темой. Много лет он расспрашивал детей о том, каким они видят мир. Пиаже обнаружил, что представления детей в высокой степени анимистичны. Луна и ветер, по их словам, явно живые, поскольку “движутся”, а костер живой оттого, что “трещит”. Двухлетний ребенок поднес к окну игрушечную машинку, чтобы и она “посмотрела на снег”. Другой объявил, что машинка “знает”, куда она едет, потому что “чувствует, что находится в другом месте”. Еще один – что клубок ниток разматывается, потому что клубку “так хочется”.
Пиаже видел в анимизме признак когнитивной незрелости детей и недостаточное понимание ими биологических процессов. Недавние исследования опровергли эту теорию: они ясно показали, что дети с самого раннего возраста различают одушевленные и неодушевленные предметы. Впрочем, и сам Пиаже отмечал ранние признаки зарождающегося понимания: например, дети часто считают солнце живым, потому что оно меняет свое положение в течение дня, однако они почти никогда не утверждают, что солнце может почувствовать что-либо или ощутить боль от укола булавкой.
Так что же дети думают о солнце, лодках или ботинках? На мой взгляд, анимизм может быть результатом размышлений о новом, не совсем понятном предмете: этот предмет может выглядеть или вести себя так же, как другие, уже знакомые ребенку предметы. Ребенок распространяет известные ему понятия и слова на новый предмет и проверяет, подходят ли они к ситуации. Неуверенный пользователь языка играет новыми словами. В некотором смысле неподвижные лодки действительно спят, а ботинок на куче мусора действительно выглядит одиноким, если даже не чувствует себя таковым. Аналогии, приводимые детьми, отличаются яркостью, которую мы утрачиваем, попадая под власть представлений об “уместном” применении слов. И считать, что дети ошибаются, сочувствуя ботинку или наделяя эмоциями цветок, – это признак узости мышления.
Ученые много говорят об усвоении детьми нравственных норм. Однако мне кажется, что врожденная склонность к анимизму дает детям чувствительность, которой не могут научить их взрослые. Ребенок может, сорвав один цветок, прибавить к нему еще несколько, чтобы тому не было “одиноко”. Он может передвинуть лежащий на тропинке камень, чтобы открыть камню новый угол обзора, или чувствовать себя обязанным положить камень туда, откуда он его взял, чтобы камень “не переживал потому, что его передвинули”. Сострадание – это следствие того, что ребенок считает предметы живыми. Я помню, как сама постепенно утратила сочувствие к выброшенным стульям. В юности я всегда настаивала на том, чтобы приютить эти стулья, забрать их домой, залатать дыры в обшивке или починить сломанные ножки. Я перекрашивала их и знакомила с довольно большой популяцией стульев, уже обитавших у меня. Вскоре, хотя у меня не было ни одного дивана для гостей, я легко могла бы устроить дома ужин на двадцать человек в День благодарения – моих разнородных стульев на это хватило бы. Теперь я просто прохожу мимо. Возможно, сын когда-нибудь обновит мою коллекцию.
Мы снова двигались к нашему дому со львом. Маршрут, проложенный моим сыном, шел зигзагами и дважды проходил по одной и той же улице. Теперь мы не останавливались возле семян вяза и смешного грузовика: в этом уже не было ничего нового. Сыну было уже 19 месяцев и 3 часа, и он перерос все это. Он сам стал настаивать, чтобы мы пошли обратно. Для сына движение назад, в сторону или кругами было ничуть не хуже (а может, и лучше), чем движение вперед. Садилось солнце, и предметы отбрасывали длинные тени. Они бежали у наших ног, не отставая ни на шаг.
“Что это?” – спросил он, указывая на своего темного двойника.
“Это тень Огдена. А это мамина тень. Привет, тень”, – помахала я рукой. Тень, которая была метра на два выше меня, помахала в ответ.
Сын был испуган и ошеломлен. Я предложила ему поговорить с тенью. Он последовал совету, и, к его восторгу, тень поприветствовала его в ответ. Мы прошли мимо выброшенного книжного шкафа, который у тротуара ждал мусоровоза. На шкаф упала тень моего сына – четкая и темная на фоне светлых сосновых досок. Тень была короткой, почти такого же роста, как мой сын. Когда он подошел, чтобы рассмотреть ее, она стала еще короче; когда он сделал шаг назад, тень удлинилась и расширилась.
За этим занятием мы провели следующие десять минут: сын подбегал к тени (“Маленькая!”) и отскакивал назад (“Большая!”). Все это сопровождалось искренним смехом ребенка, сделавшего еще одно открытие об устройстве мира.
По пути от книжного шкафа к дому я заметила еще несколько теней. Безупречный силуэт водонапорной башни (я вспомнила о ее товарище – пожарном гидранте) вырисовывался на фоне знакомой многоэтажки. Каждый предмет на пути имел спутника. Тени напомнили мне о сложности нашего ландшафта, об огромном количестве объектов, стоящих друг на друге в этом городе.
Подходя к лестнице, сын замычал, демонстрируя одобрение, и приготовился к подъему по ступенькам. Я посмотрела на этого удивительного мальчика, стоящего перед слишком высокой ступенькой и задирающего колено к подбородку, чтобы взобраться на нее. Я крепче сжала его руку. Я хотела, чтобы эта прогулка никогда не кончалась.