1842
Незадолго до моего двенадцатого дня рождения отец позвал меня к себе и вручил конверт небесно-голубого цвета. Я вскрыл его и увидел билет на трансатлантическую шхуну. Решив, что мне это снится, я ущипнул себя за ногу. Было больно. В дверях стояла мама, отбрасывая зеленоватую тень. Похоже, она знала, что я не собираюсь идти в школу, и уж точно знала, что семейный бизнес меня нисколько не привлекает. Поэтому меня посылали к родственникам в Париж, где я должен был учиться у месье Савари. Родители видели, что в здешней школе я ничему не научусь, и решили, что мне надо расширить кругозор. Мое будущее явно тревожило их, иначе они не решились бы на такую радикальную меру. Это значило, что я не буду на свадьбе Ханны, свой день рождения отпраздную не дома с семьей, а в чужой стране, которую видел только на картинках, а жить буду с незнакомыми мне людьми.
Я не знал, как к этому отнестись – никогда не был где-то, кроме Сент-Томаса, и подумал, что, уехав отсюда, могу измениться и стать кем-то другим: таким же, как другие мальчики нашей конгрегации, которые подчинялись законам и правилам их родителей. Я же рос непослушным, и родители, очевидно, решили наказать меня таким образом. Все следующие дни я бродил по окрестностям и возвращался домой уже под утро. Иногда я видел стройных оленей, которых завезли на остров больше ста лет назад только для того, чтобы охотиться на них. Олени были так напуганы, что встретиться с ними было трудно. В одной из деревушек я побывал на петушином бое. Мужчины пили вовсю и делали ставки, в воздухе стоял запах крови. Я тоже был возбужден и прикладывался к бутылке, когда мне удавалось, так что набрался довольно прилично. Мои друзья, братья Питер и Илайджа, разочаровались во мне. Наверное, между нами были слишком большие различия, чтобы дружить в то время и в том месте. Мама наверняка не одобрила бы того, что я хожу на петушиные бои, так как считала это развлечение жестоким. А между тем в детстве, как говорила Жестина, ей нравилось убивать цыплят. Значит, мама была лицемеркой, чуждым мне человеком. Она требовала, чтобы я не делал того, что делала она сама. Я злился на нее за это, но это была моя мать, и потому я злился также на самого себя.
Однажды ранним утром, когда еще не рассвело, я дошел до гавани. Я побродил, воспринимая запахи и звуки, и присел на ступеньки дома Жестины. Я жалел, что не она моя мать – в некоторых отношениях она понимала меня так, как маме никогда не понять. На небе еще оставались последние звездочки, их тусклый свет отражался в воде. Жестина вынесла из дома две кружки кофе. Руки у нее были синего цвета – накануне она красила платья.
– Не спится? – спросила она. – Мне тоже.
– Я знаю, что случилось с твоей дочерью, – сказал я. – Я еду в Париж. Там я сразу начну искать ее.
– Поиски никогда никого до добра не доводили.
– Но я ее найду.
Жестина кивнула и похлопала меня по спине. Я чувствовал, что она верит в то, что у меня все получится, хотя я был еще подростком. Жестина зашла в дом, а я продолжал пить кофе. Она вернулась с запечатанным конвертом.
– Я написала это в тот день, когда они украли ее.
Я свернул конверт так, как мадам Галеви сворачивала свою историю, и спрятал его в карман. Бумага была мягкой, как шелк, будто ее гладили тысячу раз.
Домой я пришел уже на рассвете, прокладывая путь сквозь полчища комаров. Все было залито бледно-розовым светом. Я думал, что тихонько проберусь в свою спальню, но оказалось, что маме тоже не спалось. Она сидела на улице на складном стуле, который так и остался там после того, как его вынесли для мадам Галеви, приходившей ко мне.
– Догадываюсь, что ты был у Жестины, – сказала мама с ревнивой ноткой в голосе.
– Да, я попрощался с ней, – ответил я спокойно, так как не видел в этом ничего преступного.
Мама отвела меня наверх, не говоря больше ни слова. Она не ругала меня и не наказывала за то, что я прогулял всю ночь. Мы тихо поднялись по лестнице, чтобы не разбудить моих братьев и сестер. На улице просыпались птицы и стлался легкий туман, предвещавший жару. Отец уже прочитал свои молитвы в саду и ушел в синагогу предложить помощь тому, кто в ней нуждался. Мама не сказала ему, что меня не было дома, чтобы не беспокоить его. Она была нежна с ним так, как ни с кем другим. Она открыла дверь в их комнату, куда мы никогда не заходили, и я с удивлением увидел на стене написанный мною портрет Жестины, который я прятал в кладовой. У мамы на глазах появились слезы, чего при мне ни разу в жизни не происходило. Я не знал, что и думать. Она говорила, что мои картины не похожи на реальный мир, а эту повесила у себя. Я никогда не мог ее понять и думал, что она меня тоже не понимает, но теперь начал сомневаться в этом.
– Ты думаешь, я не вижу того, что видит Жестина, но ты ошибаешься, – сказала мама. – Я знаю, что у тебя есть талант. Но ты должен забыть о нем и усердно учиться. Когда ты вернешься, тебе придется всерьез заняться нашим бизнесом. Я всегда хотела, чтобы ты в будущем возглавил его. А пока я посылаю тебя в Париж, чтобы ты получил то, чего у меня не было.
Если бы она сказала, что она не моя мать, я и то, наверное, был бы меньше поражен. Ее черные волосы были распущены, темные глаза покраснели. Это была неизвестная мне мама – та, о которой говорила Жестина.
– Мой отец был таким же, как ты, – сказала она. – Для него все люди были равны, он твердо верил, что у каждого человека есть свои права. И он наверняка считал, что и у женщин есть права, потому что воспитывал меня, как если бы я была его сыном. Но правила, по которым мы живем, делали это невозможным. Некоторые вещи действительно невозможны. – Тут она заплакала, но добавила: – Однако возможно многое.
Я понимал, что больше всего мне будет не хватать в Париже всех этих красок, света, цветов, полей, женщин за работой, женщин с корзинами белья. Я буду тосковать по Жестине и по моей сестре Ханне, а если ночи будут холодные и снег серебристым, то, наверное, и по маме.
В ночь перед отъездом я не мог уснуть: пошел гулять и встретил на берегу Марианну. Мы сели у воды, взявшись за руки.
Когда я сказал ей, что уезжаю, она заплакала. «Да, уезжай», – сказала она, но продолжала держать мою руку. Когда я вернусь, она, наверное, уже выйдет замуж и будет сидеть на берегу с кем-то другим. Но я всегда буду помнить все до одной подробности, связанные с ней.
Укладывая утром вещи, я обнаружил в чемодане мешочек с какой-то травой. Я понюхал его: он издавал приятный запах лаванды. Я хотел взять мешочек с собой, но в спешке забыл его на комоде. Я боялся опоздать на корабль и помчался на пристань бегом, не простившись даже толком с домашними. Мама выбежала за мной и настояла на том, чтобы мы обнялись.
– Возвращайся ко мне, – произнесла она как заклинание.
Глаза ее блестели, и если бы это была не мама, я бы подумал, что она плакала. Я трижды поцеловал ее, а потом обнялся с отцом, братьями и сестрами. Мне, наверное, надо было бы испытывать страх, покидая дом и все, к чему я привык. Я был всего лишь мальчишка, а Франция была далеко. Но само путешествие не пугало меня, я был готов к океанам, небесам и штормам.
Корабль был сказкой, а весь мир на море был грезой о жизни. Все говорили на разных языках, мужчины вдвое старше меня угощали меня ромом. Я зарисовывал все вокруг при первой возможности – горящие всю ночь фонари, парящих морских птиц и матросов, у которых из-за тяжелой работы руки были огромными и мускулистыми. Казалось, плавание будет длиться вечно, но совершенно неожиданно мы увидели перед собой берег. Он был окутан сумеречным светом серого оттенка, никогда не встречавшегося мне раньше, а до серебристого неба, казалось, можно было достать рукой. На берегу я заметил булыжные мостовые и дома с дымовыми трубами. Пошел бледно-зеленый дождь. Во Франции была осень – абсолютно новое для меня время года, в которое я сразу влюбился. Воздух пах дымом. Листья на деревьях были желтыми и медными. По небу тянулись бесконечные облака – целые валы серого и синего цвета, а также неуловимого розового оттенка, таявшего на глазах. Куда ни кинь взгляд, попадались цвета, которые я никогда не видел: изумрудные лужайки, темные зеленовато-коричневые каштаны, виноградники цвета лайма, коньки крыш с черными и темно-синими мазками. Я видел тысячу оттенков синего цвета одновременно, и они колебались и смещались, как морские волны. Достаточно было вдохнуть воздух Парижа один раз, чтобы понять: наконец-то в двенадцать лет, в четырех тысячах километров от дома я был свободен.