ГОРОД
III
1
Я два раза меняю такси и выхожу у Фарумвай. Оттуда я иду через Уттерслев Мосе и сто раз оглядываюсь.
Я звоню с Туборгвай.
— Что такое «неокатастрофизм»?
— Почему ты всегда звонишь из этих невыносимых телефонных будок, Смилла? У тебя что, нет денег? У тебя отключили телефон? Мне его снова подключить?
Для Морица новогодняя ночь — это праздник всех праздников. Он страдает периодически возобновляющимся самообманом, что можно все начать сначала, что можно на благих намерениях построить новую жизнь. В первый день нового года у него так трещит голова, что это слышно по телефону. Даже по телефону-автомату.
— В Копенгагене был семинар по этой теме в марте девяносто второго, — говорю я.
Он приглушенно постанывает, пытаясь заставить мозг работать. В действие его мозг приводит только то, что, оказывается, этот вопрос имеет отношение к нему самому.
— Меня приглашали, — говорит он.
— Почему ты отказался?
— Надо было так много всего прочитать.
Он уже много лет говорит, что перестал читать. Во-первых, это ложь. Во-вторых, таким совершенно невыносимым образом он дает понять, что стал настолько умным, что окружающий мир более не может его ничему научить.
— «Неокатастрофизм» — это собирательное понятие. Термин впервые использован Шиндевольфом в шестидесятые годы. Он был палеонтологом. Но в обсуждении этой темы принимали участие самые разные естественники. Все они разделяют ту точку зрения, что Земной шар — и особенно его биология — развивались не плавно, а скачками. Которые были вызваны глобальными природными катастрофами, создавшими благоприятные условия для выживания определенных видов. Падение метеоритов, прохождение комет, вулканические извержения, спонтанные химические катастрофы. Главным пунктом дискуссий всегда был вопрос о том, происходили ли эти катастрофы регулярно, через определенные промежутки времени. И если они являются регулярными, то что определяет их частоту? Была создана международная ассоциация. Их первый семинар состоялся в Копенгагене, в центре «Фальконер». Открывала королева. Они не скупились на затраты. Они со всех сторон получают деньги. Профсоюзы дают им деньги, потому что думают, что ведутся исследования экологических катастроф. Промышленный совет дает им деньги, потому что думает, что уж во всяком случае речь не идет о катастрофах в окружающей среде. Исследовательские советы дают деньги, потому что в ассоциации есть несколько имен, которыми можно щегольнуть.
— Фамилия Вид говорит тебе что-нибудь в связи с этим? Тёрк Вид.
— Был композитор, которого, кажется, звали Вид.
— Непохоже, чтобы это был он.
— Ты же знаешь, Смилла, я не запоминаю имена.
Это правда. Он помнит тела. Звания. Он может воспроизвести в памяти каждый удар в каждом сыгранном им крупном турнире. Но он постоянно забывает имя своего собственного секретаря. Это симптоматично. Для человека по-настоящему эгоцентричного окружающий мир бледнеет и становится безымянным.
— Почему ты не пошел на этот семинар?
— Для меня это было уж слишком, Смилла. Все эти противоборствующие интересы. Вся эта политика. Ты же знаешь, я избегаю политики. Они даже не решились использовать слово «катастрофа», когда дошло до дела. Они назвали это «Центр эволюционных исследований».
— Ты можешь разузнать, кто такой Вид?
Он делает глубокий вдох, почувствовав внезапно обретенную власть.
— Приезжай ко мне завтра, — говорит он.
Я собираюсь возразить, сказав, что он может послать мне сведения по почте. Но испытываю слабость и странную уступчивость. Он это слышит.
— Ты можешь встретиться со мной и Беньей завтра в «Саварине».
Это звучит как приказ, но на самом деле это мгновенно найденный компромисс.
Дверь открывает одна из девочек.
Я буду первым человеком, который согласится с тем, что холодный климат непредсказуем. И тем не менее я на мгновение испытываю удивление. На улице пять часов вечера. На безоблачном темно-синем небе проступили первые звезды. Но в доме, вокруг ребенка, идет снег. Тонкий слой снега лежит на рыжих волосах, на плечах, лице, на голых руках.
Я иду за ней. В гостиной повсюду мука. Трое детишек сидят, замешивая тесто прямо на паркетном полу. В кухне стоит их мать и смазывает противни. На кухонном столе сидит маленькая девочка и месит что-то похожее на слоеное тесто. Она пытается добавить в него яичный желток. Пользуясь при этом и руками, и ногами.
— У нас в гостиной разорвался мешок с мукой.
— Понятно, — говорю я. — Пол будет идеально чистым.
— Он в оранжерее. Я запретила ему здесь курить.
В ней есть авторитетная сила, которой обладал, по моим детским представлениям, Господь Бог. И невозмутимая мягкость, как у Санта-Клауса в диснеевском мультфильме. Если захочешь узнать, кто настоящие герои мировой истории, посмотри на матерей. На кухнях, с противнями. Пока мужчины в туалете. В гамаке. В оранжерее.
Он стирает пыль с кактусов. В воздухе стоит густой сигарный дым. В руках у него маленькая метелочка, узкая, как зубная щетка, но с длинной щетиной, изогнутая, сантиметров тридцать в длину.
— Это чтобы не забивались поры. А то они не смогут дышать.
— Если принять во внимание здешние условия, — говорю я, — это, возможно, было бы и к лучшему.
У него виноватый вид.
— Моя жена запрещает мне курить поблизости от детей.
Он показывает мне окурок сигары.
— «Ромео и Джульетта». Классическая гаванская сигара. Чертовски хороший вкус. Особенно последние сантиметры. Когда почти обжигаешь губы. В этом месте она вся пропитана никотином.
Я вешаю свой желтый пуховик на один из белых металлических стульев. Потом снимаю с головы платок. Под ним у меня кусочек марли. Ее я тоже снимаю. Механик промыл рану и смазал ее хлоргексидиновой мазью. Я наклоняю голову, чтобы ему было видно.
Когда я снова поднимаю ее, взгляд его становится суровым.
— Ожог, — говорит он задумчиво. — Вы, наверное, оказались поблизости?
— Я была на борту.
Он моет руки в глубокой стальной раковине.
— Как вам удалось остаться в живых?
— Я выплыла.
Он вытирает руки и возвращается. Трогает рану. Возникает ощущение, что он засовывает руки в мой мозг.
— Она поверхностная, — говорит он. — Вы вряд ли облысеете.
В тот день я позвонила ему в Государственную больницу. Я не представляюсь, да этого и не требуется.
— То судно, которое горело в гавани, — говорю я. — На борту был человек.
Радио сообщало о пожаре как о самом важном событии. В газетах о нем писали на первой странице. Фотография была сделана ночью, в свете прожекторов пожарных. Посреди гавани из воды торчат три обуглившиеся мачты. Такелаж и реи исчезли. Но не было никаких сообщений о погибших.
Он говорит медленно, растягивая слова.
— Это правда?
— Мне нужны результаты вскрытия.
Он долго молчит.
— Черт побери, — говорит он. — У меня семья, которую я должен кормить.
На это мне нечего сказать.
— Сегодня вечером. После четырех.
Он садится напротив меня и снимает целлофан и поясок с сигары. У него коробка с очень длинными спичками. Одной из них он проделывает отверстие в конической закрытой части сигары. Потом медленно и тщательно зажигает ее.
Раскурив сигару, он упирает в меня свой взгляд.
— А случайно, — говорит он, — не вы убили его?
— Нет, — отвечаю я.
Продолжая говорить, он смотрит на меня так, как будто стремится испытать мою совесть.
— Когда человек тонет, происходит следующее: сначала он пытается задержать дыхание. Когда это становится уже невозможно, он делает несколько сильных и отчаянных вдохов. Тем самым накачивая воду в легкие. При этом в носу и гортани образуются беловатые протеиновые вещества, подобно взбиваемому яичному белку. Это называется пенный грибок. У этого человека — имя которого я, конечно, не должен называть, особенно тому, кто, возможно, замешан в преступлении, — у этого человека не было следов такой пены. Во всяком случае причина смерти не в том, что он утонул.
Он осторожно стряхивает пепел с сигары.
— Он был уже мертв, когда я оказалась на яхте.
Он едва слушает меня. Мыслями он еще находится на вскрытии, сегодня утром.
— Сначала они связали его. Обрывками медной проволоки. Он дьявольски сопротивлялся, но наконец они его все-таки связали. Их, видимо, было несколько человек. Он был сильным мужчиной. Пожилым, но сильным. Потом они наклонили его голову набок. Вы знаете едкий натр? Сильная, разъедающая щелочь. Один из них держал его за волосы. Вырвано несколько прядей. А потом они в правое ухо накапали едкий натр. Будь я проклят, этак запросто взяли и налили.
Он задумчиво рассматривает сигару.
— В моей профессии неизбежно сталкиваешься с истязаниями. Это сложная тема. Черт побери. Кстати, юридически истязания определяются как действия, совершаемые группой. Палачу важно найти слабое место жертвы. А этот человек был слеп. Я этого не понял. Мы узнали об этом, только посмотрев его историю болезни. Но им это было известно. Поэтому они сосредоточились на его слухе. Тут, черт возьми, изобретательность, этого у них не отнимешь. Это патология. Но с элементом творчества. Не перестаешь задавать себе вопрос, что же им было нужно.
Я вспоминаю голос смотрителя по телефону, то, что мне показалось сдавленным смешком. К этому времени его уже сломали.
— У него в ушах были ватные тампоны.
— Рад слышать. Их не было, когда его выловили. Но я предполагал, что они должны были быть. Когда обнаружил маленькие ожоги. Дело в том, что в какой-то момент они уже больше не могли получить от него ничего. Уж не знаю, что им там было нужно. И тогда они сделали одну хитрую штуку. Они намочили парочку ватных тампонов, положим, едким натром — он ведь был под рукой. Потом они расщепили провод и присоединили по полюсу к каждому уху. А потом воткнули вилку в розетку. И спокойненько включили ток. Мгновенная смерть. Быстро, дешево, чисто.
Он качает головой. Он врач, а не психолог. Он не может понять того мира, в котором мы живем.
— Несколько настоящих мастеров своего дела, черт бы их побрал. Но если бы новогодние пожелания сбывались, то я бы пожелал: пусть они заплатят за это.
Я открываю глаза около часа ночи. Я то сплю, то просыпаюсь.
Он лежит рядом со мной. На животе, вытянув руки вдоль тела. Во сне одна сторона лица прижата к простыне. Рот и нос слабо подрагивают, как будто он вдыхает запах цветка. Или собирается поцеловать ребенка.
Я тихо лежу, глядя на него так, как раньше никогда не смотрела. Он шатен, в его волосах несколько седых прядей. Волосы густые, как ворс швабры. Когда погружаешь в них пальцы — как будто держишься за гриву лошади.
Там, в постели, ко мне приходит счастье. Не как что-то принадлежащее мне. А как огненное колесо, катящееся через пространство и мир.
На мгновение мне кажется, что я могу избавиться от этого, что можно просто лежать, ощущая то, что у меня есть, и не желать большего.
В следующую минуту я хочу, чтобы это продолжалось и дальше. Он должен лежать рядом со мной и завтра. Это мой шанс. Мой единственный, мой последний.
Я сбрасываю ноги на пол. Теперь я в панике.
Именно этого я тридцать семь лет старалась избежать. Я систематически упражнялась в том единственном, чему в этом мире следует учиться, — в умении отказываться. Я перестала надеяться на что бы то ни было. Когда это искусство станет олимпийским видом спорта, я попаду в национальную сборную.
Я никогда не могла быть снисходительной к чужим любовным страданиям. Я ненавижу чужую слабость. Я вижу, как они находят мужчину под радугой. Я вижу, как у них появляются дети, как они покупают детскую коляску «Силвер кросс роял блю», как они ходят гулять по набережной в лучах весеннего солнца, как они снисходительно посмеиваются надо мной и думают: бедняжка Смилла, она не знает, чего она лишена, она не знает, какова жизнь у нас, имеющих грудных детей и закрепленное на бумаге право друг на друга.
Четыре месяца спустя собирается на вечеринку их старая группа по подготовке к родам, и у ее дорогого Фердинанда случается рецидив, и он выкладывает несколько полосочек на зеркальце, и она находит его в ванной, где он валяется в обнимку с одной из других счастливых матерей, и за наносекунду она превращается из большой, гордой, независимой и неуязвимой мамаши в духовного карлика. Одним махом она опускается до моего уровня и ниже его и становится насекомым, дождевым червем, сколопендрой.
И тут меня извлекают на свет белый, стряхивая с меня пыль. И я должна слушать, как тяжело быть разведенной матерью-одиночкой, как они подрались, когда делили стереоустановку, как всю ее молодость высасывает из нее ребенок, который превратился теперь в машину, использующую ее и ничего не дающую взамен.
Я никогда не хотела этого слушать. «Что это вы, черт возьми, вообразили себе? — говорила я. — Вы что, думаете, я редактор отдела писем в женском журнале? Вы думаете, я дневник? Автоответчик?»
Есть одна вещь, которая запрещена во время санных переходов, это — хныкать. Нытье — это вирус, смертельная, инфекционная, распространяющаяся как эпидемия болезнь. Я не хочу его слышать. Я не хочу обременять себя этими безудержными проявлениями эмоциональной ограниченности.
Именно поэтому мне сейчас становится страшно. Здесь, в его комнате, рядом с его кроватью, я кое-что слышу. Это идет изнутри меня, и это хныканье. Это страх потерять то, что мне дано. Это отголосок всех тех любовных историй, которые я никогда не хотела слушать. Теперь кажется, будто они все внутри меня.
Но меня еще можно спасти. Я могу собрать всю свою одежду и взять ее под мышку. Мне даже не надо тратить время на то, чтобы одеться. Я могу просто выйти и взбежать вверх по лестнице. В своей квартире я уложу самое необходимое, или могу даже и этого не делать, позвоню в фирму, которая занимается перевозками, сделаю заказ, чтобы мои вещи перевезли, упаковав их, а потом положу деньги в один карман, пленку Исайи в другой и перееду в гостиницу, так что меня не будет, когда он проснется, и мне никогда больше не придется смотреть в его глаза.
Он открывает глаза и смотрит на меня. Он лежит совсем неподвижно и пытается понять, где он. Потом он улыбается мне.
Я вспоминаю, что я голая. Я поворачиваюсь спиной к нему и боком иду к моей одежде. Он сложил ее для меня так, как ее никогда не складывали с тех пор, как она была куплена. Я надеваю нижнее белье. Стыдливость — это часть человеческого естества. Меня тошнит от представления европейцев о том, что они могут избавиться от своих выдуманных сексуальных неврозов, выставляя мясо напоказ и рассматривая его под микроскопом.
Я иду в гостиную. Я не представляю, что мне с собой делать.
Он приходит через минуту. На нем боксерские трусы. Они белые, доходят до колен и громадные, как будто сшиты из пододеяльника. Он похож на полуодетого игрока в крикет.
Я вижу сейчас и вспоминаю, что видела это вчера, — вокруг запястий и лодыжек у него узкие, темные полоски. Это шрамы. Я не хочу его ни о чем спрашивать.
Он подходит и целует меня. Хотя мы ни одной секунды не были пьяными, можно смело сказать, что это наше первое трезвое объятие.
Только сейчас я вспоминаю вчерашний день. Но так отчетливо, будто отсветы пожара сейчас, прямо сейчас видны на стенах квартиры.
Мы вместе накрываем на стол. У него есть центрифуга для выжимания сока. Он выжимает яблочный и грушевый сок в высокие стаканы. Яблочный сок зеленый с красноватым оттенком, грушевый — желтоватый. В первые минуты. Потом они начинают менять вкус и цвет.
Мы почти ничего не едим. Мы выпиваем немного сока и смотрим на фарфор, и масло, и сыр, и поджаренный хлеб, и варенье, и изюм, и сахар.
В гавани тихо, на мосту почти нет машин. Сегодня выходной день.
Он в нескольких метрах от меня, но мне кажется, что он так близко, как будто наши тела все еще сплетены.
Я целую его на прощание и поднимаюсь к себе, в одном белье, взяв под мышку свою одежду, и мы за все утро так и не обменялись ни словом.
У себя я не иду в ванную. Можно найти множество причин, чтобы не мыться. В Кваанааке одна мать три года не мыла левую щеку своей дочери, потому что ее поцеловала королева Ингрид.
Я одеваюсь и иду в автомат на площади. Оттуда я звоню в Государственный центр аутопсии Института судебной медицины при Государственной больнице и спрашиваю, могу ли я поговорить с доктором Лагерманном.
Он проветрил в оранжерее. Оказывается, это для того, чтобы было достаточно кислорода для следующей сигары. Но на короткий миг появляется свежий воздух и прохлада.
— Ваши кактусы переносят свежий воздух?
Ирония не приносит особенных дивидендов при общении с Лагерманном.
— В Сахаре, в низинах у Нигера, по ночам бывает минус семь градусов. Днем на солнце температура доходит до пятидесяти. Это самый большой суточный перепад температуры на Земле. Случается, что пять лет подряд нет дождя.
— Но дышит ли там кто-нибудь на них сигарами?
Он вздыхает.
— В доме мне не дает курить семейство. Здесь меня обижают гости.
Он кладет сигару назад в коробку. Плоскую деревянную коробку, на которой изображен Ромео, целующий Джульетту на балконе.
— А теперь, — говорит он, — мне, черт побери, хотелось бы получить объяснение.
Надо собраться с мыслями. Но они вертятся вокруг поцелуя на коробке.
— Вы знакомы с «Началами» Эвклида? — спрашиваю я.
И все подробно ему рассказываю. О смерти Исайи. О полиции. О Криолитовом обществе «Дания». Об Арктическом музее. Кое-что о механике. Об Андреасе Фине Лихте.
Как только я начинаю, он забывается и достает сигару из коробки.
На мой рассказ уходит две сигары.
Когда я кончаю говорить, он отходит, как будто для того, чтобы создать дистанцию между нами. Медленно бродит он по узеньким коротким дорожкам между растениями. У него есть привычка выкуривать последние миллиметры сигары, так что он в конце концов держит огонек между пальцами. Потом он роняет последние крошки табака в клумбы.
Он подходит ко мне:
— Я нарушил врачебную тайну. Я совершу уголовно наказуемый поступок, если скрою от полиции то, что вы мне рассказали. Я становлюсь врагом одного из самых влиятельных ученых Дании, следователей прокуратуры, начальника полиции. Людей увольняли за то, что они только подумали о половине того, что я уже сделал. А мне надо кормить семью.
— И кактусы надо поливать, — говорю я.
— Но на кой хрен детям такой отец, который позволит откусить кусок своей задницы, лишь бы его не лишили работы.
Я молчу.
— Есть же и другие достойные способы зарабатывать деньги, не обязательно быть врачом. Моя бабушка была еврейкой. Я бы мог убирать туалеты на Еврейском кладбище.
Он размышляет вслух. Но он уже принял решение.
В кухне он останавливается.
— Когда проводились экспедиции? Сколько они продолжались?
Я сообщаю.
— Наверное, можно было бы что-нибудь узнать из судебно-медицинских заключений тех лет.
Первые булки достают из духовки. Одна из них сделана в виде голой женщины. Они выложили из изюминок соски и треугольник волос.
— Смотри, — говорит мне маленький мальчик, — это ты.
— Да, — говорит другой, — разденься, чтобы мы посмотрели, похоже или нет.
— Замолчите, — говорит Лагерманн.
Он помогает мне надеть пальто.
— Моя жена считает, что ни при каких обстоятельствах нельзя давать детям затрещины.
— В Гренландии, — говорю я, — тоже никогда не бьют детей.
У него разочарованный вид.
— Но ведь, черт возьми, всякий человек может почувствовать искушение.
Механик стоит перед домом. Мужчины пожимают друг другу руки. Пытаясь приблизиться друг к другу, судмедэксперт устремляется вверх, а механик склоняется к земле. Они встречаются где-то посередине — сцена из немого фильма, исполненная неловкости и замешательства. Опять напрашивается извечный вопрос, почему мужчины столь негармоничны, как получается, что они у стола при вскрытии тела, на кухне, в собачьей упряжке могут быть виртуозными эквилибристами и в то же время впадают в инфантильную беспомощность, когда надо подать руку незнакомому человеку.
— Лойен, — говорит Лагерманн.
Он поворачивается боком к механику, как бы с тем, чтобы не вовлекать его в разговор. Последняя, неудачная попытка сохранить профессиональный такт и не поставить под удар коллегу.
— Он пришел рано утром. Он может приходить когда пожелает. Но его видел вахтер. Я проверил по рабочему плану — у него не было никаких других оснований, чтобы приходить. Он взял ту биопсию. Не смог удержаться, черт возьми. Вахтер говорит, что он там был вместе с уборщицами. Может быть, поэтому он был так неаккуратен.
— Как он узнал о смерти мальчика?
Он пожимает плечами.
— Винг.
Это механик. Лагерманн неприязненно смотрит на него.
— В-винг. Юлиана позвонила ему. А тот, наверное, позвонил Лойену.
Его маленький «моррис» стоит на улице. Мы сидим молча. Когда он начинает говорить, он страшно заикается.
— Я поехал за тобой сюда. Остановился у Туборгвай и увидел, как ты пошла через Уттерслев Мосе.
Незачем спрашивать почему. В каком-то смысле мы с ним одинаково напуганы.
Я расстегиваю одежду, сажусь верхом на него и принимаю его в себя. Мы долго сидим так.
Он наклеивает скотч на мою входную дверь. У него есть такая белая, матовая лента, которой пользуются художники-графики. Он ножницами вырезает две тоненькие полосочки и приклеивает их у верхней и нижней дверных петель. Они незаметны. И только если знать, где они должны быть, их хорошо видно.
— Хотя бы на эти дни. Каждый раз, прежде чем войти, проверяй, на месте ли они. Если они отстали, жди, пока я не подойду. Но лучше ходить сюда поменьше.
Он старается не смотреть на меня.
— Если т-ты ничего не имеешь против, ты могла бы пока что пожить у меня.
Что скрывается за этим «пока что», остается неясным.
В университете было распространено множество забавных этнологических клише. Одно из них состояло в том, что европейская математика в большом долгу перед древними культурами, возьмите хотя бы пирамиды, геометрия которых вызывает уважение и восхищение.
Это, конечно же, идиотизм сродни похлопыванию по плечу в знак одобрения. В той действительности, границы которой она устанавливает, технологическая культура суверенна. Семь-восемь элементарных правил египетских землемеров — это все равно что счеты по сравнению с интегральным исчислением.
Жан Малори пишет в книге «Последние короли Туле», что серьезным аргументом в пользу изучения полярных эскимосов является то, что таким образом можно кое-что узнать о переходе человека от стадии неандертальца к человеку каменного века.
Все это написано с некоторой любовью. Но это исследование — пособие по изучению завуалированных предрассудков.
Любой народ, если его оценить по шкале, установленной европейскими естественными науками, будет представлять собой культуру высших обезьян.
Выставление оценок бессмысленно. Любая попытка противопоставить друг другу культуры с целью определить, какая из них является более развитой, всегда будет оставаться лишь еще одним дерьмовым отражением ненависти западной культуры к своим теням.
Существует единственный способ понять другую культуру. Жить в ней. Переехать в нее, попросить, чтобы тебя терпели в качестве гостя, выучить язык. В какой-то момент, возможно, придет понимание. Это всегда будет понимание без слов. Когда удается понять чужое, исчезает потребность объяснять его. Объяснить явление — значит отдалиться от него. Когда я начинаю говорить о Кваанааке самой себе или другим, я снова теряю то, что на самом деле никогда мне и не принадлежало.
То же самое происходит и сейчас, когда я сижу на его диване и у меня возникает желание рассказать ему, из-за чего я привязана к эскимосам. Это из-за их способности понимать, без тени сомнения, что жизнь наполнена смыслом. Из-за того, как они в своем сознании, не разрушая себя и не пытаясь найти упрощенное решение, мирятся с напряжением от несовместимых противоречий. Из-за их короткого, очень короткого пути к экстазу. Потому что они могут, встретив своего ближнего, воспринимать его таким, каков он есть, не пытаясь оценивать его, а их ясность не отягощена предрассудками.
Я чувствую потребность сказать ему все это. Эта потребность растет во мне. Я чувствую, как она сдавливает мне сердце, шею, виски. Я знаю — это потому, что я в это мгновение счастлива. Ничто не развращает больше, чем счастье. Оно заставляет нас думать, что если у нас сейчас может быть все это, то и наше прошлое может стать общим. Если у него достаточно сил, чтобы принять меня нынешнюю, он может вместить в себя и мое детство.
Я гоню это чувство прочь. Оно давит. Но вот оно поднимается и исчезает сквозь потолок, и он никогда не заподозрит, что оно существовало.
Он печет бананы. Держит их в духовке, пока кожура не почернеет. За это время поджаривает лесные орехи. В ростере. Он уверяет меня в том, что т-так они р-равномернее об-бжариваются.
Не возникает никакого желания смеяться. Он торжественен, как священник. Он надрезает бананы. Они желтые и вязкие. В разрез он наливает вересковый мед и несколько капель ликера.
Для меня мир мог бы застыть в этот момент. Никто ничего не должен больше говорить.
Он вытирает губы салфеткой. Чувственные губы и большой рот. Немного полная верхняя губа.
— Они отправляются туда в шестьдесят шестом. Потом перерыв в двадцать пять лет. Потом они снова едут туда. Потом они сидят тихо полтора года. Потом погибает Барон. Потом вмешивается полиция. Потом горит музей.
Каждый из нас хочет, чтобы другой закончил эту мысль.
— Все как бы приходит в движение, Смилла.
— Да, — говорю я.
— Они снова собираются туда. Зима — подходящее время для подготовки. Так, чтобы можно было отплыть ранней весной.
Именно об этом я и сама думала.
— Но к-как они это сделают? Они не могут организовать поездку, судно и оборудование через Криолитовое общество. Потому что оно почти ликвидировано.
Я хочу посмотреть на звездное небо, поэтому выключаю свет. Проникающие снаружи отблески здесь немного другие, чем в моей квартире.
— Лойен, Лихт, Винг, — говорю я. — Они обнаружили это. Что бы это ни было. Возможно, еще в Гамбурге. Они организовали первые поездки. Но сейчас они постарели. Им бы это было не под силу. И кто-то убил Лихта. За этими тремя скрывается что-то другое, что-то большее, что-то более жестокое.
Он подходит ко мне и обнимает меня. Я могу прислониться затылком к его подмышке.
— Им нужно судно, — говорит он задумчиво. — У меня есть друг, который кое-что понимает в судах.
Мне хочется задать ему вопрос, чтобы узнать что-нибудь из того, чего я о нем не знаю. Но я этого не делаю.
— Я была в Комитете по регистрации промышленных предприятий и компаний. У «Геоинформ» три человека в правлении.
Я называю три имени. Он качает головой. За окном сейчас как раз видно созвездие Плеяды. Я показываю на него.
— Плеяды. На моем языке они называются qiluttuusat.
Он повторяет это медленно и старательно. Так, как он готовит еду. В его дыхании ароматы и пряности. От него пахнет орехами, поджаренными в ростере.
Стоя на полу в спальне, мы снимаем друг с друга одежду. В нем есть легкая, неуклюжая грубость, которая несколько раз заставляет меня подумать, что сейчас это будет стоить мне рассудка. В нашей рождающейся близости я побуждаю его открыть маленькую щель в головке члена, так что я могу ввести туда клитор и трахнуть его.