Шарлотта-Амалия, Сент-Томас
1841
Иаков Камиль Пиццаро
С самого рождения я рвался на свободу: не хотел ходить в школу, предпочитал гулять по улицам, пойти в гавань, на берег и разглядывать волны, песок, птиц, свет. Все окружающее, раскаленное добела и сверкающее или погруженное во тьму под звездным небом, было моей школой. Мне нравилось бывать среди простых людей, наблюдать, как они работают, особенно в порту с его буйством красок и всеобщим оживлением, когда в гавань заходили корабли. Они доставляли нам новости из далекого мира и новых людей, взбадривали нас. Жизнь на острове была очень ограниченной. Все держались группами, люди нашей веры также составляли очень узкий круг. Мои старшие братья и сестры посещали европейские школы; некоторые из старших, женившись или выйдя замуж, покидали остров. Младшие же не ходили ни в школу при синагоге, восстановленной после пожара, ни в школы для европейцев других национальностей: нас туда не принимали, мы были изгоями. Что касается меня, то я был этому рад – считал, что нам повезло.
Но наша мать настаивала на том, чтобы все учились читать и писать, и отдала нас в моравскую школу, организованную миссионерами из Дании. Моравские братья появились на Сент-Томасе за сто лет до этого, их направила сюда датская королева Шарлотта-Амалия, супруга Кристиана V, которая родилась в тысяча шестьсот пятидесятом году. Наша столица была названа в ее честь. Мы с братьями были единственными европейцами в этой школе, и поначалу другие ученики глазели на нас, как на диковину, и насмехались над нами, но это быстро прекратилось. Нас заставляли усердно учиться, и времени на развлечения не оставалось. Преподавали нам на английском, датском и немецком языках. Поскольку дома мы говорили по-французски, я не понимал ни слова и сидел на уроках, как в трансе. Наверное, так же чувствовал себя наш пес Сурис (что по-французски означает «мышь»), когда мои сестры с ним болтали. Сурис был потомком собак, привезенных пиратами с Мадагаскара, каких было много на острове. Собаки этой породы были белыми и пушистыми, но превращались в свирепых хищников при виде крыс или ящериц. Мои сестры, и особенно Дельфина, любили надевать на Суриса детский чепчик, сажать его на стул и поить чаем. Отец был покладистым человеком и не запрещал этого. Ему хотелось, чтобы всюду царили мир и согласие, а интересовали его больше всего цифры и бухгалтерские книги. Он не повышал на нас голоса, а сердце у него было доброе. Когда мама не видела, он давал моим сестрам печенье, которым они делились с Сурисом, и смеялся вместе с ними над собачьим именем. Дельфина была его любимицей. Она была такая хорошенькая, что отказать ей в чем-либо было трудно. Отказать мне было, очевидно, гораздо легче: когда я упрашивал папу разрешить мне пропустить бесполезные школьные уроки, он отвечал, что мужчина должен быть образован. Я понимал, что он не хочет, чтобы у них с мамой возникали разногласия, на это он ни за что не пошел бы.
Мне повезло, что в новой школе меня посадили рядом с девочкой, которую звали Марианна Кинг. Она засмеялась, увидев, что я в полной растерянности, и прошептала мне по-французски:
– Делай вид, что понимаешь, что они говорят, и в конце концов действительно поймешь.
Так и случилось, хотя прошло несколько месяцев, прежде чем произошло это чудо и я стал понимать учителей. К этому времени все пришли к убеждению, что я идиот и поэтому учусь вместе с цветными, а не в школе при синагоге, как остальные мальчики нашей веры.
Но учился я там не потому, что был дурачком. Задолго до моего рождения произошло что-то такое, из-за чего еврейская община была настроена против нас. Люди не хотели, чтобы мы молились вместе с ними в синагоге. Раз или два я поднимался тайком по мраморным ступеням через ворота, ведущие во двор синагоги, и заглядывал внутрь. Я видел шкаф красного дерева, в котором хранились тома Торы и свитки с нашими законами, а также огромные доски, на которых Моисей начертал свои заповеди. Синагога была увенчана куполом, и по вечерам, когда зажигали свечи, потолок светился, как небесный свод. «Благословен грядущий во имя Господня!» Но я-то приходил потому, что мне было непонятно и любопытно, а не потому, что верил. Нашу семью не приглашали на праздничные обеды, свадьбы, похороны и прочие сборища. Я знал, что мои родители оскорбили раввина и был скандал. Мама мне об этом не рассказывала, но слухи об этом ходили, а мои старшие братья говорили, что родились еще тогда, когда родители не были мужем и женой. Я не мог этому поверить.
Возможно, такое положение возникло потому, что людям не нравилась наша мама. Только наша служанка Розалия оправдывала все ее своевольные поступки. Но у Розалии была причина защищать ее: именно по настоянию мамы отец нанял адвоката, чтобы тот разыскал жену папиного помощника, жившую на другом острове. Оказалось, что эта жена умерла за десять лет до этого, и мистер Энрике мог жениться на Розалии. И только по этой причине Розалия была предана маме, а мама поддерживала Розалию, хотя они и принадлежали к разным слоям общества. У них не было секретов друг от друга.
Мама устроила свадебное пиршество в саду того дома, где она выросла, рядом с домиком мистера Энрике, куда теперь вселялась Розалия. Она сняла сад на один вечер у новых хозяев дома, не предупредив их о том, что свадьба будет не еврейской, а африканской. Заперев двери и ставни, хозяева ушли на весь вечер и потому не видели, каким волшебным стал их сад, освещенный свечами. Звучала прекрасная музыка, которую играли на флейтах и барабанах. Из гостей мы были единственными европейцами. Танцы продолжались допоздна, и моим братьям нравилось наблюдать за женщинами в их лучших нарядах. Но мне было интереснее в глубине сада, где на оштукатуренных стенах гроздьями росли розовые цветы бугенвиллеи. Около изгороди сидела древняя ящерица, лениво пошевелившаяся при моем приближении. Рядом росло столетнее растение с огромными серо-зелеными листьями. Я попытался зарисовать его палкой в пыли двора. Мистер Энрике работал вместе с моим отцом. В этот вечер он был одет в выходной костюм и жилет, который мама выписала из Парижа и подарила ему. Я удивился, когда он тоже отошел в дальний угол сада, где был я. Наверное, ему захотелось обдумать в тишине свой новый статус женатого мужчины. Он был на двадцать с лишним лет старше своей невесты и пользовался уважением моей семьи и всей африканской диаспоры.
– Свадьба – такое хлопотливое дело, – посетовал он, но вид у него при этом был довольный.
Мама говорила, что если бы мистер Энрике не спас моего дедушку, то и меня не было бы на свете, так что я относился к нему с некоторым трепетом.
– Клочок бумаги ничего не значит, – сказал он мне. – Твоя мать это знает.
С юных лет я усвоил, что установленные правила не всегда бывают справедливыми. Мама с гордым видом проходила по улице мимо других женщин нашей веры, которые не желали здороваться с ней. Они приходили за покупками в наш магазин, хотя и тогда не вступали с ней в разговор. Но я видел, как сильно любят друг друга мои родители, в отличие от прочих супружеских пар, которые, прожив вместе десятки лет, почтительно называли друг друга «мадам» и «месье». Мои папа с мамой не могли сдержать своих чувств. Иногда по ночам из их комнаты доносились тихий разговор и смех; они часто держали друг друга за руки, когда думали, что их не видят. Их любовь была для меня какой-то тайной, она составляла особую часть нашей жизни, закрытую для всех, кроме них двоих. У мамы был горячий нрав, и если бы кто-нибудь плохо отозвался об отце в ее присутствии, ему наверняка не поздоровилось бы. В юности я думал, что ее, может быть, укусил один из оборотней, о которых она рассказывала мне. Иногда она задумчиво смотрела на луну, точь-в-точь как делают оборотни, словно видела там что-то, недоступное глазу обыкновенных людей.
В пятницу вечером мама зажигала свечи, но не молилась. Отец же, в отличие от нее, был очень набожным человеком. В синагоге на него смотрели косо, и он ежедневно молился в нашем дворе по утрам и в сумерках. Иногда я видел, как он кланяется Богу, а речь его лилась, как синяя река с золотыми блестками.
– Как ты думаешь, Бог слышит его? – спросила меня мама однажды. Мне было всего десять лет, но она часто обращалась ко мне, как к взрослому.
– Думаю, он слышит Бога, – ответил я.
Мама пристально посмотрела на меня, думая, не шучу ли я. Но я был серьезен, так как искренне считал, что, возможно, важнее услышать что-то, чем быть услышанным. Когда наступала ночь, я прислушивался к мотылькам за окном, лягушкам в пруду и ветру, доносившемуся из-за океана.
Разногласия между моей семьей и руководством синагоги было причиной того, что мы посещали школу для цветных. Это было так необычно, что школьники разинули рты, когда мама с Жестиной привели нас. Жестина была для меня как тетя, тем более что других родственников, помимо родителей, у нас на Сент-Томасе не было. Я почти не общался с людьми нашей веры и не мог понять, почему ребята так поражены нашим появлением здесь. Моих братьев стесняло наше отличие от других, и они держались неприветливо, мне же оно нравилось. Жестина сказала, что это лучшая школа на острове, и выразила уверенность, что здесь я пойму, что мне по душе. Наши учителя были глубоко верующими людьми, посвятившими себя задаче распространения образования в новом мире, их терпимость в вопросах расы и религии поражала и восхищала меня. Даже в раннем детстве я терпеть не мог любой деспотизм и тех взрослых, у которых он проявлялся и которые считали себя выше нас. Это были те же люди, которые плевали вслед моей матери. Но если бы я не был прирожденным бунтовщиком и если бы отношение общины к моим родителям не сделало меня радикалом, то все равно стал бы им, видя несправедливость, существовавшую на острове. С юных лет я задумывался о свободе, ее значении для человека. Мама считала, что я задаю слишком много вопросов. «Тебе обязательно надо докопаться во всем до самой сути, – упрекала она меня. – Нарвешься из-за этого на неприятности». Это было смешно. Кто, как не она, доставил столько неприятностей нашей семье? Отец постоянно упрашивал ее не высказывать людям все, что она думает, но она, как правило, не могла смолчать. Язычок у нее был острый, и, когда она сердилась, я старался держаться от нее подальше.
Если честно, я был рад, что не хожу в школу при синагоге, потому что там, помимо всего прочего, надо было учить иврит и изучать Тору. В моравской школе мы тоже читали Библию, но это были истории о Христе, о котором я даже не слышал до этого, и в них говорилось, что, несмотря на свои грехи, человек может спасти свою душу. Я всегда читал эти истории с интересом. Особенно привлекала меня идея, что у Бога был сын на земле. Это приближало Бога к людям, к их ежедневным заботам и трудностям. Я отвергал представление о Боге, который позволяет людям страдать и делает наш мир таким несправедливым, каким я его видел по пути в школу. Она находилась далеко от нашего дома, мы проходили мимо поселков из лачуг, и я отставал от своих братьев, чтобы рассмотреть все как следует. Разве справедливо, чтобы одни жили в огромных домах, окруженных садами, а другие ютились в лачугах? В библейских историях Иисус был отверженным и бунтовщиком. Он был евреем и не хотел подчиняться ни римлянам, ни каким-либо другим правителям, кроме Бога. Я восхищался им, но не посмел бы признаться в этом маме. Я не был христианином, просто это было мне интересно. В конце молитв, которые мы читали вслух, я говорил «аминь», но испытывал при этом угрызения совести.
Однажды я поделился своими сомнениями с Марианной, и она, пожав плечами, сказала, что ее семья придерживается древней африканской религии.
– В школе нужно делать вид, что ты разделяешь их веру. Мои родные не верят во все это. Я просто читаю эти истории, вот и все.
И тут я увидел, что мы с ней в этом одинаковы – неверующие среди верующих, отвергнутые обществом как неполноценные его члены, особенно она, из-за цвета кожи и пола. Когда я осознал это сходство между нами, у меня перехватило дыхание и мир предстал передо мной таким, каким я видел его затем всю свою жизнь. Тогда мне было восемь или девять лет, но впоследствии я понял, что впервые испытал в этот момент настоящую любовь – чувство, что ты понимаешь человека и он понимает тебя. Марианна была красива, но в то время я меньше страдал из-за этого, чем позже, когда мы подросли. У нее были высокие скулы, очень темная кожа и наполненные светом глаза с зелеными искорками. Когда она улыбалась, мне открывалось что-то новое в мире, а мне именно это и нужно было, даже когда я был маленьким, – видеть не только то, что на поверхности, но и то, что находится в самой сердцевине вещей, в плоти крови, в листьях и стебле. Невзирая на мамино предупреждение, больше всего я хотел видеть суть вещей.
Рисовать я начал в классе. Но не сознавал, что у меня есть какие-то особые способности к рисованию, пока другие не сказали мне об этом. Они хвалили меня и просили рисовать еще и еще. Иногда я выполнял их просьбы и изображал их самих или, например, осла, но чаще я рисовал то, что выбирал сам. Весь мир – будь то какая-нибудь сцена, пейзаж или человек – представлялся мне головоломкой, отдельные части которой были перемешаны у меня в голове, и я старался сложить их так, чтобы получилось единое целое. Я воссоздавал один образ за другим, пока на бумаге не возникал осмысленный мир. После уроков я не возвращался домой вместе с братьями, а шел на берег моря и рисовал углем Марианну на плотной бумаге, которую брал в школе. Я писал ее портреты столько раз, что изучил ее лицо лучше, чем свое собственное. Я чувствовал, что, раскрыв и воссоздав красоту, я проник в самую суть жизни. Мы проводили вместе по многу часов, но вскоре это кончилось. Мать Марианны увидела нас вместе, схватила меня за шиворот и сказала, что, если я буду приставать к ее дочери, она побьет меня. Я не верил, что она это сделает, но Марианна боялась ослушаться ее и перестала ходить со мной. Нам было чуть больше девяти лет, но Марианна уважительно относилась к правилам и вообще во многих отношениях была взрослее меня. Она сказала, что не может больше дружить со мной, и я понял ее. Мои сестры тоже всегда подчинялись требованиям нашей матери. Они не хотели нарываться на неприятности.
Хотя Марианна не могла больше проводить время со мной после уроков, я не забросил свое увлечение. Я рисовал виды острова: начал с пальмы, изображая ее листик за листиком, кусочек за кусочком. Сам становился пальмой и знал все, что с ней происходит, – знал, как выглядит нижняя сторона листьев, хотя и не видел ее. Сначала все возникало у меня в голове, а уже потом я рисовал это: листья, летучую мышь, висящую на ветке тамаринда, проходящую под деревом женщину с корзиной белья. С братьями и сестрами мы общались мало, у них были свои дела. Старшие работали в магазине, младшие – увлеченно занимались уроками. Иногда я ловил на себе пристальный взгляд мамы. Она смотрела на меня озабоченно, словно изучала какой-нибудь препарат под стеклом.
Когда я был маленький, меня прозвали сурком, соней. Мне ничего не стоило прикорнуть под столом. Родители говорили, что частенько я дремал на пляже или на скамейке в саду, в то время как другие дети купались и играли. Когда я подрос, я стал спать меньше. Снились мне краски, чаще всего синяя, самые разные оттенки синего, из которых состоял весь наш остров. В жаркие дни мне снился также зеленый цвет, и когда я просыпался, то у меня слегка кружилась голова, будто я спал на лугу. Я ощущал запахи мокрой травы и гроздьев ягод на ветвях кустарника, медовый аромат цветов. Со временем все краски стали постоянно сопровождать меня и во сне, и наяву. Где бы я ни был – в классе или дома, – я был одновременно где-то еще. В гуще синего или зеленого цвета, внутри пальмы, в глазах Марианны с искорками света.
Наша отверженность от общества давала мне свободу, а это было как раз то, к чему я стремился с тех пор, как начал ползать. В детстве я любил одиночество. Порой никто не знал, где я нахожусь. Взяв бумагу и кисти в отцовском магазине, я уходил в холмы, где вскоре научился изготавливать краски из природных материалов: красных лепестков, земли, раковин моллюсков, скорлупы ореха. Кистями мне часто служили какие-нибудь щепки. О красках я многое узнал от Жестины. Как ни была мама близка с Розалией, до конца откровенной она была только с Жестиной, хотя по неведомой мне причине отношения их были неровными – то ухудшались, то улучшались. Иногда мама приходила к Жестине в гости, а та не хотела ни видеть, ни слышать ее. Так могло продолжаться месяцами, пока не наступал день, когда Жестина бросалась маме на шею, как будто была ее родной сестрой.
Жестина была портнихой, причем самой лучшей в городе. Я часто заходил к ней, в ее дом около гавани, где на крыльце стояли банки с яркими красками. Если сшитое ею платье было особенно красивым, она говорила:
– И все равно оно недостойно моей дочери.
Но дочери у нее не было, и я не мог понять, то ли она надеется, что когда-нибудь она у нее будет, то ли это просто такая присказка.
– Оно все же довольно красивое, – обычно отзывался я, но она качала головой:
– Ты не понимаешь, ты еще слишком мал.
Разговаривать с Жестиной мне было легче, чем с мамой. Я чувствовал, что она ближе мне, и мог говорить с ней о таких вещах, которые мама не поняла бы. Именно из наших бесед с Жестиной я узнал, что если наложить одну краску на другую, то получится оттенок определенного цвета. Жестина учила меня не спешить, когда я пишу какую-нибудь картину, а дать ей возможность самой проявить себя, свою душу. Я очень любил бывать у Жестины. Мама все время следила за мной, как ястреб, словно ждала, когда наружу вылезут какие-нибудь недостатки, чтобы накинуться на них, и из-за этого ястребиного взгляда мне хотелось убежать из дома. Жестина же не стесняла мою свободу.
Я любил наш остров, и все же мне хотелось уехать с него. Я ходил по улицам, застроенным пакгаузами и ведущим к гавани. Страсть к путешествиям была у меня в крови. Я с тоской смотрел на отплывающие в море корабли, мечтая оказаться на одном из них. Мне было не важно, куда плыть: в Южную Америку, Нью-Йорк или Европу – с удовольствием уехал бы куда угодно, чтобы увидеть все краски мира. Глядя на отражение облаков в воде, я думал, что в какой-нибудь другой гавани вода, возможно, совсем другого цвета, небо сизое, горы покрыты зелеными лесами, а холодные как лед волны имеют безграничный темно-синий цвет.
Жестина иногда рассказывала мне о том, какой моя мать была раньше. Я как-то обронил замечание, что мама не понимает красоты мира, что он сводится для нее к отношениям с отцом и домашним заботам. Жестина сказала, что я ошибаюсь. Она показала мне поле, куда они с мамой убегали от домашних забот. Единственное, что мама любила делать по хозяйству, – убивать цыплят по пятницам к обеду, сказала Жестина, насмешив меня. По растущим вокруг деревьям ползали синие улитки; поле было перерезано сетью рытвин, наполненных соленой морской водой. Именно здесь, сказала Жестина, они любили лежать, не двигаясь, и высокая трава колыхалась от их дыхания. Я не мог представить себе маму девочкой, но нарисовал на своей следующей картине траву, деревья с красными цветами, поблескивавшую воду и даже ветер, изобразив его синими и серыми штрихами.
Затем Жестина сводила меня на песчаный берег, куда раз в год приплывали черепахи, чтобы откладывать яйца. Жестина с мамой прятались здесь в темноте и воображали, что они наполовину черепахи и уплывут в море, не оглядываясь. Небо над нами было полночного темно-синего цвета, который я любил и который часто мне снился. Я написал картину, где был этот берег с пальмой, раскинувшейся, как цветок, и с прячущимися в тени черепахами, чьи панцири отливали глубоководной зеленоватой чернотой.
Когда мы вернулись к нашему магазину, Жестина остановилась под окном и сказала:
– Выглянув однажды из этого окна, она влюбилась.
Затем мы направились через нашу часть города к большому дому, когда-то давно принадлежавшему моим дедушке и бабушке, где во дворе жила самая старая на острове ящерица.
Я вспомнил свадьбу Розалии и ярко освещенный сад. Мама тогда стала искать меня в саду, думая, что я прикорнул в каком-нибудь укромном уголке, но я сидел около куста, разглядывая ящерицу.
– Мой двоюродный брат тоже любил наблюдать за этой ящерицей, – сказала мама. – Он звал ее, и она подходила к нему. Он был очень красивый мальчик.
Мама погрузилась в воспоминания и, похоже, забыла, что разговаривает со мной, а потому сказала, что в то время, когда она поселилась в доме своего первого мужа, Розалия была рабыней. А мама даже не знала об этом, пока после смерти месье Пети не прочитали его завещание. Став вдовой, она первым делом составила документ об освобождении Розалии. Но пришлось ждать, пока не приедет из Франции мой отец и не подпишет документ, потому что женщина не имела права делать это. На свадьбе Розалии горела целая сотня свечей, и казалось, что это звезды спустились на землю. Я вспомнил все это, когда Жестина привела меня в этот сад. Вернувшись домой, я взял краски и кисти и изобразил комнаты в доме дедушки, которые никогда не видел. Стены в доме на моей картине были фисташкового, оранжево-розового и бледно-золотого цветов.
Я долго практиковался, прежде чем написал свой первый настоящий портрет. Я нарисовал Жестину в тот момент, когда она красила ткань, а затем расписал рисунок красками. Пока я рисовал Жестину, то обратил внимание на детали, которых не замечал раньше: она излучала синий цвет, цвет горя. Синей краской я и написал ее. Телесные тона не передают ни внешний вид человека, ни состояние его души.
С тех пор как я приступил к этому портрету, я стал плохо спать. Мне в голову лезли мысли о синем цвете печали, о том, как Жестина говорила о платье для ее дочери и как странно мама смотрела на меня в саду, словно подозревала, что я ее двоюродный брат, вернувшийся из прошлого. Мне вспомнились некоторые фразы, которыми обменивались мама с Жестиной, думая, что я их не слышу. Я не прислушивался к их разговору, но кое-что невольно запомнилось: «Как можно быть таким эгоистом?», «Разве может любовь рассыпаться в прах?», «Почему Бог допускает такую жестокость, если он действительно все видит?».
На следующий день я собрался с духом и решил расспросить маму об этом. Они с Розалией обсуждали на кухне меню обеда. Они говорили об этом практически каждый день, но тема им, похоже, не надоедала. Цыпленок или рыба? Острый соус или сладкий?
– У Жестины есть дочка? – вмешался я в их разговор.
Они обменялись многозначительными взглядами и продолжали заниматься своим делом, гремя чугунными сковородками. Они решили приготовить цыпленка под томатным соусом с тимьяном и петрушкой, а в качестве гарнира сделать кашу из кукурузной муки. Ну и, разумеется, будет подан горячий хлеб. Отец, как обычно, произнесет молитву, а затем мы с братьями, проголодавшись к концу дня, начнем хватать все подряд, пока мама не хлопнет в ладоши и не прикажет нам вести себя как цивилизованные люди. Обычно я старался утащить кусочек готовившейся пищи, но на этот раз просто смотрел на маму, которую мой вопрос явно выбил из колеи.
– Ты всегда суешь нос не в свое дело, – бросила Розалия сухим деловитым тоном, каким она всегда говорила. Она неизменно защищала мать, затыкая мне рот и говоря, чтобы я держал свои мысли при себе.
Но я не сдавался:
– Она говорила о дочери.
Мама пожала плечами:
– Ну да, у нее была дочь.
Хотя я подозревал это, мамино признание потрясло меня.
– А что с ней случилось?
– Спроси у Жестины, – ответила мама, отвернувшись.
Было ясно, что я не вытяну из нее больше ни слова.
Встретившись с Жестиной в следующий раз, я спросил ее, правда ли, что у нее была дочь.
– Это правда, – ответила она. – Но ты еще слишком мал, чтобы понимать такие вещи.
– Я не слишком мал, – сказал я.
Она вперила в меня взгляд своих глубоко посаженных серых глаз, словно выискивая во мне что-то. Я уж подумал, что она прогонит меня, но она вместо этого сказала, сделав жест рукой в сторону моря:
– Мою дочь украли.
– Украли? Кто? – Мне уже представлялось, как я бросаюсь в погоню за похитителями, отбиваю у них девочку и доказываю моей матери, что представляю собой нечто большее, чем ей кажется.
– Спроси у своей матери, кто ее украл, – ответила Жестина каким-то странным безразличным тоном. – Ей все известно об этом.
Мне всегда было не по себе, когда мама с Жестиной ссорились, и тут я подумал, что, наверное, то, что случилось с дочкой Жестины, и служит причиной их ссор. Но я боялся опять приставать с вопросами к маме. Она могла лишить меня даже той относительной свободы, какая у меня была. Я тайно работал над портретом Жестины, пряча его в подсобном помещении магазина, где стояли бочки с зерном и рисом. Мне казалось, что это лучшая из всех моих работ, она была более многослойной и сложной по исполнению, но выражала чувства просто и понятно. Однажды я хотел продолжить работу над портретом, но его не было на месте. Меня охватил гнев. Я знал, кто украл портрет. Тот единственный человек, который постоянно говорил, что возня с рисунками и картинами – пустая трата времени. Тот человек, который укоризненно качал головой, словно я занимался чем-то постыдным, когда я рассматривал иллюстрации в книге, чтобы познакомиться с работами великих мастеров, надеясь когда-нибудь увидеть их воочию в Лувре.
Мама была в саду, где росли фруктовые деревья, в том числе старая искривленная яблоня. Кора ее была черной, как змеиная кожа. Розалия иногда пекла яблочный пирог, добавляя в него травы и специи. Но, несмотря на ее старания, все блюда, приготовленные из плодов этой яблони, были горькими, хотя маме они, похоже, нравились.
Когда я подошел, мама окинула меня критическим взглядом с ног до головы.
– Тебе следует уделять больше внимания школьным урокам, – заявила она, не дав мне рта раскрыть. – А я вижу, чем ты занимался. – Наверное, она заметила пятно краски на моей рубашке.
– Не делал ничего плохого, – возразил я, не испытывая страха, с каким обычно перечил ей. С меня словно слетели сдерживавшие меня оковы.
– Ничего хорошего ты тоже не делал, – сказала мама. – То, что ты мазюкаешь, совсем не похоже на окружающий мир. Боюсь, у тебя что-то не в порядке со зрением.
– Ты думаешь, то, что мы видим вокруг, – это все? – воскликнул я с обидой и горечью. Краски на моих картинах не воспроизводили окружающее с абсолютной точностью, один к одному, они показывали то, что лежало под поверхностью вещей, высвечивали скрытый в глубине цветовой импульс. – А если ты видишь все, то скажи, кто украл дочь Жестины?
Мама поставила корзину с яблоками на землю. Думаю, она впервые поняла, что я не такой человек, который легко подчиняется любой команде. Наверное, впервые проявилось мое истинное «я». Над нами пролетел пеликан, накрыв нас на секунду своей тенью. К маме сразу вернулось самообладание.
– Это не твое дело, – бросила она. – Это касается только Жестины. Ее, и никого больше.
После этого случая папа сказал мне, что по воскресениям я буду работать в магазине. Мне было десять лет, но я уже понял, что не хочу этим заниматься. Все старшие братья тоже работали там, и я делал все, что от меня требовалось, но цифры наводили на меня тоску. Когда выяснилось, что я не умею толком производить вычисления, мне поручили следить за тем, чтобы на полках магазина имелось все необходимое и было чисто. Сделав работу, я мог с чистой совестью уйти в кладовку. Я стащил один из хранившихся там альбомов для рисования и был счастлив, невзирая на угрызения совести. В альбоме я делал наброски обуглившимся куском дерева.
В мои обязанности входило также разносить по домам покупки, сделанные дамами в нашем магазине. Иногда дамы давали мне за это монетки, и я копил их, чтобы купить набор пастельных мелков. Однажды я отнес какую-то бакалею мадам Галеви, очень старой и страшноватой женщине, похожей на ящерицу в саду моего дедушки. По пути она не обращала на меня внимания. Когда мы подошли к ее дому, огромному оштукатуренному особняку, выкрашенному в густой желтовато-красный цвет, она велела мне занести покупки в дом, а затем потребовала, чтобы я отнес муку, патоку и сахарный песок в кладовку, подальше от жуков и муравьев. Помимо кухни в доме, у нее была выстроена еще одна, отдельно. Я подумал, что она, наверное, очень богата и имеет все в двойном количестве. Сама она сидела за столом и следила за тем, чтобы я расставил все по местам. Когда я покончил с этим, она сказала, чтобы я сел напротив нее.
Кожа ее была в складках, глаза были подернуты белой пленкой. Все это было очень интересно. Одна рука у нее дрожала, и я представил, как она хватает меня этой рукой, если я сделаю или скажу что-нибудь не так, и вытрясает из меня дух. Но вообще-то мне было не столько страшно, сколько любопытно. Она сняла старомодные толстые белые перчатки, какие носили на острове только очень старые женщины, всем остальным было слишком жарко в них. Я с удовольствием выпил бы стакан подслащенной лаймовой воды, но не стал ничего просить.
– Ты хочешь знать правду о своей семье? – спросила старуха.
– Правда – разная у разных людей, – ответил я, состроив гримасу. Я подражал Жестине, сказавшей мне эту фразу.
Мадам Галеви засмеялась.
– Да, одно дело, когда твоя мать спит с племянником, который годится ей в сыновья, а потом выходит за него замуж вопреки протестам всей конгрегации, и другое дело, когда после этого она считает себя выше всех.
– А может, так и есть, – заявил я. Пусть мне было всего десять лет, но я уже был себе на уме. Наши с мамой проблемы были нашим личным делом. Тем не менее я был рад, что мадам Галеви подтвердила то, о чем я в общих чертах уже догадывался. Она опять засмеялась. По-моему, я ей понравился против ее воли.
– Ты не хотел бы перейти в нашу школу и учить иврит? – поинтересовалась она.
– Учеба идет у меня плохо, – пожал я плечами.
– А хочешь узнать, что случилось с дочерью Жестины? – спросила она.
Этот вопрос ошеломил меня, и это, очевидно, было заметно по моему выражению. Мадам Галеви улыбнулась. Ей удалось заинтересовать меня. Я осознал, что она живет одна, не считая служанки, которая приходила за покупками в наш магазин. Ее муж умер, и дети тоже, кроме одной дочери, а она, как я слышал, уехала в Америку. Наверное, мадам Галеви было одиноко и хотелось поговорить хоть с кем-нибудь открыто. А с десятилетним ребенком можно было говорить не таясь.
– Приходи завтра на чай, – пригласила она.
За ужином я рассказал, что относил продукты мадам Галеви.
– Этой ведьме? – отозвалась мама, плюнув на пол.
– Она дружила с твоей бабушкой, – сказал мне папа и, поймав брошенный на него мамин взгляд, добавил: – Много лет назад.
Вечером я увидел, как мама кормит во дворе пеликана, который жил на крыше у Жестины, но иногда прилетал к нам. Я узнал его по серому воротнику из перьев вокруг шеи. Мама угощала его не объедками, а целой рыбиной, приготовленной со специями. Она разговаривала с пеликаном, как с человеком, хотя он ничего не отвечал ей, а только не сводил с нее глаз.
– Вижу, ты со мной согласен, – произнесла мама. Она сидела на корточках около куста красного жасмина, словно маленькая девочка. Небо было мягкого бледно-голубого цвета, а воздух имел какой-то чернильный оттенок, словно в окружавшую нас дымку добавили воды. В этот момент мама предстала передо мной такой, какой ее описывала Жестина, – девочкой, убегавшей из дома, чтобы посмотреть на птиц и черепах и желавшей улететь или нырнуть в воду и переплыть океан.
В эту ночь я плохо спал, мне грезились разные оттенки синего цвета: зеленовато-голубой, темно-синий, сине-фиолетовый. На следующий день в школе я все время думал, идти мне к мадам Галеви или нет. Я знал, что маме это не понравится. Мы с Марианной по-прежнему сидели за одним столом, но на следующий год меня должны были посадить с мальчиком. Считалось, что мы достигнем того возраста, когда сближать детей разного пола небезопасно. Так что я чувствовал, что скоро мне придется вспоминать мое соседство с Марианной как дела давно минувших дней.
В три часа я все-таки пошел к мадам Галеви и постучал в заднюю дверь. Служанка впустила меня. Она была почти такой же старой, как ее хозяйка, и еще более согбенной. Когда она приходила к нам в магазин, мои братья смеялись над ней.
– Она заставила меня испечь для тебя банановый торт, – ворчала служанка. – Я так давно его не делала, что забыла точный рецепт. Но ты все равно ешь его, а то она будет на меня орать.
Мадам ждала меня в столовой. Это была нарядная комната, наполненная разными старинными французскими изделиями: серебряными подсвечниками, тонким фарфором; на столе лежала кружевная дорожка. Стулья были обиты изумрудным французским бархатом с разрезным ворсом, ковры ручной работы были сотканы из бледно-золотистой шерсти. Шелковые портьеры на окнах приглушали дневной свет; отражаясь от пола, он приобретал красный оттенок.
– Ага, – сказала мадам Галеви. – Я так и думала, что ты придешь. Я разбираюсь в людях.
Мы пили чай, я съел целый кусок почти несъедобного торта, чтобы не расстраивать служанку. Сухой торт застревал у меня в горле, и приходилось запивать его холодным имбирным чаем, чтобы иметь возможность говорить.
– Вы хотели рассказать мне о дочери Жестины, – напомнил я мадам. Ей было, наверное, лет восемьдесят, а может, и девяносто. У нее было два золотых кольца.
– Мы были очень близки с твоей бабушкой, почти как сестры. Лучшего друга я и вообразить не могла. Она была замечательным человеком и сделала много добра, о котором никто не знает. Но она плохо ладила с твоей матерью – трудно найти общий язык со своевольной девчонкой, которая не слушается старших. По доброте душевной твоя бабушка усыновила одного мальчика и воспитывала его, как родного сына, а твоей матери это, по-видимому, не нравилось. Наверное, из-за этого в их отношениях образовалась трещина, которую так и не удалось устранить. А может быть, из-за того, что твоей матери всегда надо было добиться своего любой ценой, даже разрушив жизнь собственных детей.
Я взялся за второй кусок жуткого бананового торта и внимательно слушал. Глаза у старухи были бледными, как галька на берегу. Я удивлялся, как она вообще видит что-то сквозь белую пленку. Лицо ее было угловатым, уплощенным с боков в форме птичьего крыла. Было видно, что когда-то она была необыкновенно красива. В голове она держала тьму интересных историй, которых хватило бы на целую книгу, но она не рассказывала их даром. Я понимал, что ей что-то нужно от меня, но не имел представления, что это могло бы быть.
Спустя какое-то время она взмахнула рукой, отпуская меня.
– Приходи в четверг, если хочешь, чтобы я тебе еще что-нибудь рассказала.
Я вежливо поблагодарил ее, и мадам попрощалась со мной за руку. Ее рука была сильной, она не сразу выпустила мою.
– Скажи своей матери, что ты был у меня. Спроси ее, не хочет ли она передать мне что-нибудь.
Я был в некоторой растерянности. Мама и мадам Галеви явно терпеть не могли друг друга и в то же время каждой было небезразлично, как живет другая. Придя домой, я сразу сообщил маме о своем визите. Мне было интересно, как она отреагирует. Она сидела в комнате вместе с моей сестрой Ханной, уже совсем взрослой. Они были очень близки. Когда я сказал, у кого был в гостях, они обменялись взглядом. Сестра была девушкой на выданье и по вечерам встречалась с одним парнем. Мне приходилось слышать, как они разговаривают в дворике за магазином. С этим были связаны какие-то неприятные обстоятельства, и этот парень приходил уже поздно вечером, когда его никто не видел. Вскоре я понял, что его семья считала Ханну неподходящей парой для него.
– Ты был у мадам Галеви? – Мама была явно шокирована. Уж сколько лет она не имела ничего общего с другими членами нашей общины. На таком маленьком острове, как наш, трудно было избегать всякого общения, и тем не менее им это удавалось. В конце концов, всегда можно было перейти улицу, если ты не хотел встречаться с кем-либо.
– Она просила узнать, не хочешь ли ты передать ей что-нибудь. – Я играл роль незаинтересованного курьера, но на самом деле понимал подоплеку ситуации и был возбужден тем, что сообщаю маме что-то неприятное. Это давало мне ощущение превосходства над нею.
Ханна потянула маму за рукав, чтобы та ответила мне.
– Передай ей, что она злобная ведьма, – сказала мама.
Когда на следующий день я вышел из школы после уроков, на улице меня поджидала Ханна. Мы пошли по улице вместе. Мир вокруг был бел и невесом. Хотя у нас были разные родители, я всегда чувствовал особую близость с Ханной. Она была высокой девушкой со светлыми рыжеватыми волосами и голубыми глазами. Сразу было видно, что они с мамой не одной крови. Ханна была самой ласковой и доброжелательной из всех членов нашей семьи.
– Скажи мадам, что мама шлет ей сердечный привет и просит прощения за все.
У меня было много недостатков, но вруном я не был.
– Ханна, – возразил я, – мама семь шкур с меня спустит, если я так скажу. Да и мадам Галеви вряд ли этому поверит.
Сестра объяснила, что хочет выйти замуж за молодого человека из нашей конгрегации, с которым познакомилась, когда он приходил в наш магазин, но поскольку конгрегация не признавала брака наших родителей, этот молодой человек не мог сказать своим родным, что любит Ханну. Мы были изгоями, а он был достойным членом общины и к тому же родственником мадам Галеви, так что если бы она захотела, то могла бы разрешить ситуацию благоприятным для молодых образом. Рассказывая мне это, Ханна покраснела от смущения. Тут до меня дошло, что она уже оставила позади тот возраст, в котором большинство девушек выходят замуж. Она говорила с горячностью, порожденной бурлившим в ней желанием, которого я по молодости лет еще не понимал. Но зато я обратил внимание на едва заметную синюю нить в ее желтом платье.
В этот день я работал в магазине вместе с тремя братьями, которые с любой работой справлялись лучше меня. В конце дня я взял бутылку рома, завернул ее в джутовую ткань и сунул в свой ранец. Мне недавно стукнуло одиннадцать лет, и когда это произошло, отец позвал меня к себе для серьезного разговора. Он хотел, чтобы я выучил иврит и стал бар-мицва, когда достигну тринадцатилетнего возраста. Он сказал, что правление синагоги не сможет отказать мне в этом. Я все же думал, что еще как сможет, и не хотел учить иврит. Правда, учитель, которого отец подыскал мне, мистер Либер, приехавший из Амстердама, был знающим и приветливым человеком, и я любил слушать его рассказы. Он рассказывал о том, как катался на коньках по каналам, и самым интересным для меня был сверкающий белый цвет его детских воспоминаний, снег, залепляющий ресницы, покрывающий замерзшую реку и все остальное. Мне представлялись самые разные оттенки белого: белый с холодным синим или золотым отливом, а также серебристый оттенок снега, падающего с ночного неба.
Мистер Либер дал мне общее представление об иврите, но в целом я явно не оправдывал ожиданий отца.
В тот день, когда я должен был пойти к мадам Галеви, у меня тоже был урок иврита, но я, как обычно, к нему не подготовился.
– Я вижу, ты не занимаешься, – сказал мистер Либер. – А это могло бы тебе пригодиться.
– Я бездарный ученик, – вздохнул я.
– Просто тебе это неинтересно, – возразил учитель.
Я преподнес мистеру Либеру бутылку рома, взятую в магазине, и спросил, нельзя ли мне покончить с уроками иврита. Я сказал, что буду заходить к нему, чтобы поздороваться, а потом отправлюсь бродить по горам с этюдником (или, подумал я, но не сказал ему, пойду к мадам Галеви и буду слушать ее истории).
– А что я скажу твоему отцу? – спросил мистер Либер.
– Скажите ему, что дело продвигается, – предложил я.
– Есть что-нибудь, что тебя интересует? – спросил он.
Это был непростой вопрос, но я знал ответ. Меня интересовали свет и цвет, строение костей, дрожание листьев на липах, блестящая рыбья чешуя в гавани. Но я не знал, как это объяснить мистеру Либеру, и потому сказал:
– Да, есть, но этого нет в книгах.
– Ну что ж, – сказал он. – По крайней мере, ты честен.
Он взял бутылку рома, мы пожали друг другу руки, и я отправился к мадам Галеви. Она так и не рассказала мне о дочери Жестины, а мне все больше хотелось узнать эту историю. Это стало у меня просто навязчивой идеей. Я любил Жестину а не мог вынести, что ее что-то мучает. У меня было такое чувство, будто все тайны мира раскроются мне, если я буду знать, что случилось с этой девочкой.
Служанка приготовила пирожные с манго, источавшие сироп и привлекавшие мух.
– А вот и наш маленький гость, – сказала она при виде меня. Я был такого же роста, как и она, и ее слова меня насмешили. Ростом я пошел в отца и был не только самым ленивым, но и самым высоким в классе.
Я сел за обеденный стол красного дерева, покрытый дорожкой из бургундских кружев. На этот раз я обратил внимание на то, что дорожка была изношенной и тонкой, как бумажная салфетка, а серебряные приборы погнутыми и очень старыми, привезенными из Франции полвека назад. В соленом воздухе острова серебро кое-где почернело. Наш климат был неблагоприятен для тонких и изящных вещей, они быстро старились.
Ко мне вышла мадам Галеви.
– Твоя мать просила что-нибудь передать мне?
– Да, еще как просила. – Я никак не мог решить, что ей сказать.
Ей, похоже, нравились слоеные пирожные, состряпанные служанкой, потому что она с ходу вонзила в них зубы. Я из вежливости притворился, что мне они тоже нравятся, но в основном размазывал их по тарелке. Они были бледными, цвета мокрого песка. Я решил сказать то, что советовала Ханна.
– Мама шлет вам свои наилучшие пожелания и просит простить за все ее проступки.
– В самом деле? – задумчиво произнесла мадам Галеви. Глаза ее под белой пленкой ярко блестели. Блестели они проницательно. Само собой, она не поверила мне ни на минуту. – А как дела у твоей сестры Ханны? – спросила она. Хитрости ей было не занимать.
– Замечательно, – ответил я. – Готовится к свадьбе.
Я не был уверен, следовало это говорить или нет, и сосредоточился на своем чае. Белая чашка с позолотой была сделана из очень тонкого французского фарфора. Я взял сахару и добавил, как это было принято на острове, капельку патоки. Получался очень сладкий и вкусный напиток.
– Она хочет выйти замуж по всем правилам, в синагоге? – спросила мадам.
– Да, разумеется.
– Но твои родители угрожают единству нашей общины. Нас очень мало, наш народ столько страдал, что нам никак нельзя устраивать петушиные бои между собой.
Это напомнило мне о том, что рассказывала Жестина.
– Когда мама была девочкой, ей нравилось убивать цыплят к обеду.
– Это меня не удивляет, – угрюмо усмехнулась мадам Галеви. – Ну ладно, на сегодня хватит. Я подумаю, что можно сделать в связи с желанием твоей сестры.
– А как насчет дочери Жестины? – спросил я. Она обещала рассказать мне об этом.
– Передай своей матери, что я принимаю ее извинения и приглашаю ее вместе с твоим отцом к себе на обед в следующую пятницу. Ханна тоже может прийти с ними. Но сначала мы сходим на службу в синагогу. А после этого приходи ко мне, и я расскажу тебе эту историю.
Итак, чтобы услышать эту историю, мне надо было совершить невозможное – уговорить людей, не разговаривавших друг с другом больше десяти лет, сесть вместе за обеденный стол и вести непринужденную беседу. Задача почище Геркулесовых подвигов. Я подумал о том, как отец в одиночестве молится в саду. Иногда по вечерам, проходя мимо синагоги, он останавливался, чтобы помолиться на пороге. Я подумал, что мама, может быть, околдовала его, чтобы он всегда был при ней. Если я когда-нибудь отдам свое сердце женщине, то только доброй и открытой, которая понимает, что можно видеть мир и не так, как предписано правилами.
Перед уходом от мадам Галеви я заглянул на кухню. Служанка готовила обед. Она испекла хлеб из маниоки, который издавал неповторимый запах. Ее звали Хелена Джеймс, как она сообщила мне. Я стал чем-то вроде постоянной принадлежности дома, так что нам надо было познакомиться по всем правилам, и мы обменялись торжественным рукопожатием. Кроме нас двоих и самой мадам, людей в доме не было. Мадам ходила на службы в синагогу и на собрания сестринства, но предпочитала проводить время дома в одиночестве. Однако миссис Джеймс сказала мне, что ее хозяйка ждет моих визитов с нетерпением. Двое ее детей умерли от лихорадки, дочь уехала в Чарльстон и редко давала о себе знать. У нее была своя семья в Америке, и мадам Галеви ни разу не видела никого из них. Я задержался на кухне и зарисовал Хелену Джеймс за нарезанием овощей и фруктов. Из фруктов она больше всего любила манго, потому что он был полезен для здоровья. Она сообщила мне, что можно прожить, питаясь одним манго, и что пираты так и делали. Миссис Джеймс была довольно скверным поваром, но ее хлеб из маниоки был чудом пекарского искусства. Я с удовольствием ел бы его всякий раз, садясь за стол. С ней было приятно общаться, потому что у нее был спокойный нрав и она любила поболтать. В разговоре я случайно упомянул Жестину, вовсе не рассчитывая узнать у служанки что-нибудь интересное. Миссис Джеймс печально покачала головой.
– Я не хочу говорить о несчастной судьбе, лучше забыть об этом.
– Я не верю в судьбу, – заявил я.
– Ты еще слишком мал, чтобы верить или не верить во что-нибудь, – рассмеялась она. Подойдя к двери, она проверила, не подслушивают ли нас, и прошептала: – Отторжение! – Это звучало как название какого-то религиозного обряда, скорее всего африканского. Весь день это слово не шло у меня из головы. Когда в следующий раз я зашел к мистеру Либеру, чтобы сделать вид, что занимаюсь ивритом, он дремал. Воспользовавшись этим, я нашел в его библиотеке маленький словарик в кожаном переплете. В нем было написано: «Отторжение – отделение, отнятие насильственным путем». Это подтверждало то, что сказала мне Жестина. Ее дочь была похищена.
Ханна проинструктировала меня насчет того, как лучше всего восстановить отношения между мамой и ее давним врагом. Я решил поговорить с родителями после обеда. Они сидели в гостиной на кушетке и что-то обсуждали. Рука матери забралась внутрь отцовского рукава и обвивала его руку, как какое-нибудь вьющееся растение. Из-за этого интимного жеста мне стало неловко, хотя я толком не понимал почему. Они выглядели как пара влюбленных, каких я иногда видел в гавани, полностью поглощенных друг другом и забывших об окружающем мире. На лице у мамы была улыбка, удивившая меня. При моем появлении она подняла голову, и улыбка сразу исчезла.
– Ты даже не стучишься? – сказала она. – Подкрадываешься, как какой-нибудь злоумышленник.
– Я должен передать вам приглашение на обед к мадам Галеви в пятницу, – объявил я не очень уверенным тоном, потому что мама хмурилась.
– Что ты сказал? – спросила она.
– Вы оба приглашены после службы в синагоге, а также Ханна.
– Наши визиты в синагогу не приветствуются, – сказала мама. – И с какой стати ты в это вмешиваешься?
– На этот раз ваше появление в синагоге будет встречено доброжелательно, – ответил я, очень гордый тем, что знаю что-то, чего не знает мама.
– Хорошо, – сказал папа. Он вроде бы был доволен. – Мы принимаем приглашение. Придем к ней на обед после службы.
В пятницу сестра тщательно оделась, потратив на сборы целый час. Розалия помогала ей, и я слышал, как они смеются и говорят о шляпах и туфлях. Родители, похоже, нервничали. Весь день они говорили мало, но обменивались взглядами. В какой-то момент папа сказал:
– Ну что еще они могут нам сделать? Я думаю, пришло время сдвинуть это дело с мертвой точки.
– Это время уже приходило и давно ушло, – ответила мама.
Я подумал, что, может быть, она все время такая сердитая из-за того, что произошло когда-то в синагоге. Тени на мозаичном полу вокруг нее выглядели зелеными и удлиннялись по мере того, как дело шло к вечеру и приближался момент, когда она должна была восстановить отношения с конгрегацией. На один миг она предстала передо мной такой, какой, наверное, была в юности – неуверенной в себе и уязвимой. Даже черты ее лица, казалось, расслабились и потеряли свою жесткость. У меня было ощущение, что я смотрю прямо в прошлое. Уже перед сном я разглядывал свое отражение в старом помутневшем зеркале. Хотя мне это не нравилось, я не мог не признать, что похож на маму, – такие же глаза, темные, смотревшие с вызовом.
В этот вечер я впервые пошел в синагогу. До сих пор я только заглядывал внутрь украдкой, а теперь поразился тому, как внутри красиво. Что-то заставило меня притихнуть, словно сам Бог присутствовал в этом месте, слушая возносившиеся ему молитвы. На мне был черный костюм и белая рубашка, позаимствованные у одного из братьев. Они были велики мне, рубашка вылезала из брюк, и папа делал мне знаки, чтобы я ее поправил.
– Надеюсь, теперь ты знаешь иврит достаточно хорошо, – заметил он шутливо.
Я не знал его достаточно хорошо и бормотал что-то невразумительное, когда надо было повторять слова молитвы. Мы с папой были на мужской половине, мама и Ханна на женской. Я заметил мадам Галеви. На ней была кружевная шаль и темно-фиолетовое платье. Она встретилась со мной взглядом, и в глазах ее промелькнуло одобрение по поводу того, что я привел родителей. Мама посмотрела на меня прищурившись, и я быстро отвел взгляд от женщин и устремил его прямо перед собой на алтарь в центре синагоги. Как бы ни смотрела на меня мама, я был доволен, что выполнил просьбу мадам Галеви.
Все глазели на нас, когда мы выходили из синагоги. Некоторые мужчины подходили к отцу и здоровались с ним за руку. Это был знак, что конгрегация признала нас. Мама молча кивала женщинам, которые бойкотировали ее столько лет.
Меня не пригласили за стол вместе со взрослыми, и я сидел на кухне с Хеленой Джеймс. Она приготовила цыпленка, запеченного в тесте, замечательный хлеб из маниоки и несъедобные пирожные с манго.
– Любимые пирожные мадам, – сказала она и сообщила мне, что работает у мадам Галеви почти пятьдесят лет. Она помогала ей ухаживать за ее детьми, которые тоже обожали пирожные с манго. – Совсем как ты, – добавила служанка.
Я, разумеется, съел все, что она мне положила.
Голоса в столовой то повышались, то понижались. Я все время ждал, что они начнут спорить и раздастся сердитый голос мамы, но ничего такого не услышал. Наверное, я уснул, положив голову на кухонный стол, потому что как-то сразу стало поздно. Мои родители встали из-за стола, мадам Галеви обнимала Ханну, говоря, что было очень приятно видеть у себя в гостях такую обворожительную девушку.
В этот вечер бойкот, объявленный нашей семье, закончился, и тучи, висевшие над нами, рассеялись. Никто больше об этом не вспоминал. Наверное, вскоре после этого были посланы письма в королевский суд и на адрес датского раввина с отказом от выдвигавшихся ранее претензий к моим родителям. Покупатели стали разговаривать с нами, как с полноправными членами общины. Мама время от времени посматривала на меня так, словно не могла понять, как это мне удалось восстановить хрупкий мир между ней и всей остальной конгрегацией после многолетней войны. Сжав губы, она, казалось, гадала, что же я за птица такая. Но в этом не было ничего нового, и я не обращал на это особого внимания. В школе у меня появились друзья – мальчики, которые работали после уроков в поле или ловили вместе со старшими братьями рыбу. Иногда я выходил вместе с ними в море на ялике, но они считали меня лентяем, потому что я предпочитал рисовать, как они работают, вместо того чтобы помогать им. Ближе всех я сошелся с братьями Питером и Илайджей. Один из них был старше меня, другой – на год младше. Чтобы проводить с ними время, мне пришлось научиться ловить рыбу и чистить ее. Я стал лучше понимать море, видел разные слои воды, проплывавших под нами морских существ и бледно-золотистых или красных рыб, а также зеленые, как мох, водоросли и раковины, сверкавшие, как опалы или как звезды, упавшие в море. Я теперь по-другому смотрел на людей физического труда; мне нравилось рисовать их за работой.
Через несколько недель после примирения друг Ханны сделал ей предложение, а папа стал регулярно посещать синагогу по утрам, а также вместе со всей семьей вечером в пятницу. Правда, я часто пропускал службу и использовал предоставленное мне свободное время в своих целях: ходил в гавань, чтобы рисовать, и иногда даже зарабатывал тем, что писал портреты моряков по их просьбе. В остальные вечера папа по-прежнему молился в одиночестве в нашем саду. В мою комнату доносились через окно слова его молитв. Он был еще молодым человеком тридцати с лишним лет, серьезным и неравнодушным к окружающему миру. Он любил разговаривать с простыми людьми, они ему нравились, как и мне. Когда мы гуляли, он задавал вопросы о самых простых вещах, так как вырос не на острове и любая птица или цветок были ему не менее интересны, чем мне. С возрастом я стал чувствовать бóльшую близость к отцу, и он ко мне, по-моему, тоже. Он часто разговаривал со мной не только как с сыном, но и как с другом. Он сказал, что остров околдовал его, когда он впервые сюда приехал. При этом он засмеялся, но мне казалось, что он все еще удивляется неожиданным поворотам в его жизни. Я признался ему в своем увлечении рисованием и живописью. Когда я сказал, что, по-моему, цвет – это все, он согласно кивнул и вспомнил, как впервые увидел бирюзовое море, красные холмы, стаи сверкающих, как бриллианты, птиц. Однажды мы взяли ветку бугенвиллеи с цветами, оборвали цветы и, аккуратно свернув их, разложили на земле, чтобы изучить все оттенки алого и розового. В другой раз мы пошли на пристань узнать насчет прибывших товаров, и он сказал мне, что они с мамой часто видят одни и те же сны. Это было частью того колдовства, о котором он говорил.
Я по-прежнему носил мадам Галеви покупки из магазина и все ждал, когда же она расскажет мне обещанную историю, но она всякий раз уклонялась от этого разговора. Иногда я встречал на улице Марианну. Она смеялась над тем, что я таскаю мешки с мукой и сумки с овощами.
– Ты носишь продукты этой злобной старухе? Почему? Ты же не ее слуга.
Я не мог это объяснить. Может быть, я просто привык ходить в огромный дом. Он разваливался, так как у мадам не было сыновей, которые могли бы починить стены и крышу, и не было денег, чтобы нанять рабочих. Но мне нравилось, как тени в саду образуют полосы на фоне желтого солнечного света, мне нравился и сам дом, старые тарелки на столе, а также пионы розового и абрикосового цвета, которые она выращивала. Некоторые из них были величиной с тарелку. Мне нравилось, как миссис Джеймс наклоняла голову, когда резала лук и мяту, но, наверное, больше всего мне нравилось, что обе старые женщины восхищались моими скромными способностями и аплодировали, когда мне удавалось что-нибудь наладить в доме и, взяв гвозди и молоток, починить ставни или крыльцо.
Во время одного из визитов я увидел на полке маленький портрет девочки. Я решил, что голубоглазая крошка – дочь мадам Галеви, жившая в Чарльстоне. Но я почему-то чувствовал, что не стоит расспрашивать мадам, она сама расскажет мне все, когда сочтет нужным.
Однажды она удивила меня, когда пришла ко мне в магазин вместо того, чтобы дождаться меня дома. Закончив работу, я вышел на улицу, и там меня ждала она. При ярком дневном свете было хорошо видно, как она слаба и стара – уж точно за девяносто. Мне казалось, что я даже вижу, как колотится ее сердце после подъема к нам на холм. Она так устала, что мистер Энрике вынес ей складное кресло. Был уже полдень, самое пекло.
– Я сам принес бы вам продукты, – сказал я.
Она дала мне денег и попросила купить патоку и сахар, а также мяту и орехи, но немного. Она хотела, чтобы Хелена Джеймс приготовила к моему следующему визиту особый торт.
Когда я купил все, что мадам хотела, она попросила меня проводить ее домой. Мы шли медленно – сначала молча, затем она заговорила:
– Худшее, что может случиться с человеком, – это потеря ребенка. Когда мой младший сын умер от желтой лихорадки, ему было столько же лет, сколько тебе, двенадцать.
Я порадовался, что она прибавила мне целый год.
– На следующий год я потеряла другого сына, четырнадцати лет. Я закрыла все окна, не выпускала его на улицу, и все равно лихорадка ухитрилась прокрасться к нему в комнату. – Она понизила голос: – Это была судьба, и я не могла бороться с ней.
– А ваша дочь? – спросил я.
– Она жива, спасибо уже за это.
Но за все время, что я был знаком с ней, мадам Галеви не получила ни одного письма из Чарльстона. Она писала дочери, я относил на почту несколько ее писем, но ответов не было. Мне хотелось вскрыть какое-нибудь из ее писем и посмотреть, что она пишет дочери, но я не осмеливался сделать это.
– Твоя бабушка тоже потеряла ребенка, – сообщила она мне на этот раз. – Я даже не уверена, что твоя мать знает об этом. Мальчик умер в тот же день, когда родился. Я была ее подругой и присутствовала при этом, видела, как она плачет. Она нашла некоторое утешение, взяв на воспитание мальчика, которого бросили родители. Твоя бабушка любила его, как собственного сына, и делала для него все возможное. К сожалению, кончилось все не совсем благополучно. Хочется видеть в своем ребенке только хорошее, а когда увлекаешься, то не замечаешь недостатков. Возможно, она избаловала его. Он растратил большое количество денег, принадлежавших семейной компании, – частично из-за того, что плохо вел дела. А также, я думаю, из-за азартных игр. Ты когда-нибудь был на петушиных боях?
Случалось несколько раз. Эти бои устраивали каждый вечер и в выходные дни. Однажды я стоял вместе со школьными приятелями в задних рядах и наблюдал за тем, как их отцы и старшие братья делают ставки, решая, какой из петухов победит, а какой будет убит. Однажды кровь петуха брызнула на мои туфли, и я почувствовал, какая она горячая. Не менее разгоряченными были и сами игравшие. Но я понимал, что мадам не одобрит этого, и потому сказал:
– Я слышал о них.
– Ну да, разумеется, – рассмеялась она. Скрыть от нее что-нибудь было невозможно. – Ну так вот, приемный сын моей лучшей подруги был обаятельным мальчиком, но мать бросила его, как только он родился, и это, очевидно, не прошло для него даром. Я говорила подруге, что надо быть с ним построже, но она не могла. Я рассказываю тебе все это потому, что у Жестины есть дочь от него. Он любил Жестину, но его мать не разрешала им жениться, и он не мог сделать это против ее воли. Жестина не принадлежала к людям нашей веры, среди которых он вырос. Но это не помешало ему произвести вместе с ней ребенка на свет. Ты понимаешь, о чем я говорю?
Я кивнул. Я знал о сексе столько же, сколько знают все одиннадцатилетние мальчики, и даже немного больше, потому что мой друг Илайджа разъяснил мне все это детально.
– Это было ошибкой, – сказала мадам Галеви. – Но когда делаешь ошибку, то отвечаешь за нее, должен ее исправить. Ты согласен?
Я пробормотал, что согласен, и она продолжила:
– Он уехал, и на этом можно было бы поставить точку, если бы он не вернулся. У них с женой не могло быть детей, и это они увезли дочь Жестины.
– Разве можно взять и увезти кого-нибудь? Это же кража, – сказал я.
– Тебе всего двенадцать лет, – отозвалась мадам. Я и на этот раз не стал поправлять ее. – Тебе известно, что у женщин мало прав? А у африканцев еще меньше. Людей крадут ежедневно. А в данном случае некоторые считают, что девочке лучше там, где она сейчас.
Было очень жарко, и мадам остановилась, опираясь на свою палку и прислонившись к стене дома, мимо которого мы проходили. И дальше на всем пути она время от времени останавливалась, чтобы передохнуть. Наконец, совсем устав, она присела на каменную ограду фруктового сада. На дереве сидели несколько попугаев, их ярко-зеленое и алое оперение мелькало среди листвы.
– Когда я была девочкой, эти птицы летали сотнями, – сказала мадам Галеви. – Ты, наверное, думаешь, что мне сто лет и я уже не помню, что было в молодости. А ты сознаешь, что тоже состаришься?
– Наверное, я умру еще до этого, погибну в бою или от несчастного случая. – В моем будущем я представлял себя героем, а не стариком с длинной бородой. – Может быть, на корабле. Или в горах.
– Вряд ли. Ты тоже состаришься, будешь сидеть на какой-нибудь каменной ограде и тогда вспомнишь обо мне.
Когда мы дошли до ее особняка, я спросил, куда увезли дочь Жестины.
– В Париж. Не знаю, жива ли она еще. Много лет прошло. Люди иногда умирают, знаешь ли. Ты этого не ожидаешь, но это случается, и ты не можешь вернуть их.
Мы прошли на кухню. Миссис Джеймс взяла продукты и спросила мадам, о чем она думает, разгуливая по городу в такую жару. В такие дни люди часто теряют сознание. Мадам должна сидеть дома, отгородившись ставнями от солнца.
– Я должна была рассказать мальчику эту историю до конца.
– Но это же еще не конец, – сказал я. – Вы не знаете, в Париже она сейчас или где-нибудь еще?
– Это конец моей истории, – сказала мадам Галеви. – У Жестины своя история, у меня своя. Некоторые люди умирают неожиданно, словно их сердце взрывается. А другие угасают медленно. Они ходят годами, словно еще продолжают жить, пока не становится ясно, что от них ничего не осталось.
– Хватит этих историй, – заявила миссис Джеймс. Она прогнала нас из кухни и сказала, что принесет нам лаймовой воды, а мадам она добавит капельку рома. Она принесла нам напитки в гостиную. Здесь было гораздо прохладнее, дул легкий ветерок. Краска на стенах выцвела, кое-где проглядывала штукатурка. На оконных стеклах виднелась копоть.
Неожиданно я понял, что мадам Галеви уснула. Прорывавшиеся в комнату солнечные лучи лимонного цвета тускло поблескивали. В воздухе стоял запах вербены. Я закрыл глаза, и мне представилось, что я иду по бледно-красной земле, а надо мной мягкое, покрытое облаками небо. Вокруг летали какие-то незнакомые мне птицы. Я испуганно пробудился. Мадам больше не спала и наблюдала за мной. Я подумал, что она ничего не рассказывала мне о своей дочери, и спросил, почему та уехала в Чарльстон и почему не отвечает на письма матери.
– Я решила, что не стоит загружать твою голову моей собственной историей. Когда наступит время уйти, я сверну ее и возьму с собой. Ты хороший мальчик, и тебе ни к чему переживать из-за старухи, которой недолго осталось жить.
Она похлопала меня по руке, и я вдруг понял, что я был для нее не просто посыльным из магазина. Она привязалась ко мне, и я к ней тоже.
Уйдя от нее, я продолжал думать о ее собственной истории, свернутой в виде рулона в ящике письменного стола или ночного столика, а может быть, в специально пришитом внутреннем кармане ее платья, поближе к сердцу. Я хотел навестить ее еще раз, но тут прибыло судно из Португалии с тканями, вышивками, шелками и кружевами. Отец велел мне помочь братьям разгрузить товары и аккуратно разложить их в магазине, завернув в тонкую бумагу. Среди них была кружевная дорожка, и я взял ее, чтобы заменить старую и истрепанную на столе у мадам Галеви. Кто-то, возможно, сказал бы, что это воровство, но я так не думал. Но я не успел отдать дорожку мадам. На следующей неделе она умерла. Я был на отпевании в синагоге, где увидел отца, молившегося вместе с другими. Затем я пошел вместе со всеми на еврейское кладбище.
На мне был черный костюм моего брата – тот, который я надевал, когда мы ходили к мадам на обед, хотя на самом обеде я не присутствовал, а сидел на кухне. Я не мог разобраться в своих чувствах. Сердце у меня сжималось, словно я переживал большую потерю. Но ведь я почти не знал мадам Галеви, она даже не рассказала мне свою историю до конца. И тут я осознал: когда кто-то начинает рассказывать тебе свою историю, она связывает тебя с этим человеком – и особенно тесно в том случае, если история не рассказана до конца. Это было все равно что видеть один и тот же сон вдвоем с кем-нибудь, неожиданно проснуться на его середине и не знать, что произошло дальше. Над могилой читали заупокойную молитву, а с деревьев падали листья. Как говорят, это значит, что на деревьях находятся души умерших, и душа человека, которого хоронят, освободившись, может присоединиться к ним в загробном мире. Мне казалось, что в это можно верить.
Я часто думал о сыне мадам Галеви, умершем в двенадцать лет, а также о другом ее сыне, которого она пыталась уберечь от лихорадки, не выпуская целый год из дома. Время стало казаться мне не дорогой, протянувшейся передо мной, а замкнутым пространством, коробкой. Я брел по дну этой коробки и скоро уже должен был достичь противоположной стенки. Часто я представлял себя стариком, сидящим на каменной ограде, как мне предсказала мадам Галеви.
Я вернулся к своей обычной жизни, сосредоточился на живописи. Мама взирала на это с негодованием и спрашивала, как я собираюсь зарабатывать на жизнь, когда вырасту.
– Ничего другого я не хочу делать и буду заниматься этим, – отвечал я.
– Это глупо.
– А когда ты делала, что хотела, это тоже было глупо?
– Это не твое дело, – сказала она.
Смешно. Ведь то, что она делала, определило и мою жизнь.
Мне было противно дома. Я твердо решил делать то, что мне нравится, раз у меня впереди не так уж много времени. Я писал часами, прячась от дождя в брошенной хижине, которую случайно обнаружил глубоко в лесу. Тогда я сразу решил, что она будет моей. Вокруг теснились зеленые деревья, бросая на хижину тень. Среди них была мексиканская лаванда с красной корой, шелушившейся, как кожа обгоревшего на солнце человека. Я постучал в дверь и, не получив ответа, открыл ее. Было видно, что в хижине давно не живут. Она словно ждала меня.
Мне нравилось то, как солнце, яркими полосами пробиваясь между деревьями, проникало в хижину через окно. Я работал как одержимый, расписывая стены хижины налезающими друг на друга портретами и пейзажами. Трава вокруг хижины была высокой, сверху стремительно пикировали птицы в погоне за мошкарой. Я оставался в хижине до позднего вечера и приносил с собой свечи. Вечером все краски менялись. Огонь свечей трепетал, словно это были звезды, запертые в хижине вместе со мной. Все представало в другом свете, предметы то были окутаны дымкой, то выступали ярче. На веревках, прицепленных к потолку, было развешано множество засушенных трав. В хижине пахло древесиной, анисом и мятой. Когда я уходил домой, мне казалось, что я оставляю здесь себя самого сидящим у стены, испещренной разноцветными пятнами, а мальчик, обитающий в родительском доме, – всего лишь призрак.
Однажды, когда я пытался как можно лучше изобразить человеческую руку, используя в качестве модели свою собственную, за окном мелькнула чья-то тень. Это была Марианна. Я вышел из хижины, и мы стали разговаривать, стоя среди травы. Она больше не ходила в школу. Ей надо было помогать матери-прачке. Они стирали белье и одежду морякам и часто находили в карманах всякую всячину – раковины с другого конца света, ключи от номеров европейских и южноамериканских гостиниц, бумажки с адресами женщин, которых моряки когда-то любили. Марианна продемонстрировала, как ловко она носит корзину с бельем на голове. Я тоже попытался это сделать, корзина упала, а Марианна веселилась. Я пригласил ее в хижину, но она помотала головой и даже попятилась. На лице ее появилось какое-то непонятное мне выражение.
– Здесь жил один старик. Он заколдовывал людей, спасал умирающих. Он вылечивал тех, кого не мог вылечить никто другой, но просил в качестве платы что-нибудь такое, что было человеку дорого. Я ни за что не зайду в хижину, и тем более с тобой.
Опять между нами вставали преграды, которые я ненавидел. Я развернулся и вошел в хижину. Она пошла за мной, но остановилась на пороге. Было ясно, что нашей дружбе пришел конец. Она переросла это, сказала Марианна, она уже не школьница. В доказательство этого она поцеловала меня – и исчезла так быстро, словно ее тут и не было. Мне все это приснилось. Несколько мгновений слышались шаги и шуршание травы, затем наступила тишина. Мне стыдно признаться, но я заплакал, потому что во мне зарождались первые ростки любви, а главное, Марианна была моим лучшим другом, а теперь наша дружба кончилась.
Я надеялся, что старик, который жил здесь, вылечит меня. Я исступленно работал и работал, надеясь, что он ниспошлет мне просветление. Сев на пол, я огляделся и вдруг понял, как мне надо писать: я изобразил свою руку так, будто она состояла из пальмовых листьев и луговых трав. Остров был внутри меня. Я вобрал в себя свет, тепло, траву, небо. Все это было в моих руках.