Часть вторая
Домой
Эузебью Лозора трижды не спеша читает «Отче наш». И следом за тем вдруг принимается возносить похвалы и мольбы. Мысли его путаются, но быстро обретают стройность, фразы замирают на полуслове, но в конце концов завершаются. Он славит Господа, а потом свою жену перед Господом. Он просит Господа благословить ее и их детей. Он просит у Господа непрестанной помощи и защиты. Затем, будучи врачом, и к тому же патологоанатомом, имеющим дело с плотью, а также верующим, полагающимся на обетования Господни, он, наверное, раз двадцать кряду повторяет слова «Тело Христово», после чего встает с колен и возвращается к рабочему столу.
Он считает себя добросовестным практиком. Внимательно просматривает написанный абзац, точно фермер – свежераспаханную борозду, проверяя качество проделанной работы, ибо ему хорошо известно, что борозда даст урожай, а в его случае – принесет плоды осмысления. Насколько написанное отвечает его высоким требованиям? Насколько все изложено правильно, ясно, кратко и законченно?
Он поглощен своей работой. Сегодня последний день декабря 1938 года – в сущности, последние часы. Промозглое Рождество отметили как подобает, иначе в эти праздничные дни он не пребывал бы в добром расположении духа. Стол его завален бумагами – одни лежат под рукой, другие аккуратно, осмысленно сложены в разные стопки, по степени важности, а третьи готовы отправиться в архив.
В кабинете тихо, как и в коридоре снаружи. В Брагансе едва ли наберется тридцать тысяч жителей, но здешняя больница Сан-Франсишку, где он служит главным патологоанатомом, считается крупнейшей в Алту-Дору. В других больничных отделениях вот-вот зажжется свет – суетливо и шумно станет везде: в отделении неотложной помощи, куда привозят людей, которые кричат и плачут, в палатах, где больные то и дело вызывают звонком сиделок и удерживают их неумолчной болтовней, – но здесь, в патологоанатомическом отделении, в больничном подвале, под всеми этими оживленными этажами, царит тишина, как и во всех других патологоанатомических отделениях. И ему хотелось бы, чтобы так было всегда.
Добавив еще три слова и зачеркнув одно из них, он дописывает абзац. И напоследок его перечитывает. По его личному убеждению, патологоанатомы – единственные врачи, умеющие писать. Все же остальные ярые последователи Гиппократа ставят себе в заслугу только выздоровление больного, а все, что они пишут – диагнозы, рецепты, медицинские предписания, – представляет для них лишь поверхностный интерес. Все эти врачи-реставраторы, как только видят, что больной встал на ноги, тут же берутся за следующего пациента. И неудивительно, что каждый божий день пациенты вылетают из больницы, точно пробки. Это всего лишь легкая травма, незначительное обострение такой-то или такой-то болезни, говорят они себе. Но он, Эузебью, с куда большим внимание относится к тем, кто некогда был серьезно болен. Он подмечает ковыляющую походку пациентов, покидающих больницу, их всклоченные волосы безнадежно униженный вид и тихий ужас в глазах. Они с неотвратимой ясностью понимают, что ждет их в один прекрасный день. Существует множество причин, по которым угасает маленькая свечка жизни. Холодный ветер дует вслед всем нам. И когда приносят свечной огарок, с почерневшим фитилем и полосками оплавленного воска по бокам, его принимает штатный врач – по крайней мере, в больнице Сан-Франсишку, в португальской Брагансе, – и это либо он сам, либо его коллега, доктор Жозе Отавью.
Каждое мертвое тело – что книга с историей, которую можно рассказать: каждый орган – глава, и все главы объединены в общее повествование. И профессиональная обязанность Эузебью заключается в том, чтобы читать эти повести, переворачивая скальпелем страницу за страницей, и в конце писать изложение по прочитанному. В изложении он должен точно описать то, что прочел в теле. Это смахивает на своего рода дотошное стихосложение. Любопытство охватывает его, как всякого читателя. Что сталось с этим телом? Как? Почему? Он ищет коварную, неотвратимую причину небытия, застигающую врасплох каждого из нас. Что такое смерть? Вот тело – но это всего лишь результат, а не самая суть. Когда он обнаруживает чрезмерно увеличенный лимфатический узел или атипично сморщенную ткань, он понимает, что напал на след смерти. Занятная, однако, штука: смерть нередко приходит замаскированной под жизнь – в виде аномально избыточного образования клеток, или, подобно убийце, прежде чем улизнуть с места преступления, она оставляет улику – «дымящийся» пистолет в форме склеротического тромба в артерии. Он всегда натыкается на результат воздействия смерти, едва сама смерть успевает свернуть за угол и скрыться за ним, прошелестев краем плаща.
Он откидывается в кресле и потягивается. Кресло скрипит, словно старые кости. На лабораторном столике, у стены, где стоит микроскоп, он замечает папку. Что она там делает? И что это там, на полу под столом – еще одна папка? А стакан на его столе совершенно сухой и собирает пыль. Он безусловно верит, что гидратация – процесс важный. Жизнь – это влага. Надо дочиста протереть стакан и наполнить его свежей холодной водой. Он качает головой. Довольно рассеянных мыслей! Ему много чего надо сохранить, и не только в растворах и мазках, но и в словах. В каждом случае необходимо свести воедино клиническую карту пациента, результаты вскрытия, гистологические пробы из желудка и составить общую картину. Надобно подналечь. «Сосредоточься, приятель, сосредоточься! Подбери нужные слова!» Кроме того, нужно еще дописать и другие изложения. Одно он отложил. На ночь. Раздавленное тело, пролежавшее несколько дней наполовину на воздухе, наполовину в реке, вздувшееся, с явными признаками разложения.
Услышав громкий стук в дверь, он вздрагивает. Смотрит на часы. Половина одиннадцатого ночи.
– Войдите! – приглашает он с отчаянием в голосе, вырвавшимся, точно струя пара из чайника.
Никто не входит. Но за крепкой деревянной дверью он ощущает чье-то тягостное присутствие.
– Говорю же, войдите! – снова приглашает он.
Дверная ручка по-прежнему даже не шелохнется – ни малейшего скрипа. Патологическая анатомия не требует медицинских навыков, во многом зависящих от срочных обстоятельств. Больные, вернее их биопсические пробы, почти всегда могут подождать до следующего утра, а мертвецам терпения и вовсе не занимать, да и больничный регистратор вряд ли пожаловал бы с каким-нибудь неотложным делом. К тому же кабинеты патологоанатомов расположены в таких местах, куда обычному посетителю попасть не так-то просто. Тогда кого же занесло в больничный подвал с желанием проведать его в такой час – в канун Нового года?
Он встает, сокрушаясь и сокрушая стопку бумаг. Обходит стол кругом, берется за дверную ручку – и открывает дверь.
Перед ним стоит женщина лет пятидесяти, приятной наружности, с большими карими глазами. В одной руке у нее сумка. При виде женщины он удивляется. Она смотрит на него. И рассерженным низким голосом начинает выговаривать:
– Отчего далеки от спасения моего слова вопля моего? Я вопию днем, – и Ты не внемлешь мне, ночью, – и нет мне успокоения. Я пролилась, как вода, сердце мое сделалось, как воск, растаяло посреди внутренности моей. Сила моя иссохла, как черепок… Сила моя! Поспеши на помощь мне.
Эузебью вздыхает – отчасти, а по большей части улыбается. Женщина в дверях – его жена. Иногда она имеет обыкновение заглядывать к нему в кабинет, чтобы проведать, но не в столь неурочный час. Зовут ее Мария Луиза Мотал Лозора, и стенания ее знакомы ему. Они позаимствованы почти целиком из 21-го псалма, самого ее любимого. По правде говоря, у нее нет особых причин страдать. Она крепка духом и телом, у нее хороший дом, она не собирается бросать ни мужа, ни городок, где они живут, у нее добрые подруги, и ей никогда не бывает по-настоящему скучно, у них с мужем трое взрослых детей, и все они здоровы и счастливы – словом, у нее есть все для благополучной жизни. Только его жена, дорогая его жена – богослов-любитель, несостоявшийся священник, и к таким вещам, как преходящесть жизни, терпеливое перенесение скорбей и бренность мира, она относится серьезно.
Она любит цитировать из псалма 21, особенно вторую строку: «Боже мой! Боже мой! для чего Ты оставил меня?» Однако мысли его в ответ обращаются к первым словам стенания: «Боже мой! Боже мой!» Предполагается, что их кто-то выслушивает, хотя ничего не делает.
Он все это выслушивает от жены, но ничего не делает. Сила ее, возможно, и впрямь иссохла, как черепок, да только она никогда не приводит следующую строку из псалма 21: «Язык мой прильнул к гортани моей», – потому что это была бы неправда. Язык ее никогда не льнет к гортани ее. Мария горячо верит в произносимые слова. По ее разумению, писание – это заготовка про запас, а чтение сродни потягиванию бульона, и только лишь произносимые слова походят на хорошо прожаренного цыпленка. Вот она и говорит. Болтает без умолку. Разговаривает сама с собой, когда бредет одна по улице, – так же неумолчно она трещала с того дня, когда они впервые повстречались, тридцать восемь лет назад. Его жена – неугомонная говорунья, она действительно не знает, когда остановиться, а если что и может, то только приумолкнуть. Но она никогда не пустомелит, потому что терпеть не может пустословие. Бывает, что пустая болтовня ее раздражает – особенно разговоры с подругами. Она потчует их кофе с пирожными, выслушивает их трескотню, а потом ходит и бурчит: «Морские свинки… кругом одни морские свинки».
Он допускает, что его жена читала про морских свинок и кое-что в них вполне может вызывать ее неприязнь: их мелковатость, полная безобидность и беззащитность, боязливость, равно как довольство тем, что можно пожевать одно-два зернышка, благо от жизни им больше ничего не нужно. Он же, как патологоанатом, отнюдь не гнушается морских свинок. Конечно, они во всех отношениях мелковаты, особенно когда сталкиваются с неумолимой, случайной жестокостью жизни. И каждое тело, которое он собирается вскрывать, взывает к нему: «Я морская свинка. Согрей меня у себя на груди!» Чепуха, сказала бы его жена. Она терпеть не может смерти. В молодости Мария еще терпела его любовные воркования, которым он предавался с большой охотой. Невзирая на внешнюю черствость его профессии, сердце у него было мягкое. Когда он повстречал ее первый раз – в университетском кафетерии, – она показалась ему самой очаровательной девушкой на свете, и ее строгая красота воспламенила его сердце. При виде ее в ушах у него зазвучала песня, мир засверкал яркими красками. А сердце забилось с благодарностью. Но она тут же завела глаза и велела ему прикусить язык. Тогда он понял, что его предназначение – внимать ей, уместно отвечать и не докучать всякой пустой болтовней. Она была плодоносной землей и солнцем, и дождем, а он был всего лишь земледельцем, собирающим с нее урожай. Он был необходимым, но не главным игроком. И ему это нравилось. Он любил ее тогда и любит сейчас. Она для него все-все. Она – все такая же плодоносная земля и солнце, и дождь, а он – все такой же счастливый земледелец, собирающий с нее урожай.
Вот только этой ночью он надеялся поработать. Ан нет, не тут-то было. Его ждет Разговор.
– Здравствуй, ангел мой! – говорит он. – Рад тебя видеть, хоть это несколько неожиданно. Что там у тебя в сумке? Ты же не из магазина. Ведь все магазины в это время закрыты. – Он подается вперед и целует ее.
Мария оставляет вопрос без ответа. И проходит к нему в кабинет.
– Что случилось, Эузебью? – удивляется она. – У тебя в кабинете полный кавардак. Как не совестно! Где тут сесть посетителю, если таковой к тебе пожалует?
Он обводит взглядом кабинет. И всюду замечает бессовестный кавардак. Патологоанатом в рабочее время обычно не принимает посетителей, которым нужно где-то сесть или проследить за порядком. Его посетители обычно лежат на секционном столе там, через коридор, и ни на что не жалуются. Он берет стул у лабораторного столика и пододвигает к своему рабочему столу.
– Я не ждал тебя нынче ночью, ангел мой. Вот, присядь сюда, – говорит он.
– Благодарю.
Она присаживается и ставит на пол сумку, которая у нее с собой.
Он собирает со стола бумаги, складывает их в ближайшую папку поверх других – тут же роняет ее на пол. Заталкивает всю эту кипу ногой под стол, с глаз долой. Потом рвет в клочья отдельные бумажки и вместе с бессовестным скопищем пыли смахивает их ребром ладони в корзину, орудуя одной рукой как совком для мусора. Вот, так-то лучше. Он садится и смотрит через стол на сидящую напротив женщину. Муж и жена.
– Наконец-то я нашла решение, сейчас все расскажу, – говорит она.
Решение? Неужели возникла какая-то проблема?
– Ну что ж, давай, – отвечает он.
Она кивает.
– Сперва я пыталась смеяться, ведь ты и сам не прочь повеселиться, – говорит она без тени веселья. – Ты же видел, какие книги я читала.
Он задумывается. Да, возможно, теперь понятно, почему в последние месяцы она заказывала в своей любимой книжной лавке в Коимбре именно эти книги. Какие-то пьесы Аристофана, Шекспира, Лопе де Вега, Мольера, Жоржа Фейдо, несколько увесистых томов Боккаччо, Рабле, Сервантеса, Свифта, Вольтера. И все это она читала с довольно мрачной миной на лице. Сам он далеко не искушенный книгочей. И не знал, почему она читала именно эти книги, но, как всегда, решил: пусть себе читает.
– Юмор плохо вяжется с религией, – продолжает она. – Юмор иной раз выявляет многочисленные огрехи религии – всяких там богомерзких, безнравственных священников или извергов, проливающих кровь от имени Христа, – но юмор не проливает свет на истинную религию. Юмор – он сам по себе. Хуже того, юмор неверно воспринимает религию, поскольку религия не терпит легкомыслия – и нам не стоит заблуждаться, ставя знак равенства между легкомыслием и радостью. Религия сама по себе исполнена радости. Религия и есть радость. А смеяться над религией, исполнившись легкомыслия, – ненормально, и это есть истинная правда, если человек настроен на смех, но это есть истинное заблуждение, если он настроен на понимание. Тебе ясно?
– Как будто, несмотря на поздний час, – отвечает он.
– Потом, Эузебью, я взялась за детские книжки. Разве Иисус не говорил, что мы должны принять Царство Божье, как дитя? И я перечитала книжки, которые мы обыкновенно читали Ренату, Луизе и Антонью.
В памяти у него всплывают образы их детишек, когда те были еще малышами. Крохи жили под словесными потоками своей матери, как живут дети в дождливом климате: они с криками и смехом бросались играть в лужах, не обращая внимания на проливной дождь. И она никогда не обижалась на эти веселые заминки. Не без труда он снова сосредотачивает внимание на жене.
– Так вот, те книжки вызвали у меня кучу счастливых воспоминаний – и вместе с тем немного грустных, оттого что все наши дети повзрослели, – но они не дали мне религиозного озарения. Я стала искать дальше. И тут решение само возникло у меня перед глазами – и все благодаря твоей любимой писательнице.
– Правда? Как интересно. А я-то, глядя, как ты с головой ушла в Агату Кристи, подумал, что тебе просто захотелось отвлечься от своих кропотливых изысканий.
Оба они – преданные почитатели Агаты Кристи. И прочли все ее книги начиная с самой первой – «Загадочного происшествия в Стайлзе». Благодаря исправной работе Португальского общества тайн они получают очередную ее новую историю о каком-нибудь таинственном убийстве сразу, как только ее успевают перевести, а переводят Агату Кристи очень быстро, поскольку португальцы – книгочеи требовательные. Муж с женой, прекрасно ладящие меж собой, не подгоняют друг дружку, когда один из них с аппетитом заглатывает последнее поступление. Дочитав вдвоем книгу до конца, они берутся за дело вместе – начинают заново распутывать клубок нити, ведущей к разгадке тайны, и в конце концов неизменно заходят в тупик. Знаменитый сыщик Агаты Кристи – Эркюль Пуаро, самовлюбленный, чудаковатый, приземистый бельгиец. Но в яйцевидной голове Пуаро помещается самый быстрый и наблюдательный ум. Его «серые клеточки» – как он сам называет свой мозг – работают слаженно и методично, и эти самые клеточки способны постичь то, что недоступно другим.
– «Смерть на Ниле» – довольно лихо закрученный сюжетец! А скоро должна выйти ее следующая книга, – говорит он.
– Должна.
– И какое же решение ты нашла у Агаты Кристи?
– Позволь сперва объяснить, каким путем я пошла, – отвечает она. – Путь этот довольно извилистый, так что слушай внимательно. Начнем с чудес Иисуса.
Чудеса Иисуса. Ее конек. Он глядит одним глазом на часы рядом с микроскопом. Ночь обещает быть долгой.
– Что-то не так с микроскопом? – любопытствует его жена.
– Да нет.
– Глядя в микроскоп, ты вряд ли поймешь чудеса Иисуса.
– И то верно.
– А глядя на часы, не избегнешь своего будущего.
– Опять же верно. Хочешь пить? Может, дать водички, прежде чем начнешь?
– Водички из этого стакана? – Она сверлит взглядом стакан у него на столе.
– Могу сполоснуть.
– Было бы здорово. Только пить мне пока не хочется. Но про воду ты упомянул весьма кстати – к ней мы еще вернемся. А теперь навостри уши. Чудеса Иисуса – их же очень много, верно? И все же, если приглядеться, то нетрудно заметить, что они делятся на две категории. К первой относятся те, которые благотворно воздействуют на человеческое тело. И таких чудес предостаточно. Иисус исцеляет слепого, глухого, немого, хромоногого. Излечивает от горячки, падучей, беснования. Избавляет прокаженных от их недуга. И, конечно же, воскрешает мертвых – дочь Иаира и единственного сына вдовы Наинской, умерших недавно, а также Лазаря, уже четыре дня как мертвого и смердящего телом. Все это можно назвать медицинскими чудесами Иисуса, и они составляют подавляющее большинство в его чудотворном труде.
При упоминании о мертвом, смердящем теле Эузебью воспоминает вскрытие, которое он делал раньше – днем. Размякшее, одутловатое тело утопленника, противное даже самому искушенному глазу и носу.
– Но есть и другие чудеса, которые благотворно воздействуют на человеческое тело, – продолжает его жена. – Иисус наполняет рыбацкие сети богатым уловом. Он преумножает рыбу и хлеба и насыщает тысячи голодных. В Кане он превращает воду в вино. Утоляя голод и жажду, Иисус вновь благотворно воздействует на человеческое тело. То же происходит, когда он укрощает бурю, грозящую опрокинуть лодку, в которой плывут его ученики, и спасает их от утопления. И когда он велит Петру уплатить храмовую подать монетой, извлеченной изо рта рыбы, – таким образом он спасает Петра от побивания, которое ожидало бы его в случае ареста за неуплату.
Мария благотворно воздействует на его тело, размышляет Эузебью, как и он на ее. Любить и наслаждаться любовью – что может быть превыше этой радости? Они были словно весенние птахи. Впрочем, взаимной чувственности у них с годами поубавилось, зато осталось удовлетворение – довольство комфортом крепкого и теплого гнездышка. Снова вспыхнувшая любовь к Марии греет его душу. Когда они встречаются, она никогда не говорит, что имя ей легион, что в ней уживаются все библейские пророки и апостолы, не считая армии Отцов Церкви. Когда она производила на свет их детей – и каждый раз это было для нее тяжким испытанием, похожим, как она сама признавалась, на ощущение, будто внутри тебя бьется посуда, – даже тогда, когда он сидел в приемной, прислушиваясь к ее учащенному дыханию, стонам и крикам, она философствовала на религиозные темы. Врач с медсестрами уходили от нее в глубокой задумчивости. И он был принужден окликать их, напоминая, что ему хотелось бы знать, как там новорожденный. Даже когда она мучилась, а они занимались своим делом, она заставляла их думать. Как же он ладил с такой женой, красивой и премудрой? За что ему выпало такое счастье? Он улыбается и подмигивает жене.
– Перестань, Эузебью. Время не терпит, – шепотом говорит она. – Так почему же Иисус благотворно воздействует на человеческое тело? Разумеется, он проделывает чудеса, чтобы произвести впечатление на окружающих, – и это их впечатляет. Они просто диву даются. Но зачем Иисусу исцелять калек и кормить голодных ради того, чтобы доказать, что он Мессия? Ведь он мог бы с тем же успехом воспарить птицей, о чем просит его дьявол, или же, по его собственным словам, сдвинуть горы в море. И такие чудеса были бы достойны Мессии ничуть не меньше. К чему же все эти чудеса с телом?
Эузебью хранит молчание. Он устал. Хуже того – проголодался. Он вспоминает про сумку у ног жены. Надо бы ополоснуть стакан в мойке, у него в кабинете, и, возвращаясь к столу, заглянуть к ней в сумку. Обычно, навещая его, она приносит ему поесть.
Жена отвечает на свой вопрос:
– Иисус творит все эти чудеса потому, что они приносят облегчение там, где нам этого очень хочется. Все мы страдаем телом и умираем. Таков наш удел – тебе ли этого не знать, ведь ты все дни напролет кромсаешь мертвечину. Так вот, исцеляя нас и давая нам пищу, Иисус избавляет нас от тяжкого бремени смертности. И это производит на нас куда большее впечатление, чем любое другое проявление всемогущества, будь то парение в воздухе или низвержение гор в море.
А теперь возьмем вторую категорию чудес Иисуса – категорию чуда толкования. Эта категория включает в себя лишь одно-единственное чудо. И знаешь какое?
– Расскажи, – спокойно просит Эузебью.
– Это когда Иисус ходит по воде. Никакого иного чуда, подобного этому, нет. Иисус велит ученикам сесть в лодку и выйти в море. Они отплывают, а Иисус меж тем поднимается на гору помолиться. Наступает вечер. Ученики налегают на весла, борясь с сильным ветром, хотя море не штормит и телам их ничто не угрожает. После долгой изнурительной ночи, когда занимается новый день, они вдруг видят, что к их лодке идет Иисус – идет по морю. Они встревожены. А Иисус утешает их: «Это Я, не бойтесь». У Матфея, в его изложении этой истории, Петр спрашивает Господа, сможет ли и он точно так же подойти к нему. «Иди», – говорит Иисус. Петр выбирается из лодки и идет по воде к Иисусу, но, испугавшись сильного ветра, начинает тонуть. Тогда Иисус простирает руку и ведет Петра обратно к лодке. Противный ветер стихает.
Так зачем же Иисусу было ходить по воде? Чтобы спасти какую-нибудь утопающую душу? Нет, Петр, на свою беду, оказывается в воде и тонет уже после того, как Иисус начинает ходить по ней. Может, у него было на то иное побуждение? Иисус начал свою чудесную прогулку самым ранним утром от удаленных берегов, в одиночку, и в море его видели только ученики, находившиеся вне пределов видимости земли. Другими словами, не было никакой социальной потребности в чуде. Хождение по воде никому не принесло какого-то особого добра и не дало никаких особенных надежд. Об этом никто не просил, этого никто не ждал, и в этом даже не было нужды. Тогда откуда взялось столь необыкновенное чудо в отдельно взятых Евангелиях? И это единственное чудо не утаишь. Оно возникает в двух синоптических Евангелиях – от Матфея и Марка – и у Иоанна, как одно из очень немногих противоречивых чудес. Что же это означает, Эузебью, что? И вдруг, в минуту озарения, до меня дошло.
Он оживляется. Так всегда бывает. Она говорит себе, говорит – и вот он уже на крючке, как та рыба из библейской истории. Так что же до нее дошло?
– До меня дошло, что чудо хождения Иисуса по воде мало что значит, если понимать это в буквальном смысле слова. Однако, если принять во внимание, что этим сказано одно, но под этим же самым подразумевается другое – иными словами, если понимать это как аллегорию, – то тайна раскрывается сама собой. Плавание – изобретение современное, во времена Иисуса люди не умели плавать. Упав в воду, где глубоко, они тонули, шли ко дну – это бесспорная истина. Но если представить себе, что вода – это жизненный опыт, то тогда мы имеем дело с религиозной истиной. Мужчины и женщины немощны, и тонут они от немощи своей. А Иисус не тонет. Человек, когда тонет, естественно, смотрит вверх. И что же он видит? Погрузившись в кромешную тьму, он видит над собой ясный свет и чистый воздух спасения. Видит Иисуса, стоящего над теми, кто борется с немощью своей, и предлагающего им спасение. Это объясняет злоключение Петра, оказавшегося в воде. Он всего лишь человек, вот и тонет. Но если воспринимать это как аллегорию нашей слабости и чистоты Иисуса, несущего спасение, тогда чудо обретает совсем другой смысл.
И тут я спросила себя: почему же это чудо, в отличие от других, надо воспринимать как аллегорию? Нуждаются ли чудеса, благотворно воздействующие на человеческое тело, в подобном прочтении? Раньше я никогда об этом не задумывалась. Я, несчастная, бестолковая женщина, всегда воспринимала телесные чудеса Иисуса как фактическую истину. Мне казалось, что Иисус и в самом деле исцелял проказу, слепоту и прочие недуги с увечьями, что он действительно мог накормить тысячи людей. Но неужто Господа следует воспринимать как странствующего целителя или торговца хлебами? Не думаю. Чудеса, благотворно воздействующие на человеческое тело, должны означать нечто большее.
– И что же? – покорно осведомляется Эузебью.
– Ну а что еще, если не символы Вечного Царства? Каждое чудесное исцеление Иисуса – это намек на наше главное место, если мы верим. Верь, и будешь исцелен от смертности и сыт вовек. Улавливаешь суть моих слов?
Эузебью позволяет себе кивнуть. Голос у Марии мягкий, сладкий, умиротворяющий. Жаль только, что несъедобный. Он украдкой смотрит на часы.
– Чудо хождения Иисуса по воде наводит нас на мысль, как сложно воспринимать Священное Писание в целом. Евангелия кажутся незначительными, а содержащиеся в них послания – малоубедительными, если воспринимать их как сообщения четырех репортеров. Но если понимать их как рассказы, написанные языком метафор и символов, тогда они раскрывают свою нравственную глубину и сокрытую в них истину. Таким же языком пользовался и сам Иисус, верно? Как он проповедовал людям?
– В Евангелиях сказано: «Без притч же не говорил им…»
– Точно. Притчи о заблудшей овце, горчичном зерне, смоковнице, закваске, сеятеле, блудном сыне, и так дальше. Сплошные притчи.
«Баранина под горчичным соусом, с тушеным инжиром и под стаканчик винца – сплошные съедобные притчи», – размышляет Эузебью.
– Притча – это аллегория в форме простого рассказа. Чемодан, который нужно открывать и распаковывать, дабы рассмотреть его содержимое. И единственный ключ, которым можно открыть все эти чемоданы, притом широко, – это аллегория.
Наконец, есть одно-единственное чудо, истинное и буквальное, на котором держится наша вера, – его воскрешение. Стоит только уяснить его себе, и становятся понятными все притчи, рассказанные Иисусом и о нем самом. Это самая суть христианства: одно-единственное чудо, окруженное и подпираемое притчами, точно остров, омываемый морем.
Эузебью слегка прокашливается.
– А ты не делилась своими откровениями с отцом Сесилью?
Отец Сесилью их местный священник и объект немалого недоумения Марии. При ней этот бедняга всегда выглядит точно несушка в курятнике, которая недоснесла яиц.
– Что… И чтобы нас отлучили от церкви? Этот олух, сущий апологет буквализма, глумится над моей верой. Он же тупой как баран.
– Зато доброжелательный, – успокаивающе замечает Эузебью.
– Как баран.
– Все, что ты говоришь, весьма занятно.
– А я еще не закончила. Если помнишь, я искала. В том-то вся загвоздка.
– Да, но ты же нашла решение.
– О, сердце у меня так и колотится! Теперь не грех и выпить, если ты продезинфицируешь стакан.
Мария наклоняется, достает из сумки бутылку красного вина. И водружает ее на стол. Эузебью широко улыбается.
– Боже мой, Мария!
Он спешит открыть бутылку. И, пока та стоит, источая аромат, тщательно ополаскивает стакан.
– Второго стакана нет, – замечает он. – Так что пей из этого, а я буду прямо из бутылки.
– Это же неприлично. Будем пить из одного стакана.
– Ладно.
Он наливает в стакан несколько капель эликсира. Тот переливается, точно светлячок. Он облизывается в предвкушении возможности промочить горло, но передает стакан жене.
– Сперва ты, ангел мой.
Мария задумчиво делает маленький глоток. Закрывает глаза, словно пытаясь глубже осознать его сокровенное воздействие. Тихонько мурлычет и открывает глаза.
– Неплохое вино.
Она передает ему стакан. Он делает большой глоток, причмокивает от удовольствия – и одним махом осушает стакан.
– О, определенно. Еще по глоточку.
Он наливает полстакана – может, чуть больше.
Мария пригубливает еще.
– Все, с меня довольно, – говорит она. – С Новым годом!
– Прости?
– Какой смысл смотреть на часы и не замечать время? Взгляни на стрелки. Уже полночь. Наступил 1939-й год.
– И то верно. С Новым годом, ангел мой! И пусть этот год будет счастливым!
Он допивает стакан и возвращается за стол. Теперь его черед переливаться светлячком – но его воспарившее было сознание в замешательстве опускается на землю, как только жена снова начинает философствовать.
– Так почему же Иисус говорил притчами? Почему он сам рассказывал разные истории и представлял себя через эти самые истории? Почему Истина прибегает к инструментам вымысла? Сочинять истории, полные метафор, – удел писателей, играющих на инструменте языка, как на мандолине, нам на усладу, всех этих романистов, поэтов, драматургов и прочих мастеров сочинительства. Между тем разве не удивительно, что не существует никаких достоверных исторических свидетельств об Иисусе Назорее? Приезжает в Брагансу какой-нибудь чиновник из Лиссабона, жалкий пройдоха, которому и сказать-то нечего, – об этом трубят все газеты, и эта новость в конце концов остается в анналах на все времена. Или ты, Эузебью, со своей работой. Кто-то умирает себе самым обыкновенным образом – и ты составляешь протокол вскрытия, увековечиваешь обыкновенного смертного. А меж тем Сын Божий ходит туда-сюда, по городам и весям, встречается со всеми подряд, производит на всех сильнейшее впечатление, его убивают – и об этом никто не пишет? Неужели об этой великой божественной комете, ударившей в землю, остается лишь след в виде водоворота устных преданий?
Существуют сотни свидетельств языческих авторов первого века нашей христианской эры. И ни в одном об Иисусе ни слова. Ни один тогдашний римский деятель – ни сановник, ни военачальник, ни управляющий, ни историк, ни философ, ни поэт, ни ученый, ни торговец, ни какой бы то ни было писатель – не упоминает о нем. Ни слова не найти о нем и ни в одной общественной записи или какой-нибудь сохранившейся личной переписке. После него не осталось ни записи о рождении, ни судебных отчетов, ни свидетельства о смерти. Через сто лет после его кончины – да, через сотню лет! – появляются лишь два языческих упоминания об Иисусе: одно от Плиния Младшего, римского сенатора и писателя, а другое от Тацита, римского историка. Одно письмо и несколько страниц текста – вот и все, что осталось после ревностных служак и надменных правителей империи, принявших потом веру Иисуса и сделавших свою столицу главным оплотом его веры. Язычники даже не заметили того, кто обратил их из римлян в христиан. Это все равно как если бы французы не заметили Великую французскую революцию.
Если тогдашние евреи и наговорили об Иисусе всякого, все это кануло в Лету. Ничего не осталось после фарисеев, которые плели против него козни, и после Синедриона, религиозного совета, который его приговорил. Историк Иосиф лишь дважды упоминает об Иисусе, да и то через несколько десятков лет после того, как он был распят. В неисчерпаемых исторических анналах, относящихся к нехристианским источникам, об Иисусе сохранилась лишь горстка страниц, и то написанных понаслышке. Впрочем, и эта малость не дает нам ничего такого, чего бы мы уже не знали из христианских источников.
Нет, нет и нет. От исторических свидетельств нет никакого толка. Всем, что нам известно об Иисусе, облеченном в плоть и кровь, мы обязаны четырем аллегористам. Но куда более удивительно то, что эти бродячие словослагатели сами никогда не встречались с Иисусом. Матфей, Марк, Лука и Иоанн были кем угодно, только не очевидцами. Подобно римлянам и евреям, они писали об Иисусе спустя годы после его пришествия на землю. Это были вдохновенные переписчики, они всего лишь переписывали – перекладывали на бумагу сказания, распространявшиеся на протяжении десятилетий. Таким образом, Иисус явился нам из древних преданий, сохранившихся главным образом в устной форме. Довольно легкомысленный и сомнительный способ оставить о себе память в истории.
И все же странно: такое впечатление, будто Иисус сам того хотел. Иудеи – народ на редкость ученый. У еврея каждый палец – что писчее перо. Со всеми нами Господь только разговаривает, а евреям он передает каменные доски с писаниями. И все же нашелся великий еврей, который предпочел устное слово написанному. Который остановил свой выбор на водовороте устных преданий, а не на письменных фактах. С чего бы вдруг? Почему бы не выставить себя эдаким великим воинствующим спасителем, на которого уповали евреи? К чему было пересказывать, а не творить историю?
Жена вела его длинными коридорами. И вот Эузебью чувствует, что скоро они попадут в бальный зал с огромным танцполом, сверкающими канделябрами и высокими окнами.
– Думаю, потому, что Иисус, опять же, пытается благотворно воздействовать на нас. Сказания сродни свадьбе, на которой мы, слушатели, выступаем в роли жениха, глядящего на невесту, которая идет к нему по церковному приделу. Только совместными усилиями в результате вступления в воображаемые супружеские отношения рождается сказание. Это действие целиком увлекает нас, как любая свадьба, а поскольку совсем уж одинаковых свадеб не бывает, каждый из нас понимает и переживает услышанное по-своему. Сказание обращается ко всем нам и каждому в отдельности, как и Господь, – и нам это нравится. Сказания благотворно воздействуют на наше сознание. Иисус сошел на землю в спокойной уверенности, что останется с нами, а мы с ним, пока он будет волновать нас своими сказаниями, пока те не запечатлеются в нашем потрясенном сознании. Вот почему он явился не открыто – верхом на коне, а тайно – на крыльях сказания.
Представь себе, Эузебью, что тебя позвали на пир и перед тобой стоит роскошный стол с тончайшими винами и самыми изысканными кушаньями. Ты ешь и пьешь, пока не насыщаешься вдосталь. Неужели после этого ты станешь обращаться к устроителю пира и донимать его расспросами о животных из хлевов, которых ты съел. Ты можешь, да, конечно, можешь кое-что узнать об этих животных – но разве это сравнится с трапезой, которую ты вкусил? Мы должны оставить этот упрощенный поиск историческому Иисусу. Ответа все равно не будет, потому что не там – и не так – он предпочитает оставить свой след. Иисус передавал сказания и жил сказаниями. Наша вера – вера в его сказание, и за этим сказанием-верой вряд ли еще что-то есть. Священное слово – это сказание, а сказание – это священное слово.
Мария глубоко вздыхает. Ее лицо озаряет улыбка.
– Что ж, эти сказания по-прежнему с нами. Вот так я и нашла решение – у Агаты Кристи.
Она наклоняется и достает из сумки стопку книг, хорошо знакомых Эузебью: «Человек в коричневом костюме», «Тайна Голубого поезда», «Тайна семи циферблатов», «Убийство в доме викария», «Почему не Эванс?», «Трагедия в трех актах», «Убийство в Месопотамии», «Смерть на Ниле», «Таинственный мистер Кин», «Убийства по алфавиту», «Смерть лорда Эджвера», «Убийство Роджера Экройда», «Загадочное происшествие в Стайлзе», «Тринадцать загадочных случаев», «Гончая смерти», «Загадка Ситтафорда», «Убийство в Восточном экспрессе», «Безмолвный свидетель», «Загадка Эндхауза». Все это оказывается у него на столе – все эти книги в красочных твердых переплетах, за исключением нескольких, упавших на пол с глухим стуком.
Первый раз меня осенило, когда я читала «Убийство в Восточном экспрессе». Я отметила, что поезд идет с Востока. В центре повествования – тринадцать пассажиров, и один из них злодей – Иуда. Я отметила, что у всех пассажиров разное общественное положение, и они представляют различные национальности. Отметила я и то, что одного из сыщиков, помощника Эркюля Пуаро, зовут доктор Константин. Так разве история Иисуса – это не Восточная история, ставшая популярной благодаря другому Константину? Разве у Иисуса не было двенадцати учеников, среди которых был Иуда? И разве Палестина – это не многонациональный Восточный экспресс? Эркюлю Пуаро нередко делают замечание по поводу его иностранного происхождения. Он снова и снова спасает положение. Иностранец, чье вмешательство несет спасение, – разве в нем не угадывается образ Иисуса? Эти наблюдения заставили меня взглянуть на детективные истории Агаты Кристи в новом свете.
Я начала обращать внимание на вещи вперемежку. И тут имеет значение каждая мелочь: детективы Агаты Кристи полны разоблачительных подробностей – отсюда строгий, внятный язык и многочисленные короткие абзацы и главы, как в Евангелиях. Подробно излагается только самое главное. Детективная история, подобно Евангелиям, изливается по капле.
Я отметила, что в романах Агаты Кристи почти совсем нет детей, поскольку убийство, безусловно, – это развлечение для взрослых, и в Евангелиях они практически не упоминаются, потому как эти писания тоже обращены к чуткости взрослых.
Я отметила, что ко всем, кто знает правду, относятся с подозрением и пренебрежением. То же самое, разумеется, было и с Иисусом. Но возьмем старушку мисс Марпл. Она всегда все знает. Как, впрочем, и Эркюль Пуаро. Откуда этот забавный коротышка может все знать? Но он знает, знает. У Агаты Кристи торжествует смирение, как и в Евангелиях.
В основе истории Агаты Кристи всегда лежит тягчайший грех – отнятие жизни, как и в основе истории Иисуса. В обоих повествованиях коротко описываются многочисленные вводимые персонажи, и все с одной целью – для представления всех подозреваемых, так, чтобы читатель мог видеть, кто способен поддаться искушению злом, а кто нет. Сила духа соседствует с душевной слабостью и в Евангелиях, и у Агаты Кристи. И в обоих случаях свет понимания приходит одним и тем же путем: нам представляются факты, неопределенные по сути, затем приводится толкование, наполняющее эти факты смыслом. То же самое происходит с притчами Иисуса – изложение, потом объяснение – и со Страстями Иисуса: под конец Павел объяснял его смерть и воскрешение, придавая им смысл. То же самое мы видим и в развязке детективных историй Агаты Кристи: Эркюль Пуаро сперва обобщает все факты, а после говорит нам, что они означают.
Обрати внимание на исключительно важную роль свидетелей. Ни Иисус, ни Эркюль Пуаро и не думали взять перо в руки. Они оба довольствовались устным словом. И в этом случае появление свидетелей становится необходимым – иначе как мы узнаем, кто что сказал и сделал? На этом же основывалось и умозаключение. Каждый человек, в своем кругу общения, совершил столько всего странного, что людям просто необходимы были свидетели. Те, кто встречался с Иисусом, потом до конца своих дней рассказывали о нем родственникам, друзьям, посторонним, – и так, покуда их рассказы не дошли до ушей Павла, а позднее Матфея, Марка, Луки и Иоанна. Точно так же и с Артуром Гастингсом, новоиспеченным доктором Уотсоном, рассказчике многочисленных историй об Эркюле Пуаро – рассказчике не менее добросовестном, нежели сказители Евангелий.
Однако любой свидетель – в некотором смысле человек ненадежный. Это ясно видно на примере Артура Гастингса, который всегда отстает на два-три шага от Эркюля Пуаро и получает внятные объяснения от самого Пуаро. И тут мы понимаем, что не один Артур Гастингс такой бестолковый. Мы тоже упустили из виду улики, не докопались до сути, не сумели постичь смысл. Нам тоже нужен Эркюль Пуаро, чтобы все понять. Точно так же и с Иисусом. Его окружало множество всяких Артуров Гастингсов, вечно упускавших из виду улики, не умевших докапываться до сути и постигать смысл. Ему тоже приходилось все растолковывать ученикам, чтобы им было понятно. И тем не менее ученики понимали все по-разному, поскольку каждый из них истолковывал слова и поступки Иисуса по-своему. Возьмем Евангелия: они, все четыре, немного различаются меж собой, каждое в отдельности не согласуется с остальными, в точности как оно бывает с показаниями свидетелей.
В любом детективе Агаты Кристи убийца почти всегда находится у нас под носом, о чем мы даже не догадываемся. Взять хотя бы «Человека в коричневом костюме», «Тайну семи циферблатов», «Трагедию в трех актах», «Убийство по алфавиту» и особенно «Убийство Роджера Экройда». Зло мы замечаем еще издалека, но чем оно ближе, тем более близорукими мы становимся с нравственной точки зрения. Грани размываются, и разглядеть середину нам все труднее. Отсюда и реакция, когда вдруг выясняется, кто же это сделал: «Et tu, Brute?» Должно быть, точно так же реагировали и ученики, когда оказалось, что Иуда, добрый Иуда Искариот, дорогой наш товарищ и спутник, – предатель. Как же слепы были мы, если не смогли разглядеть зло у себя под носом, и как же хотелось нам заглянуть подальше!
Если говорить о слепоте, здесь происходит вот какая занятная штука. Мы читаем Агату Кристи по внутреннему принуждению. Мы принуждены читать дальше и дальше. Нам не терпится узнать, кто же это сделал, как и зачем. И вот наконец все выясняется. Мы поражаемся: до чего же запутанная криминальная история! Надо же, какой у убийцы хладнокровный разум и какая у него или у нее твердая рука! Удовлетворив свое жгучее любопытство, мы откладываем книгу в сторону – и тотчас забываем, кто это сделал! Разве нет? А вот жертву запоминаем хорошо. Агата Кристи может называть свои романы хоть «Убийство Роджера Экройда», хоть «Смерть лорда Эджвера», совершенно не боясь потерять интерес читателей. Жертва есть данность, и он или она остаются с нами. Но как же быстро исчезает из нашей памяти убийца! Мы берем какой-нибудь детектив Агаты Кристи – благо их у нее целая куча – и удивляемся: А эту я читал? Дайте подумать. Она жертва, да, помню, но кто это сделал? Ну ничего не помню. Приходится заново перечитать добрую сотню страниц, и только тогда наконец вспоминаешь, кто же он такой – тот, кто отнял человеческую жизнь.
Такое же беспамятство переносится у нас и на Евангелия. Мы помним жертву. А того, кто его убил, – помним? Поди подойди к любому прохожему на улице да спроси: «А ну-ка, скажите, да поживей, кто убил Иисуса?» – и, смею предположить, этот человек не найдет что сказать. Так кто же был повинен в убийстве Иисуса Назорея? Кто виновник? Иуда Искариот? Фи! Он был орудием, соучастником. Он предал Иисуса – отдал в руки тех, кто разыскивал его, но не убивал. Тогда, может, это Понтий Пилат, римский прокуратор, приговорил его к смерти? Едва ли. Пилат лишь дал согласие. Он счел Иисуса не повинным ни в одном злодеянии и даже пытался отпустить его на свободу, предпочтя послать на крест Варавву, но перед лицом разгневанной толпы ему пришлось уступить. Пилат счел за лучшее пожертвовать невиновным, лишь бы не допустить мятежа. Так что он всего лишь смалодушничал и стал еще одним соучастником убийства, но собственно убийцей был не он.
Тогда кто? Римляне, если говорить в общем? Иисус был распят римскими воинами по римским указам в соответствии с римскими законами в римской провинции. Но разве кто-то хоть краем уха слышал о каком-нибудь таинственном убийце? Должны ли мы чисто догматически признать, что Сына Божьего убили безымянные прислужники давно канувшей в Лету империи, дабы утихомирить местное племя, склонное к бесчинствам? Если так, тогда неудивительно, что никто не помнит, кто это сделал.
Ах, ну да, конечно: Иисуса убили евреи! Знакомая песня, не правда ли? Кучка управляемых еврейских старейшин по сговору с римскими властями замыслила избавиться от своего назойливого соплеменника. (И мы по злопамятству почему-то возненавидели евреев, а не итальянцев – но почему? Какой позор!) Но даже если евреи и были повинны в этом, то кто из них конкретно? Как их звали? Мы знаем Каиафу, первосвященника. А кто еще? Больше ни одного имени. На самом же деле Каиафа, как Иуда и Пилат, был всего лишь соучастником. Евреи не могли открыто убить еврея – вспомним Десять заповедей! Каиафе пришлось искать других, кто был бы способен на такое. Так что он со своими сподвижниками-старейшинами науськал толпу – она-то и расправилась с Иисусом. Вот где собака зарыта: вина лежит на толпе. Если бы толпа потребовала освободить Иисуса и распять Варавву, такой исход обрадовал бы Пилата, Каиафа воспротивился бы такому повороту, а Иуде пришлось бы вернуть плату за предательство.
Таким образом, мы, похоже, установили: в убийстве Иисуса Назорея повинна толпа. А выражаясь точнее, толпа, науськанная главным образом безымянными сановниками, управляемыми главным образом безымянными старейшинами, возжелала ему смерти, и тогда безымянные же воины в конце концов его и убили. Однако все началось с толпы – а есть ли что-нибудь более безымянное, чем толпа? Но так ли уж безымянна толпа, по определению? Исходя из такого посыла, выясняется следующее: все эти повинные евреи и римляне не что иное, как «соломенные чучела», подставные лица – в лучших традициях Агаты Кристи. И неудивительно, что простой, неразумный обыватель думает, что соседский еврей и убил Иисуса – если уж совсем прямо. Но с точки зрения теологической действительности Иисуса убил некто Безымянный. Но кто этот Безымянный?
Мария замолкает. После короткой заминки Эузебью вдруг понимает, что жена ждет, чтобы он сам ответил на этот вопрос.
– Ну, даже не знаю. Я никогда…
– Безымянные – это ты и я… все мы. Это мы убили Иисуса Назорея. Мы и есть толпа. Мы и есть этот Безымянный. Виноваты не евреи, униженные историей, а все мы. Только мы очень быстро все забываем. Нам не нравится испытывать чувство вины, так ведь? Мы предпочитаем спрятать ее поглубже, забыть, вывернуть наизнанку и, представив все в лучшем свете, показать другим. Так что, поскольку нам претит чувство вины, мы тщетно стараемся вспомнить, кто убил жертву в Евангелиях, и с не меньшей же тщетностью мы пытаемся вспомнить, кто убил жертву в той или иной детективной истории Агаты Кристи.
Но, в конце концов, разве это не самый верный способ представить жизнь Иисуса как детектив? У кого были мотив и выгода? Что сталось с телом? Что все это означало? Нужен был незаурядный сыщик, чтобы расследовать преступление, – и он появился через несколько лет после убийства, этот Эркюль Пуаро первого века: Павел из Тарса. Христианство начинается с Павла. А самые ранние христианские свидетельства – его послания. Благодаря им мы узнаем историю Иисуса за много лет до того, как появились Евангелия с описаниями жизни Иисуса. Павел дал обет дознаться до самой сути дела об Иисусе. Пользуясь своими серыми клеточками, он все выведал, выслушав свидетельские показания, изучив записи событий, собрав улики и проанализировав все подробности. С ним случилась величайшая перемена в форме видения по дороге в Дамаск. И в конце своего дознания он вывел единственно возможное заключение. Потом он проповедовал и писал – так Иисус из спасителя-неудачника превратился в воскресшего Сына Божьего, принявшего на себя весь груз грехов наших. Павел закрыл дело об Иисусе Назорее. И, подобно тому, как расследование всякого преступления у Агаты Кристи заканчивается своего рода ликованием и читатель поражается необыкновенной изобретательности автора, так и воскрешение Иисуса и его смысл вызывает неизбывное ликование у христиан – больше того: непреходящую радость, – и христиане благодарят Бога за его необыкновенную изобретательность, равно как и за безграничное сострадание. Ибо воскрешение Иисуса ради искупления наших грехов – единственно возможное решение проблемы, как ее понимал Павел, – проблемы любящего Господа, неожиданно преданного смерти, а потом воскресшего. Эркюль Пуаро безоговорочно одобрил бы логику решения Павла.
Мир в Евангелиях суров. Там много страданий – страданий телесных и душевных. Это мир нравственных крайностей, где добро есть истинное добро, а зло – безусловное зло. Такой же суровый мир и у Агаты Кристи. Кто из нас живет жизнью Эркюля Пуаро и Джейн Марпл, где одно убийство сменяет другое? И за всеми этими убийствами сокрыто столько коварного зла! Неужели наш мир не таков? Ведь большинство из нас не знает ни столько добра, ни столько зла. Мы держимся золотой середины. И тем не менее убийства случаются и у нас, причем иной раз в грандиозном масштабе, не так ли? Первая мировая война закончилась совсем недавно. А по соседству испанцы без удержу изничтожают друг друга. И вот ходят упорные слухи, что не за горами другая мировая война. Символ преступления нашего века, Эузебью, – убийство. Безымянный, во всей своей красе, по-прежнему среди нас. Так что наша золотая середина – всего лишь иллюзия. И наш мир так же суров, однако мы прячемся от него, уповая на удачу и закрывая на все глаза. Но что ты будешь делать, если удача вдруг отвернется от тебя, а глаза широко распахнутся?
Как ни прискорбно, естественных смертей не бывает, хотя врачи уверяют нас в обратном. Каждую смерть мы переживаем как убийство, как несправедливое отнятие у нас любимого человека. Даже самый удачливый из нас в конце концов сталкивается в жизни с убийством – своим собственным. Таков наш удел. Все мы живем в одной детективной истории, где мы же и есть жертвы.
Единственный современный жанр, звучащий в столь же высоком нравственном регистре, что и Евангелия, – это низкопробный детектив. Если бы мы поместили детективные истории Агаты Кристи над Евангелиями и просветили их насквозь, мы непременно заметили бы их соответствие, сходство, согласованность и равнозначность. Мы обнаружили бы в них немало совпадений и подобий в повествовании. Они точно карты одного города, притчи об одной жизни. Они блистают своей незамутненностью. Вот тебе и объяснение, почему Агата Кристи считается самой знаменитой писательницей в мировой истории. Ее притягательность столь же огромна, а распространение столь же велико, как и у Библии, ибо она современный апостол в женском обличье, – выходит, спустя две тысячи лет мужеского словесного господства пришло ее время. И этот новоявленный апостол отвечает на те же вопросы, что и Иисус: как нам быть со смертью? Ведь детективные интриги в конце концов неизменно раскрываются, и тайна всегда ловко распутывается. Точно так же следует относиться в жизни и к смерти: мы должны раскрывать ее, придавать ей смысл, связывать ее с теми или иными обстоятельствами.
И все же между Агатой Кристи и Евангелиями есть существенные различия. Мы живем уже не во времена пророков и чудес. Среди нас уже нет Иисуса, как среди людей евангелической эпохи. В Евангелиях от Матфея, Марка, Луки и Иоанна речь идет о присутствии. А в евангелиях от Агаты Кристи – об отсутствии. Это современные евангелия для современных же людей, куда более недоверчивых и куда менее склонных верить. Поэтому Иисус здесь присутствует лишь отчасти, как бы в пристяжке, и скрытно – под покровом и в маске тайны. Но смотри: он присутствует в ее фамилии. Хотя скорее не явно, а совсем незаметно.
Мария Лозора наблюдает за его реакцией, и ее лицо расплывается в улыбке. Он улыбается ей в ответ, но по-прежнему хранит молчание. Сказать по чести, ему странно слышать, что между Иисусом Христом и Агатой Кристи, апостолом Павлом и Эркюлем Пуаро столько сходства. Римский папа не очень-то обрадовался бы, если бы узнал, что у него объявился серьезный соперник в лице сорокавосьмилетней дамы из Торки, в Англии, сочинившей множество захватывающих развлекательных историй.
Мария снова говорит своим мягким голосом, обволакивающим, точно нежные объятия:
– Это сложнейшая, трудноразрешимая задача нашего нынешнего времени – соединить веру с разумом, не так ли? Как тяжело – и как неразумно – увязывать нашу жизнь с далекими, обрывочными воспоминаниями о благочестии. Вера – штука великая, но непрактичная: разве можно жить обычной жизнью, думая о вечном? Куда проще быть разумным. Разум – штука практичная и вознаграждается сразу, да и работа его понятна. Но разум, увы, слеп. Разум сам по себе ни к чему не приводит, особенно перед лицом тяжких испытаний. Как же уравновесить одно с другим, как жить с верой и разумом? В твоем случае, Эузебью, решение, по-моему, кроется в историях, воспевающих разум и при этом удерживающих тебя рядом с Иисусом Назореем. Таким образом, ты можешь полагаться на свою веру, даже если она, не ровен час, поколеблется. Поэтому я передаю тебе ее – Агату Кристи.
Мария вся сияет. Ее двусловный дар, превратившийся в пространную речь, теперь у него в руках. По опыту не одного десятка лет он знает – настал его черед давать ответ. Но он внезапно лишился дара речи. Что? Чудеса Иисуса, Иисуса, благотворно воздействующего на человеческое тело, Иисуса, ходящего по воде, Иисуса-аллегориста, спасенного другими аллегористами, Иисуса, Жертвы детективной истории, Иисуса, тайно-второстепенного героя Агаты Кристи – все эти затейливо-сумбурные доводы только ради того, чтобы он перечитал свою любимую писательницу для вящего духовного утешения? Он говорит, запинаясь:
– Спасибо, Мария. Никогда не подумал бы такое об Агате Кристи. Это же…
– Я люблю тебя, – прерывает его жена, – и все это ради тебя. Чтобы ты еще раз почитал Агату Кристи. В следующий раз, когда дома тебя будет одолевать уныние, возьми одну из ее книжек и представь себя в лодке. А рядом с лодкой, в воде, стоит Иисус Назорей. Он начинает читать тебе Агату Кристи. Согревающее дыхание любящего тебя Господа нисходит со страниц и обдает твое лицо. Разве после этого ты не улыбнешься?
– Зачем, М-м-мария?.. – восклицает он. Ну откуда вдруг это заикание? Он смотрит на нее и вспоминает, что благодарен ей, ибо она для него все: и плодоносная земля, и солнце, и дождь, и урожай. – Ангел мой, это так мило с твоей стороны! Я сердечно благодарен.
Он встает и, обходя стол, идет к ней. Она тоже поднимается на ноги. Он обнимает ее. Они целуются. Ей холодно. Он крепко прижимает ее к себе, чтобы согреть своим телом. И, уткнувшись ей в плечо, говорит:
– Какой чудесный подарок! Я так рад…
Она чуть отстраняется и гладит его по щеке.
– Не за что, дорогой мой муж, не за что. Ты хороший. – Она вздыхает. – Мне пора домой. Может, поможешь убрать книжки обратно в сумку?
– Ну конечно!
Он наклоняется, чтобы собрать упавшие на пол книжки. Они на пару укладывают всю Агату Кристи в сумку и вместе же идут к двери его кабинета. Он открывает дверь.
– Ты забыл про молоко, – говорит она с порога. – Прошло три дня. И оно скисло. Испортилось. Я не обратила внимания, потому что не пью эту гадость. Если думаешь работать всю ночь, не забудь по дороге домой купить свежего. И хлеба купи. Только не чечевичного. Тебя от него пучит. Да, вот еще что: я же принесла тебе подарочек. Потом посмотришь. А я пойду.
Но ему все еще хочется удержать ее – поблагодарить за подарок свою дорогую тридцативосьмилетнюю жену, благо ему есть что ей сказать.
– Может, помолимся? – спрашивает он, зная, что это лучший способ удержать жену.
– Я с ног валюсь от усталости. Помолись сам. К тому же у тебя еще работа. А над чем ты работаешь?
Он глядит на стол. Работа? Он про нее и думать забыл.
– Надо еще состряпать пару-тройку протоколов. Один случай особенно неприятный: женщину столкнули с моста. Жуткое убийство.
Он вздыхает. Нет ничего хуже, чем вскрывать младенцев и детишек… – все эти органы, будто игрушечные. Иными словами, нет зрелища более отвратительного, чем разложившееся человеческое тело. Через два-три дня после смерти на разлагающемся теле в области живота проступают зеленоватые пятна – потом они распространяются по всей груди и дальше переходят на верхнюю часть бедер. Такой зеленый оттенок возникает от газа, вырабатываемого бактериями в кишечнике. При жизни эти бактерии помогают переваривать пищу, а когда человек умирает, они помогают переваривать его тело. В природе таких помощников видимо-невидимо. А в этом газе содержится сера, потому-то он и воняет, спасу нет. Частично газ выходит из прямой кишки, поэтому зачастую разлагающееся тело распознается раньше по запаху, чем по виду. Но вскоре уже можно много чего увидеть. После того как газ заканчивает обесцвечивать кожу, он принимается раздувать тело. Глаза выпирают из-под вздувшихся век. Язык вываливается изо рта. Влагалище выворачивается наизнанку и вылезает наружу, как и кишки из заднего прохода. Цвет кожи продолжает меняться. Спустя всего лишь неделю посеревшее тело, подверженное неумолимому влажно-гангренозному разложению, превращается из бледно-зеленого в фиолетовое, затем в темно-зеленое, с черными прожилками вдоль вен. Водяные пузыри набухают и лопаются, оставляя на коже гнойные пятна. Из носа, рта и прочих отверстий на теле вытекает трупная жидкость. В ней содержатся два химических вещества – путресцин и кадаверин, безудержно распространяющие характерный запах. На второй неделе после смерти тело разбухает и становится упругим, особенно живот, мошонка, грудная клетка и язык. Даже самый сухощавый покойник становится грузным. Вздутая кожа лопается и начинает отваливаться клочьями. В течение следующей недели теряют прочность волосы, ногти и зубы. Большая часть внутренних органов к этому времени разорвалась и разжижилась, включая мозг, который в последней своей твердой стадии походит на темно-зеленое желе. Все эти органы превращаются в зловонную жижу, стекающую с костей.
Между тем снаружи другие организмы, не считая бактерий, делают свое разрушительное дело. Стаи птиц доклевывают мертвую плоть, открывая путь полчищам мелких пожирателей, в том числе мухам, особенно серым мясным и падальным, вместе с их несметными личинками, а также жукам, муравьям, паукам, клещам, многоножкам, сороконожкам, осам и прочим тварям. Каждая из них по-своему терзает мертвое тело. Не говоря уже о других хищниках – землеройках, полевках, крысах, лисах, кошках, собаках, волках и рысях. Они выедают лицо – выгрызают плоть и даже отгрызают целиком конечности. Все это происходит с телом, которое еще совсем недавно было живым, целым и невредимым, – оно стояло, ходило, улыбалось и смеялось.
– Какой ужас! – роняет Мария.
– Да уж. Теперь я буду обходить тот мост стороной.
Жена кивает:
– Вера – вот ответ смерти. До свидания!
Она склоняет голову, и они целуются напоследок. Какое счастье видеть ее милое лицо так близко! Какое счастье ощущать, как она прижимается к нему своим телом! Она отстраняется. Мимолетная улыбка, прощальный взгляд – жена выходит из его кабинета и уходит прочь по коридору. Он следует за ней.
– До свидания, ангел мой! Спасибо за все подарки! Я люблю тебя!
Она скрывается за поворотом. Он всматривается в пустынный коридор, потом возвращается в кабинет и закрывает за собой дверь.
Теперь в кабинете пусто и совсем тихо. Может, стоит помолиться? Хотя ему ни разу не доводилось видеть, чтобы кто-то добивался победы через молитву, невзирая на то, что сам он искренне верит в Иисуса Назорея. Но он уже не в том возрасте, чтобы вот так, с легкостью, упасть на колени. Коленопреклонение у него сопровождается стонами и происходит медленно: он неизменно старается удержать равновесие, чтобы не упасть, хотя порой, случается, падает. А если нет, то в конце концов с болью упирается коленями в мраморный пол, твердый и холодный (хотя с такого очень удобно смывать кровь и трупную жидкость). Он начинает опускаться, пользуясь столом как опорой. И тут вспоминает: ведь Мария говорила про какой-то подарок. Он смотрит на стол. Должно быть, она оставила его на столе, когда он нагибался, собирая с пола книжки Агаты Кристи. Ну да, вон, под бумагами, что-то бугрится – раньше там этого не было. Он выпрямляется и тянется рукой. Книга. Он берет ее и переворачивает.
«Свидание со смертью», Агата Кристи. Он роется в памяти. Название незнакомое, обложка тоже. Но у нее столько названий и обложек! Он просматривает оборот титульного листа: 1938 год, этот самый год – вернее, тот, что был еще пару минут назад. У него екает сердце. Новенькая вещица Агата Кристи! Следующая после «Смерти на Ниле». Должно быть, пришла вчера по почте из Португальского общества тайн. Спасибо им! Спасибо жене, которая сделала ему такой подарок, позволив первым прочесть новинку!
А протоколы подождут. Он усаживается в кресло. Вернее, как советовала жена, в лодку. И вдруг слышит голос:
«“…ты же понимаешь – ее необходимо убить!”
Эта фраза вдруг вторглась в безмятежное молчание ночи, на мгновение как бы зависнув в воздухе, а потом уплыла во мрак – в сторону Мертвого моря.
Рука Эркюля Пуаро застыла на створке, но он тут же решительно захлопнул окно, чтобы немедленно оградить себя от коварной ночной прохлады. Пуаро был твердо убежден, что свежий воздух полезен исключительно на улице, но никак не в комнате, а холодный ночной воздух попросту опасен.
Он аккуратно задернул шторы и с умиротворенной улыбкой стал укладываться спать.
“Ты же понимаешь – ее необходимо убить!” И это услышал именно он, Эркюль Пуаро, в первый же вечер по прибытии в Иерусалим.
“Нигде не скрыться! Кто-то опять жаждет крови!” – проворчал великий сыщик».
Эузебью отрывается от чтения. Теперь Агата Кристи перебирается в Иерусалим? Последний раз дело было на Ниле, а перед тем в Месопотамии – это рядом с Палестиной – и теперь вот в самом Иерусалиме. После всего, что наговорила Мария, такое совпадение его премного изумляет. Она непременно будет козырять им в подтверждение своей теории.
Легкий стук в дверь – он вздрагивает. Книга выпархивает из рук, точно птица.
– Мария! – вскрикивает он.
Вернулась! Он кидается к двери. Нужно ей рассказать.
– Мария! – снова вскрикивает он, открывая дверь.
Перед ним стоит женщина. Но не его жена. Незнакомая. Она много старше. Чужая. Глядит прямо на него. У ее ног – большой, видавший виды чемодан. Неужели ей взбрело отправиться в путь-дорогу в столь поздний час? Он примечает еще кое-что. За морщинами – неизгладимыми приметами времени, за черным деревенским платьем, несмотря ни на что, угадывается ослепительная красавица. Светлое лицо, точеная фигура, изящная осанка. Давным-давно, когда она была молода, от нее, верно, было не оторвать глаз.
– Как вы догадались, что это я? – удивляется она.
– Простите, обознался.
– Меня зовут Мария Дориш Пассуш Каштру.
Хоть бы и Мария, но кто она такая? Это не его Мария, не его жена, а совсем другая Мария. Чего ей нужно? Что она здесь забыла?
– Чем могу быть полезен, сеньора Каштру? – сухо осведомляется он.
Мария Каштру отвечает вопросом на вопрос:
– Вы тот самый врач, что занимается покойниками?
В некотором смысле так оно и есть.
– Я заведующий патологоанатомическим отделением. Меня зовут доктор Эузебью Лозора.
– В таком случае мне бы с вами поговорить, сеньор доктор, если у вас найдется пара свободных минут.
Он выглядывает в коридор – высматривает жену. Ее там нет. Но она наверняка пересеклась с незнакомкой. Он вздыхает про себя. Еще одна – и этой не терпится с ним поговорить. Неужто и она радеет за его спасение? Сколько же еще библейских проповедников подстерегает его нынче ночью? Все, чего ему хочется, так это доделать то, что не успел, – наверстать упущенное. И потом, с каких это пор патологоанатомы обязаны давать консультации населению среди ночи? К тому же он ужасно голоден. Надо было захватить с собой что-нибудь пожевать, уж коль он собрался работать всю ночь.
Надобно спровадить эту дамочку восвояси. Чем бы она ни хворала, ей следовало бы обратиться к семейному врачу или, на худой конец, в неотложку. Его рука уже тянется захлопнуть дверь, и тут он вспоминает: никто из мужчин не пришел проведать Иисуса, когда его погребли. Только женщины пришли к гробу его, только женщины.
Может, к ней имеет какое-то отношение один из случаев, что лежат у него на столе? Ему довольно непривычно общаться с родственниками покойных. Он всегда гордился своим умением устанавливать причину скорби, но скорбь, сама по себе утешение скорбящих, не имеет никакого отношения к его медицинской специальности, да и таланта к этому у него нет. Потому-то он и пошел в патологическую анатомию. Патологоанатомия – раздел медицины, ограничивающийся чисто наукой, исключающей общение с пациентами. Но прежде, чем научиться распознавать смерть, ему пришлось изучать жизнь… и вот перед ним живая женщина – пришла за консультацией. А истинное предназначение медицины, насколько ему помнится, как раз и заключается в том, чтобы облегчать страдания.
Превозмогая усталость, наилюбезнейшим голосом, на какой только способен, он произносит:
– Проходите, пожалуйста, сеньора Каштру.
Престарелая дамочка подхватывает чемодан и проходит в кабинет.
– Премного благодарна, сеньор доктор.
– Сюда, садитесь сюда, – предлагает он, указывая на стул, который только-только освободила его жена.
В кабинете все такой же беспорядок. Лабораторный стол все так же завален бумагами… а что это там за папка валяется на полу в углу? Впрочем, сейчас не до нее. Он усаживается в кресло напротив новой посетительницы по другую сторону стола. Врач и пациент. Не считая бутылки красного на столе и детектива Агаты Кристи на полу.
– Чем могу помочь? – спрашивает он.
Она мнется, потом решается.
– Я из деревни Тизелу, в Высоких Горах Португалии.
Ах, ну да. Кое-кто из обитателей Высоких Гор Португалии наезжает в Брагансу, поскольку у них там, на неблагодатном плоскогорье, нет ни больницы, ни маломальского торгового центра.
– Я по поводу моего мужа.
– Ну и?.. – ободряет ее он.
Она смолкает. Он ждет. Пускай придет в себя. А то как бы не запричитала от горя, принявшись за расспросы. Надо бы помягче растолковать причину смерти ее мужа.
– Я пробовала все объяснить в письме, – наконец начинает она. – Но на бумаге все выходит уж больно непристойно.
– Все хорошо, – отвечает он, стараясь успокоить дамочку, хотя ее слова кажутся ему странными. Непристойно? – Это же совершенно естественно. И неизбежно. Такое случается с каждым из нас.
– Правда? Только не в Тизелу. Я хочу сказать, для наших мест такое в диковину.
Эузебью хмурится. Неужто дамочка явилась из деревни бессмертных, куда безжалостная смерть наведывается раз в год по обещанию? Жена нередко замечает ему, что он слишком много времени проводит с мертвецами и порой не замечает жизни, исполненной доброжелательных знаков. Но разве не она спрашивала, не он ли тот самый врач, что занимается покойниками?
– Смерть, сеньора Каштру, – понятие всеохватывающее. Нам всем суждено пройти через нее.
– Смерть? Но кто говорит про смерть? Я имею в виду жизнь – половую.
И вот, когда ужасные слова выговорены, Мария Каштру уже спокойно продолжает:
– Любовь вошла в мою жизнь в самом неожиданном для меня обличье. Мужчины. Я изумилась, точно цветок, впервые увидевший, как к нему подлетает пчела. А выйти за Рафаэла – так это присоветовала мне моя матушка. Они переговорили с отцом и порешили, что это подходящая партия. Это не было браком по договоренности, вернее, не совсем так, но у меня была серьезная и веская причина не идти за Рафаэла. И даже не одна. Единственное, что нам было нужно, так это поладить друг с другом, но не все было так просто! Я знала его всю жизнь. Он был обыкновенный деревенский мальчишка, как и многие другие. И жил в деревне всегда – торчал там, как камень в чистом поле. Я заприметила его еще девчонкой, а он, хоть и был старше, положил на меня глаз и того раньше – может, когда я была совсем малюткой. Он был складный, миловидный паренек, тихий и застенчивый, не то что другие парни у нас в деревне. Не помню, чтоб я провела с ним больше получаса до того, как было решено, что отныне жить нам вместе до конца наших дней.
Но один случай я запомнила очень хорошо. Было это за год или два до этого. Я куда-то торопилась по делам и по дороге повстречалась с ним. Он укреплял калитку. И попросил меня что-то подержать. Я наклонилась, и моя голова приблизилась к нему. Тут порыв ветра подхватил копну моих волос и швырнул ему прямо в лицо. Я почувствовала мягкий, хлесткий удар, точно плетьми, и отдернула голову, подхватив рукой часть прядей, обвивших его лицо. А он улыбался, не сводя с меня глаз.
Помню еще, как он играл на сладкозвучной флейте – маленькой такой деревянной штучке. Мне нравилось, как она звучала – это походило на весенние птичьи трели.
Потом он сделал мне предложение, и я подумала: почему бы и нет? Надо же когда-нибудь выходить замуж. Не всю же жизнь мыкаться одной. Определенно, он мне вполне сгодится, а я постараюсь сгодиться ему. Я смотрела на него уже совсем в другом свете, и мысль стать его женой была мне по душе.
Отец его умер, когда он был мал, так что совет держали с его матушкой. Она думала точно так же, да и он сам, наверно, думал то же самое. Все думали: почему бы и нет? В общем, поженились мы под девизом «почему бы и нет?». Все случилось быстро. Церемония прошла по-деловому. Священник благословил нас словом. На богослужение не было потрачено ни гроша. Нас препроводили в пристройку к дому дядюшки Рафаэла, Валерью – он выделил ее нам на время, пока мы не станем на ноги.
После церемонии мы в первый раз остались одни. Едва закрыв дверь, Рафаэл поворачивается ко мне и говорит: «Раздевайся!» Я гляжу на него подозрительно и говорю: «Нет, давай сперва ты». «Ладно», – говорит он и живо раздевается, совсем. Слов нет! Я еще никогда не видела голого мужчину. А он подходит, кладет руку мне на грудь и тискает. «Нравится?» – спрашивает. А я пожимаю плечами и говорю: «Ничего так». «А ежели вот так?» – не унимается он и давай снова меня тискать, только полегче, и пощипывать за соски. «Ничего», – говорю, правда, плечами в этот раз не пожимаю.
А после он и вовсе распоясался. Заходит ко мне со спины и прижимает меня к себе. Я чувствую его огурец. А он запускает руку мне под платье и лезет, все дальше и дальше, пока не добирается туда. Я его не отпихиваю. Думаю, наверно, это и есть быть замужем, а значит, надобно смириться.
«А так нравится?» – спрашивает он.
«Как-то не очень», – говорю.
«А так?» – допытывается он, прижимаясь ко мне все крепче.
«Не очень», – отвечаю.
«А вот так?»
«Не… очень».
«Ну а так?»
И тут я вдруг немею. Чувствую, меня охватывает возбуждение. Он сделал так, что язык мой присох к небу. О, было так приятно! Но что это было?
«А так?» – твердит он свое.
Я киваю. Он все напирает. Я нагибаюсь, и он тоже. Потом я оступаюсь, и тут мы начинаем мотаться из стороны в сторону – то стул перевернем, то в стенку влетим, то об стол шарахнемся. Рафаэл держит меня крепко, и вот мы уже валимся наземь – на подарочный коврик от его брата Батишты. Меж тем он все придерживал его рукой – я чувствовала. Не знаю, как оно вышло, но он врезался в меня, точно поезд, а после – вспышка, словно этот самый поезд вдруг вырвался из тоннеля на свет. И я не сопротивлялась. У меня дух перехватило. Я повернулась к Рафаэлу. «Дай разденусь», – говорю.
Ему было двадцать один, а мне семнадцать. Страсть была для меня чем-то новеньким. Откуда мне это было раньше знать? Для родителей моих страсть была все равно что пустыня. Я была единственной крепко цеплявшейся за жизнь травинкой, которую они взрастили. С другой стороны, жизнь у них была не сахар: родители трудились не разгибая спины. Тогда, может, это церковь научила меня страсти? Кажется смешным, да только мне тогда было не до смеха. Церковь научила меня стыдиться того, чего я даже не знала. А что до соседей, людей молодых и пожилых, когда я стала постарше, они, может, о чем-то таком и болтали, да только все больше загадками, намеками, недомолвками, так что болтовня их была мне невдомек.
Словом, поймите правильно: что такое страсть, я не знала никогда. Телом и душой я была к ней готова, но и то и другое во мне спало, и я считала страсть чем-то чужеродным, бесполезным… Потом у нас с Рафаэлом все сладилось. За обычными одеждами и застенчивыми манерами мы открыли для себя красоту наших тел, точно золото, спрятанное под землей. Мы ничего не смыслили в таких делах. Я понятия не имела, что такое огурец и для чего он нужен. Я не знала, зачем он мне, а я ему. А он ничего не знал про мое гнездышко. Он смотрел на него с удивлением. Какая чудная штука! – говорили его глаза. А свою-то ты видел? – отвечали мои глаза. Да-да, – блестели в ответ его глаза, – все это так чудно.
Но самое чудное – мы смекнули, что со всем этим делать. Все стало на свои места. Мы трогали друг друга, спрашивали, делали и все одновременно. Мне нравилось то, что нравилось ему, а ему – то, что нравилось мне. В точности как оно порой бывает и в жизни, правда ведь? Марке нравится, когда ее облизывают и наклеивают на конверт, а конверту нравится ощущать на себе наклеенную марку. Одно льнет к другому, не подозревая о взаимном существовании. Словом, мы с Рафаэлом были все едино что марка и конверт.
И, к нашему удивлению, под покровом супружества мы вели себя самым что ни на есть достойным образом. Раньше я и представить себе не могла, как хорошо быть португалкой.
Обыкновенно я спешно возвращалась домой из соседней деревни, где работала на подхвате у местной учительницы, через вершину холма. Тропинки, как таковой, там не было, но это была ближайшая дорога к нашей хибаре. Я пробиралась через огромные камни, протискивалась через изгороди. Это были каменные стены, но с воротами. И за третьими, последними воротами я частенько видела его там, внизу, на втором нашем поле, где паслись овцы. Нередко бывало так, что он тоже меня замечал, когда я проходила через те самые ворота. И я всякий раз думала: Какое странное совпадение! Не успела я пройти через ворота, а он уж тут как тут. Слышать он меня не слышал – далековато было, – но, судя по сгущающимся краскам на небе, догадываясь, который близится час, он знал, что я вот-вот появлюсь, – и тогда он неизменно поворачивался и высматривал меня, прикидываясь, будто это всего лишь совпадение. Завидев же меня, он принимался трудиться с удвоенной силой, подгоняя и заталкивая овец в загон под радостный лай собаки, заметившей, что хозяин наконец-то взялся за работу.
Зачастую, не успев покончить с этим делом, он пускался бежать, как и я. Он обгонял меня, хоть и с трудом. Врывался во двор и начинал кудахтать вместе с курицами. Уже вблизи я слышала их истошное кудахтанье. Курятник ходил ходуном. А были еще свиньи, и на ночь им надо было дать корм. Много чего было еще. Бесконечные хлопоты по хозяйству. Я стремглав сбегала с холма и попадала прямо на задворки дома. Я смеялась и кричала: «Я первая!» Наружная входная дверь была ближе к нему, а задняя – ко мне. Когда до нее мне оставалось рукой подать, он все бросал – к черту хозяйство! – и пускался бежать. И тут двери распахивались настежь – иногда он успевал раньше меня, а иногда я его опережала. Как бы то ни было, потом они с грохотом захлопывались, сотрясая нашу хибару до основания, и мы оказывались лицом к лицу, запыхавшиеся, беззаботные, одуревшие от счастья. Но к чему вся эта кутерьма? К чему эта срамная беготня по деревне? А заброшенное хозяйство? Просто нам не терпелось поскорей оказаться нагишом друг перед другом. Мы срывали с себя одежды, словно те горели огнем.
Как-то раз мы с моей матушкой варили варенье – дело было через несколько месяцев после моего замужества. И вот матушка спрашивает, «спали» мы уже с Рафаэлом или нет. Она сама так выразилась. Ведь ее муж, мой отец, не прикасался к ней целых полтора года с тех пор, как они поженились. Ума не приложу, чем они занимались все это время. Неужто лежали в койке спиной друг к дружке с открытыми глазами и ждали, пока не заснут? Уж больно матушке хотелось внуков. По ее линии детей у них там кот наплакал. Она сама-то была единственным ребенком в семье и за пятьдесят четыре года супружеской жизни сподобилась нажить одну-единственную дочь. Вот и беспокоилась, как бы семейное бесплодие не передалось и мне. Тогда я ей и говорю: мы с Рафаэлом, дескать, спим каждую ночь, а то и днем, ежели нам обоим случается быть дома, к примеру, по воскресеньям. Бывает и по утрам, перед самой работой. И даже два раза кряду бывает.
Матушка глядит на меня во все глаза. «Я говорю про это… ну, это…» – шепчет, хотя мы с ней одни.
Может, матушка решила, что я имею в виду обычный сон? Что мы укладываемся спать рано-рано, а порой ложимся прикорнуть и днем? Что иной раз, проснувшись утром, мы тут же засыпаем опять? Что иногда засыпаем два раза кряду? Может, она решила, что мы такие же ленивые и сонные, как кошки?
«Ну да, мама, да, – говорю, – мы делаем это постоянно. Вот увижусь с ним через полчаса, и мы снова будем это делать».
В матушкиных глазах мелькнуло изумление, страх и ужас. Каждую ночь?! По воскресеньям?! Прошлый век, не иначе. Но с тех пор много чего изменилось. Нынче все по-современному. По матушкиному лицу я поняла, что она мысленно быстро-быстро перелистывает страницы Библии… Но вот варенье было сварено. И я заторопилась восвояси.
«Он мне муж», – говорю ей напоследок. И резко открываю бедром дверь.
Больше этой темы она никогда не касалась. Во всяком случае, с той поры у нее появилась надежда быть одаренной дюжиной внучат. Она уже видела, как будет носиться с ними, точно с писаной торбой, и показывать всей деревне. И ответ мой породил сплетни. Такова уж была моя матушка – притворная скромница, жившая сплетнями, как всякая притворная скромница. После этого деревенские глазели на меня с незатухающими улыбками – у стариков глазищи так и сверкали, – а бабы, и девки, и старые клуши зыркали не поймешь как – то ли с завистью, то ли с презрением, то ли с любопытством. С тех пор матушка моя возвещала о своем приходе к нам в гости за сотню метров не иначе как громкими торжественными возгласами.
Однако ж, что касается внуков, тут матушкины надежды разбились в пух и прах. По всему выходило, что по наследству от нее мне досталось бесплодие. А учитывая, с какой частотой марка наклеивалась на конверт, впору было диву даваться, почему конверт на поверку все время оказывался пустой. Письмецо пришло только раз – радостное такое, в виде позднего, очень уж запоздалого, но прелестного мальчоночки, который вырвался из меня не с криком-плачем, а с диким хохотом. К тому времени, когда я собиралась показать нашего медвежонка матушке, она была уже не в себе. С тем же успехом я могла бы показать ей кудахтающую курицу – улыбка была бы такая же рассеянная.
Впрочем, нет, улыбка, искривившая старушечьи губы, была скорее какая-то неопределенная, а никакая не рассеянная.
Сейчас, когда я постарела, сон сделался для меня загадкой. Я помню, что такое сон, только не помню, как это происходит. Почему же он так меня подвел? По молодости мы с Рафаэлом спали много. Несмотря на бедность, у нас была удобная кровать, были занавески, и мы охотно откликались на зов ночи. И сон наш был так же глубок, как колодец. Просыпаясь поутру, мы всякий раз удивлялись этому необыкновенному действию, сражавшему нас наповал. Теперь же ночи мои полны мучительных тревог и печалей. Я ложусь в постель вся разбитая, да толку-то. Я лежу, а меня одолевают всякие думы – они обвиваются вокруг меня, точно змея.
Эузебью бесстрастно замечает:
– Старость не радость. Это ужасная, неизлечимая патология. Большая любовь – тоже патология. Но это самая желанная болезнь. Человеку без нее не прожить. Она как дрожжи, которые заставляют бродить виноградный сок. Человек любит-любит, проявляя при этом завидное упорство, – инкубационный период может длиться долго, – а потом смерть и большое горе. Любовь всегда ждет нежеланный конец.
Но где же труп? Про этот важный вопрос он напрочь забывает. И чей, собственно, труп? Может, речь идет не о ее муже? Она хоть и во всем черном, но в португальской деревне так одеваются все женщины после сорока, потерявшие кого-то из близких. Траурный наряд – неизменное облачение деревенских женщин. Может, она пришла справиться о ком-нибудь помоложе? А коли так, ни в одной из папок, что валяются у его ног под столом, нет интересующих ее сведений. Впрочем, возможно, ее случай имеет отношение к числу тех, которыми занимался доктор Отавью, его коллега. Но Жозе уже почти три недели как нет на месте – уехал в отпуск на месяц в Англию проведать дочь. К тому же перед отпуском Жозе сдал все свои дела в архив, хотя, впрочем, если Марию Каштру интересует одно из них, он сможет отыскать его в картотеке в одном из соседних кабинетов.
Во всяком случае, труп должен быть найден: ведь он же патологоанатом. Тех, у кого проблемы со сном, милости просим к семейному врачу – пусть пропишет снотворное, или к священнику – пусть отпустит грехи. Тех, кто печалится по поводу собственной старости, кого постигло большое горе, пусть тоже куда-нибудь идут – хоть бы к тому же священнику или другу, или в кабак, или, на худой конец, в бордель. Только не к патологоанатому.
– Я с готовностью выслушал о ваших радостях и с сожалением – о ваших горестях, – продолжает он. – Но что конкретно вам от меня нужно? Хотите узнать о каком-нибудь частном случае?
– Я хочу знать, как он жил.
Как он жил? Она имеет в виду – как он умер. Видно, оговорилась по старости.
– Кто?
– Рафаэл, конечно.
– Как его полное имя?
– Рафаэл Мигел Сантуш Каштру, из деревни Тизелу.
– Стало быть, ваш муж. Подождите минуту, пожалуйста.
Он наклоняется и достает из-под стола папку. Находит искомый листок. И внимательно просматривает. Среди перечисленных случаев нет никаких упоминаний о Рафаэле Мигеле Сантуше Каштру.
– Его имени в списке не видно. Должно быть, случаем смерти вашего мужа занимался мой коллега, доктор Отавью. Надо найти его карту. На это уйдет всего лишь минута.
– Какую еще карту? – удивляется Мария.
– Вашего мужа, само собой. На каждого пациента заводится карта.
– Так вы его еще даже не осматривали.
– О! Но вы меня не просили. Если уж на то пошло, приходите-ка через пару-тройку дней, когда он найдется.
– Так он здесь.
– Где?
В холодильной камере его быть не может. Эузебью точно знает, какие трупы там хранятся в настоящее время. Может, она хочет сказать: ее муж здесь в духовном смысле? Ее душевное состояние с медицинской точки зрения вызывает у него тревогу. Что это, бредовое состояние на фоне общего слабоумия?
Однако Мария Каштру, смерив его вполне осмысленным взглядом, говорит тоном, не терпящим возражений:
– Прямо здесь.
Она подается вперед и отпирает замки на чемодане. Крышка открывается – и единственное содержимое чемодана вываливается наружу, точно новорожденный младенец: труп Рафаэла Каштру.
Эузебью не сводит глаз с трупа. Трупы становятся трупами по-разному, но все они попадают к нему в больницу одним и тем же способом – на каталке, в надлежащем виде, с индивидуальной клинической картой. А не вываливаются из чемоданов в праздничных нарядах. Впрочем, у крестьян, насколько ему известно, свои обычаи. Они встречают смерть так, как горожане ее уже давно не встречают. Иногда в сельских областях Португалии покойников хоронят, к примеру, в дуплах старых деревьев. За свою долгую карьеру он обследовал не один такой труп с целью установить, умерли те люди естественной смертью, после чего были похоронены, или же их убили и скрыли таким образом. (Во всех случаях захоронения были совершены по обряду.) Он также обследовал трупы крестьян с занозами под ногтями. И опять же никакого криминала – всего лишь старомодный способ удостовериться, что человек и в самом деле мертв. Но тут совсем иной практический способ обхождения со смертью – в смысле санитарной транспортировки. Тяжелая работенка для старухи – тащить чемодан из Высоких Гор Португалии.
– Когда он умер? – осведомляется Эузебью.
– Три дня тому, – ответствует Мария.
Похоже, так оно и есть. Зимняя стужа помогла сохранить тело по дороге.
– Как он умер? – спрашивает он. – Я хочу сказать: он чем-нибудь болел?
– Да он ни на что не жаловался. Сидел себе на кухне да кофе потягивал. Я вышла из дому. А когда вернулась, он уже лежал на полу, его было не добудиться.
– Ясно.
«Острый инфаркт миокарда… аневризма сосудов головного мозга… – что-то в этом роде», – думает он про себя.
– И что прикажете мне с ним делать, сеньора Каштру?
– Вскрыть… и рассказать, как он жил.
Опять оговорилась. А может, ей просто неприятно называть вещи своими именами. Хотя, судя по манере выражаться, о ней такого не скажешь. Впрочем, установив причину смерти человека, можно, кстати, выяснить и то, как он жил. И все же чудно. Может, у них там принято так выражаться – из-за предрассудков.
– Вам угодно, чтобы я произвел вскрытие тела вашего мужа?
– Ну да. Разве это не ваша работа?
– Моя. Но вскрытие невозможно заказать, как блюдо в ресторане.
– А что не так?
– Необходимо соблюсти соответствующие процедуры.
– Он же умер. Что еще нужно?
Она права. Будут соблюдены формальности или нет, трупу все равно. Отправить ее вместе с чемоданом восвояси – так она, Мария Каштру, завтра же снова будет здесь вместе со своим Рафаэлом Каштру. Между тем в гостинице, у них в Брагансе, вряд ли кому бы понравилось, узнай они, что среди их постояльцев обнаружился мертвец. К тому же ночью в теплом помещении труп наверняка начнет разлагаться – ему-то, собственно, без разницы, а вот хозяин гостиницы поднимет бучу. Это если неразлучная чета сунется в гостиницу. Но с каких это пор у крестьян водились лишние деньги, чтобы платить за постой? Так что, всего вероятнее, она переждет ночь на вокзале, сидя на скамейке, а может, и того хуже – где-нибудь в парке, сидя на чемодане. Старине Рафаэлу Каштру холод, ясное дело, нипочем, как, впрочем, и его благоверной: ведь крестьяне народ крепкий, как допотопные иберийские носороги. Зато для Эузебью разница есть. Какая-то бумажка не стоит телесных мук, тем более после только что перенесенных душевных страданий. К тому же лучше иметь дело со свежим трупом, нежели с тем, что его дожидается, – трупом сброшенной с моста женщины.
Мария Каштру все это время не сводит с него глаз, ожидая ответа. Ее долготерпение действует на него угнетающе.
Он человек по-своему практичный. Как она там говорила? Вышла замуж «под девизом почему бы и нет»? Что же, почему бы и нет? Благо будет что рассказать Жозе.
– Ладно, я произведу вскрытие тела вашего мужа. Вам придется подождать здесь.
– Почему это?
– Вскрытие – это вам не спектакль на потеху публике.
Не совсем так, конечно. На протяжении всей истории медицины вскрытие было как раз спектаклем. Только не для досужей публики, разумеется. А скорее для особой. Иначе как еще врач может постичь все секреты своего ремесла?
– Никакая я вам не публика. Я шестьдесят лет была его женой. И здесь тоже буду с ним.
Последний ее довод звучит особенно убедительно – довод, выраженный словами женщины, у которой почти не осталось желаний, а те, что остались, наполняют ее до самых краев.
Да и пререкаться поздней ночью как-то недостойно, тем более с убитой горем вдовой. И вновь его практичность подсказывает решение. Он усадит ее рядышком на стул. И, как только сделает первый надрез и вскроет грудную клетку, ей станет дурно. Тогда он поддержит ее, чтобы не упала со стула, а затем, когда ей станет лучше, препроводит ее к себе в кабинет и оставит там – пусть подождет, пока он не закончит свою работу.
– Очень хорошо! Будь по-вашему, сеньора Каштру. Только предупреждаю, вскрытие для человека неподготовленного зрелище не самое приятное.
– Я столько свиней да кур забила своими руками. Труп он и есть труп.
«И побоку все эти сантименты, – замечает про себя Эузебью. – Мы не любим наших свиней и кур. И не оплакиваем наших свиней и кур. Мы даже не помним наших свиней и кур. Впрочем, хочет – пусть смотрит. Не случайно же термин “аутопсия”, то есть вскрытие, в переводе с греческого означает буквально видение. Долго она все равно не выдержит. Даже самый крепкий, двужильный крестьянин, оказавшись рядом со смертью, запросится обратно – туда, где жизнь. Только бы она сама не рухнула и не зашиблась».
– В таком случае, может, вы мне подсобите с трупом, – говорит он.
Спустя несколько минут Рафаэл Мигел Сантуш Каштру лежит навзничь на одном из двух секционных столов патологоанатомического отделения. Без малейших возражений Мария Каштру помогает Эузебью раздеть своего мужа донага. Приглаживает ему волосы. Поправляет половой член – чтобы лежал строго поверх мошонки. Затем пристально осматривает труп, словно собственный огород, чтобы напоследок удостовериться, что с ним все в порядке.
Эузебью взволнован. Точно так же и он сам рассматривал трупы, будучи студентом-медиком, – с интересом и любопытством, словно игрушку. Смерть была для него чем-то безликим. А тут ее муж. Он жалеет, что позволил Марии Каштру присутствовать при вскрытии ее мужа. О чем он только думал? Это все из-за усталости. Он никогда не обсуждал свои проблемы с коллегами по больнице. Впрочем, не существует каких бы то ни было правил, обусловливающих, кто может присутствовать при вскрытии. К тому же он сам капитан своего корабля. Только для любящего человека это тяжелое зрелище: ничем не прикрытый, совершенно голый мужчина, холодный и бесплодный… – а ведь он еще даже не притронулся к трупу крестьянина, вооружившись своей наукой. И что будет с женой покойного дальше?
Он надевает фартук, завязывает его. Он хотел было предложить другой Марии Каштру, но остерегся. В фартуке она наверняка решилась бы подойти совсем близко.
Он осматривает лоток с инструментами. Они хоть и простые, но действенные: несколько острых скальпелей и ножей, несколько пинцетов и зажимов, пара изогнутых тупоконечных ножниц, долото, деревянный молоток, крепкая пила, весы для взвешивания органов, линейка с четкими сантиметрово-миллиметровыми делениями для измерения тех же органов, длинный плоский нож для того, чтобы делать с них срезы, разные губки, иголка со шпагатом, чтобы под конец зашить труп. И на дальнем конце стола – ведро для слива жидкостей. Но главный его инструмент, конечно же, микроскоп – с его помощью он исследует срезы тканей органов, взятых на инцизионную биопсию, и пробы органических жидкостей. Это главная часть его работы – исследование тканей. Под микроскопом патологоанатома жизнь и смерть сходятся в поединке в круге света: это своего рода бой быков на клеточном уровне. И задача патологоанатома – отыскать быка среди клеток-матадоров…
Он увезет тело и через несколько минут вернется со срезами тканей тела ее мужа. С нее этого будет довольно. Воспарив над этими красочными ландшафтами с помощью бинокулярного микроскопа Жозе, он проделает ловкий медицинский фокус. Ну вот, мне совершенно ясно, сеньора Каштру. Взгляните на эту структуру здесь и здесь. Типичная форма. Никаких сомнений. Ваш муж умер от рака печени. А поскольку ей претит слово «умер», он скажет, что ее муж жил с раком печени. Потом она уйдет, печальная, но удовлетворенная, – уйдет налегке, избавленная от бремени собственного мужа…
Но уже слишком поздно. Она стоит у стола, не обращая никакого внимания на стул, который он принес специально для нее.
Может, усадить ее в закуток сеньоры Мелу? Что бы он и Жозе делали без сеньоры Мелу? Ее кабинет, а он ненамного шире стола, на котором помещается пишущая машинка, упирается в стену между двумя прозекторскими. По обе стороны стола, на уровне головы, имеется по отверстию, заделанному соломенной сеткой и сообщающемуся с каждой прозекторской. Через бессчетные крохотные ячейки сетки она все слышит ушами, но ничего не видит глазами. В противном случае стоило бы ей увидеть ослизлые органы и выпотрошенные тела, как она тут же подняла бы визг и грохнулась в обморок, – задача же сеньоры Мелу состоит в том, чтобы вести учетные записи, не давая при этом волю чувствам. А на машинке она печатает с невероятной скоростью и без ошибок, благо с латинским правописанием у нее все в порядке. Благодаря помощи сеньоры Мелу он и Жозе могут вести научные наблюдения и переговариваться, что они и делают, не прерывая учетные записи. Им приходится производить очень много вскрытий. При этом, покуда один врач занимается своим делом и диктует, другой заканчивает с предыдущим трупом, переводит дух и готовится к следующему вскрытию. Меняясь таким образом, они на пару довольно споро вскрывают труп за трупом.
Порой, исповедовавшись отцу Сесилью, случалось так, что он пускался в откровения с сеньорой Мелу, и после этого на душе у него становилось даже легче. Ей он поверял горькой правды куда больше, чем отцу Сесилью.
Обычно он производит вскрытие в резиновых перчатках – совсем недавнее и весьма полезное технологическое нововведение. Со своими перчатками он обходится очень бережно – каждый день моет их с мылом и водой, протирает спиртовым раствором двуйодной ртути. Но сейчас он не решается их достать. Мария Каштру может подумать, что, надев перчатки, он выкажет брезгливость к телу ее мужа. Так что в данном случае лучше все проделать по старинке – голыми руками.
Но прежде надо заменить липкую бумажную ленту от мух. Мухи – сущий бич Португалии с ее климатом. Это неисчислимые полчища разносчиков всякой заразы. И он с неизменным постоянством меняет эти скрученные спиралью желтые ленты, подвешенные в прозекторских.
– Простите, – обращается он к Марии Каштру, – но гигиена, порядок и формальности прежде всего.
Он берет стул, предназначавшийся для нее, устанавливает его под свисающей с потолка использованной лентой, взбирается на стул, снимает ленту, облепленную жирными дохлыми мухами, и заменяет ее новой – блестящей и клейкой.
Мария Каштру молча наблюдает за ним.
Он глядит со стула на секционный стол. Они еще никогда не казались такими большими – трупы. Стол сработан так, чтобы на нем могли поместиться даже самые крупные тела, что верно, то верно. И все, как одно, обнаженные. Но есть еще кое-что. Частица живого существа под названием душа – она весит двадцать один грамм, согласно результатам опытов американского врача Дункана Макдугала, – что удивительно, заполняет определенный объем пространства, как громкий голос. Без нее тело как бы скукоживается. И происходит это до того, как оно, начиная разлагаться, вздувается.
Чего как будто нельзя сказать о теле Рафаэла Каштру: должно быть, это результат воздействия холода и встряски во время путешествия в чемодане. Когда Эузебью приходит на работу, его обычно встречают сестры Мортиш. Старшая, Алгор, охлаждает трупы до температуры окружающего воздуха; Ливор, средняя, искусно разукрашивает тела в свои любимые цвета: верхнюю часть – в желтовато-серый, а нижнюю, куда отливает кровь, – в багрово-красный; ну и Ригор, младшая, придает телам жесткость, чтобы у них не сломались кости при нагрузке на конечности. Эти сестры-вековухи и впрямь мастерицы – вытворять такие художества с трупами, коим несть числа!
Уши у Рафаэла Каштру темно-лиловые – словно после прикосновения рук Ливор Мортиш. Рот открыт. Предсмертный миг – последний стук тела в дверь вечности, перед тем как эта самая дверь распахивается настежь. Тело охвачено судорогами, в груди спирает дыхание, рот открывается – и все. Может, рот открывается, чтобы исторгнуть те самые двадцать один грамм. А может, это происходит в результате расслабления нижнечелюстных мышц. Как бы то ни было, рот у трупов обычно закрыт, потому как они поступают к нему уже обмытые, в надлежащем виде: челюсти плотно стянуты хлопчатобумажной перевязью, схваченной узлом на макушке; руки сложены вместе спереди; прямая кишка и влагалище, в соответствующих случаях, заткнуты кусками ватина. Так что первый шаг к раскрытию книги тела заключается в том, чтобы разрезать все эти путы и вытащить все эти затычки.
Зубы как будто в хорошем состоянии, что, по большому счету, не свойственно представителям крестьянского рода-племени, у которых обычно крепкие кости, но гнилые зубы.
На большом пальце ноги нет бирки, удостоверяющей личность умершего. Эузебью приходится принять на веру, что покойник действительно Рафаэл Мигел Сантуш Каштру, из деревни Тизелу. Впрочем, у него нет оснований сомневаться в том, что Мария Каштру говорит правду.
Нет и клинической карты. Эта карта все равно что суперобложка у книги, сообщающей, о чем, собственно, книга. Однако суперобложка порой сбивает с толку так же, как клиническая карта. Но, даже не имея ни малейшего представления о данном конкретном случае, он, однако, сможет установить, что погубило Рафаэла Каштру, – что стало причиной смерти его тела.
Он спускается со стула. Осматривает полку со склянками на стене, возле стола. Берет флакон с фенольным маслом. Поскольку работать он будет без перчаток, руки придется протереть маслом, для вящей безопасности. Потом берет кусок марсельского мыла и скребет его пальцами так, чтобы оно частично осталось у него под ногтями. Благодаря такой предосторожности, вкупе с тщательнейшим мытьем рук и последующими втираниями душистых масел, он может совершенно спокойно приближаться к своей жене, нисколько не опасаясь, что она брезгливо отшатнется от него.
А начнет он со слов. Пусть они послужат Марии Каштру обезболивающим – к его помощи он намеревается прибегнуть незамедлительно.
– Сеньора Каштру, с вашего позволения, я объясню, что сейчас будет происходить. Итак, я собираюсь произвести вскрытие тела вашего мужа. С тем чтобы обнаружить физиологические отклонения – то есть болезнь или повреждение, – повлекшие за собой его смерть. В некоторых случаях, при наличии весьма точной клинической карты, цель эта достигается очень просто – в результате обследования одного-единственного органа: скажем, сердца или печени. Здоровое тело – это жизненный механизм, состоящий из тысячи приведенных в равновесие частей, и серьезное нарушение действия хотя бы одной из них уже само по себе приводит к тому, что жизненный механизм срывается с туго натянутого каната. Но в других случаях, когда нет никаких клинических данных, как у нас, труп – это все равно что, ну, скажем, детективная история. Нет надобности говорить, что я использую такое сравнение как фигуру речи. Я ведь имею в виду не детективную историю с убийством в прямом смысле слова. А всего лишь хочу сказать: труп превращается в своего рода дом, где живут разные люди, притом что каждый из них решительно отрицает свою причастность к смерти, хотя улики кроются здесь же, в соседних комнатах, и нам предстоит их найти. Патологоанатом похож на сыщика, который все-все примечает и с помощью своих серых клеточек наводит порядок, действуя логически, то бишь так, чтобы заставить один из органов сорвать с себя маску и обнажить свою истинную натуру, запятнанную черной краской вины, очевидной вне всякого сомнения.
Он улыбается сам себе. Марии, его Марии, наверное, пришлось бы по душе подобное сравнение с детективной историей. А Мария Каштру только неотрывно глядит на него. Между тем он продолжает:
– Так с чего же мы начнем? С поверхности. Прежде чем делается какой бы то ни было надрез, тело подвергается поверхностному осмотру. Питалось ли оно надлежащим образом? Худое оно или истощенное, или же, напротив, тучное? Какой формы грудная клетка – бочкообразная, что указывает на признаки бронхита и эмфиземы, или же она килевидная, что считается признаком раннего рахита? Видна ли на коже необычная бледность или же на ней имеются потемнения либо любые другие признаки желтухи? Кожная сыпь, рубцы и шрамы, свежие раны – все это должно быть отмечено, включая степень распространения и серьезности.
Отверстия на теле: рот, нос, уши, задний проход – должны быть осмотрены на предмет наличия выделений или отклонений от нормы, равно как и наружные половые органы.
В случае вашего мужа все, похоже, в порядке. Я смотрю здесь и здесь. Здесь. Здесь. Внешне он выглядит как самый обычный, здоровый для своего возраста человек, – стало быть, причина его смерти кроется внутри. А вот здесь я вижу старый рубец.
– Это он поскользнулся на камне, – поясняет Мария Каштру.
– Ничего страшного. Я всего лишь обращаю внимание. Такой наружный осмотр, как правило, проводится бегло, вот и сейчас он мало чего добавляет к тому, что я уже обнаружил. Чаще всего болезнь развивается внутри и затем проявляется снаружи. В самом деле, расстройство печени, к примеру, обнаруживается еще до того, как желтеет кожа. Бывают, конечно, исключения, и весьма примечательные: различные формы рака кожи, всевозможные телесные повреждения и осложнения. И причина смерти в результате преступления тоже зачастую устанавливается по внешним признакам. Но здесь ничего подобного не наблюдается. В нашем случае кожа может мало что нам подсказать.
Ну что ж, а теперь нам нужно проникнуть в тело, чтобы обследовать его изнутри. Можно с уверенностью сказать, что у нас нет никаких оснований начинать вскрытие с конечностей, то бишь с ног умершего. В патологоанатомии таким шахматным фигурам, как король и ферзь, соответствуют грудная клетка и голова. И то и другое играет, так сказать, жизненно важную роль в партии, поэтому вскрытие можно начинать либо с одного, либо с другого. Впрочем, патологоанатомы делают первый ход, берясь за грудную клетку.
Эузебью мысленно клянет себя. И кто его за язык тянул с этими шахматами? Ерунда какая-то – довольно!
– А начну я с того, что с помощью скальпеля сделаю на грудной клетке вашего мужа надрез вилкообразной формы – от плеч через грудину и живот до лобкового бугорка. Вы обратите внимание, что подкожный жир очень желтый, а мышцы очень красные и похожи на сырую говядину. Обычное дело. Между тем я примечаю характерные признаки. Внешний вид мышц, к примеру, может указывать на болезнь, вызывающую истощение, или на отравление, как при брюшном тифе.
Затем я раздвину грудину и переднюю часть ребер. Резать ребра буду вот этими изогнутыми ножницами (точно такими же пользуется его жена, когда работает в саду, и не нарадуется), и очень осторожно, чтобы не повредить внутренние органы. И вот теперь они у нас как на ладони, во всей своей красе. Я посмотрю, как они расположены по отношению друг к другу. Органы все равно что родные братья и сестры, и занимаются они общими семейными делами. Есть ли что-нибудь эдакое, что нарушило порядок в их делах? Может, опухоль? Или нездоровый окрас? Обычно снаружи внутренности выглядят блестящими и гладкими.
После такого поверхностного осмотра нужно осмотреть каждый орган по отдельности. Поскольку мы не знаем, что, собственно, вызвало смерть вашего мужа, я намерен извлечь содержимое грудины и тщательно осмотреть все это в целом, а потом разделить эту кучу на части и рассмотреть каждую из них в отдельности.
Что касается каждого органа, меня, грубо говоря, интересуют одни и те же вопросы. Каков его общий вид? Сморщен он или же, напротив, разбухший? Теперь по поводу поверхности – есть ли на ней образования, то есть следы внутренних выделений? Легко ли устраняются эти образования или же они волокнистые, и поэтому удалить их не так-то просто? Есть ли на их поверхности участки жемчужно-белого цвета, что указывает на хроническое воспаление? Есть ли на ней шрамы – рубцы – или складки, или морщины, если угодно, что свидетельствует о наличии фиброза. Ну и так далее. Потом следует внутренний осмотр. Я надрежу каждый орган – вот этим ножом, – чтобы определить его внутреннее состояние. Сердце – очаг многих патологических проявлений, и его я собираюсь обследовать с особым тщанием.
Он смолкает. Старуха не произносит ни слова. Наверное, потрясена до глубины души. Пора закругляться – подводить итоги.
– Далее – органы брюшной полости: толстая, тонкая и двенадцатиперстная кишки, поджелудочная железа, селезенка, почки… как видите, я подхожу к делу основательно.
Он обводит рукой туловище.
– Итак, с королем покончено. Переходим к ферзю, то есть голове. Чтобы осмотреть головной мозг и ствол мозга вашего мужа, придется его скальпировать, надрезав и распилив череп, – впрочем, не суть важно. Все это детали. Наконец, я осмотрю периферические нервы, кости, суставы, сосуды и все такое прочее, если сочту, что в этом есть надобность. Между делом я буду иссекать пробы – брать небольшие кусочки органов, – смачивать их в формалине, заливать парафином, делать срезы с проб, окрашивать и изучать их под микроскопом. Но это потом – в лаборатории.
На этом, сеньора Каштру, обследование тела вашего мужа будет закончено. Затем я помещу его органы обратно в тело, а полости заткну газетами. Набью ими и брюшную полость, потом накрепко зашью ее вместе с кожей на макушке черепа. Всего-то делов. Когда же ваш муж будет снова одет, выглядеть он будет так, словно с ним ничего не случилось, и за пределами этой комнаты никто ничего не узнает, так что дело теперь за наукой. А с ее помощью мы уж точно узнаем, как и отчего умер ваш муж, – вернее, как вы изволите выражаться, как он жил. У вас есть вопросы?
Старуха вздыхает и только качает головой. Язык проглотила, что ли?
Вот хорошо. Он неохотно берется за скальпель.
– Это скальпель, – говорит.
Острое лезвие зависает над грудной клеткой Рафаэла Каштру. У Эузебью лихорадочно бьются мысли. Отступать поздно. Надо вскрывать грудную клетку. И быстро сосредоточиться на одном органе – сердце. И тогда все станет ясно. Безусловно, ответ должен быть получен прямо сейчас. Без лишних проволочек.
– Ну что ж, за дело…
– Начинайте со ступни, – вдруг изрекает Мария Каштру.
Он поднимает глаза. Что она сказала? Она сказала pé или fé – ступня или вера? И что бы это значило – начинайте с веры? Может, ей угодно, чтобы он прочел молитву, прежде чем взяться за дело? Он счастлив сделать ей такое одолжение, хотя в прозекторской он никогда этого прежде не делал. Тело Христово где-то там, далеко. А здесь всего лишь труп человека.
– Простите! Что вы сказали? – спрашивает он.
Мария повторяет:
– Начинайте со ступни.
На сей раз она выговаривает четко. Он смотрит на пожелтевшие ступни Рафаэла Каштру. В таком случае зрения до острого инфаркта миокарда, как бы ему ни хотелось поставить именно этот диагноз, он доберется не скоро – с точки зрения физиологии.
– Но я же объяснял вам, сеньора Каштру, причем на этом самом примере, нет никакого смысла начинать вскрытие трупа с ног. Ноги – периферийные органы в буквальном и патологоанатомическом смысле слова. А что касается ступней вашего мужа, я не вижу здесь никаких следов переломов или каких бы то ни было прочих повреждений – да-да, ничего похожего, – равно как ни малейших припухлостей на коже или заболеваний, никаких неблагоприятных признаков, ни шишек, ни вросших ногтей на пальцах – ничего такого. Наблюдается, впрочем, легкая периферическая отечность – то есть припухлость, – но это обычное дело для человека, умершего три дня назад. Есть также признаки посмертной синюшности кожи вокруг пяток. Еще раз говорю, это обычное дело.
Мария Каштру повторяет в третий раз:
– Начинайте со стопы.
Он молчит. Что за кошмарная ночь! Надо было сидеть дома. И вот нате вам, вместо сделанной работы он получает умалишенную крестьянку у себя в прозекторской. А ведь он пошел в патологическую анатомию как раз затем, чтобы не попадать в подобные положения. Он привык иметь дело с разложением и разжижением трупов, а не мозгов. И что теперь делать? Отказаться и посоветовать ей самой кромсать ступни своего муженька у себя на кухонном столе, уж если ей это так нравится? Тогда придется запихивать старика обратно в чемодан, причем в этот раз нагишом. А как к этому отнесется его престарелая бой-баба – неужто как ни в чем не бывало? Сомнительно.
Он смиряется. Пусть будет по ее воле. Он чувствует себя торгашом на рынке, сбывающим свой товар. Вскрытие, вскрытие… кому вскрытие? Не робей, налетай поскорей! Сегодня особое предложение: одно глазное яблоко за деньги, другое бесплатно. Вот вы, сеньор, как насчет яичка – всего лишь одного для начала? Давайте-давайте, на вскрытие поспешайте! Почему бы не начать со ступней? Если ей хочется начать вскрытие отсюда, пусть будет отсюда. Все для покупателя! Он вздыхает и со скальпелем в руке перемещается к нижним конечностям трупа. Мария Каштру встает рядом.
– Со ступни, говорите?
– Да, – отвечает она.
– Вам без разницы, с какой начинать?
Она качает головой. Он стоит ближе к правой ступне Рафаэла Каштру. Смотрит на нее. В студенческие годы, помнится, ему доводилось препарировать ступни, но за всю свою патологоанатомическую практику, за исключением двух-трех случаев, он не занимался ими никогда. Кстати, сколько там костей? Двадцать шесть и по тридцать три сочленения на каждой? Все связано воедино и приводится в действие кучей мышц, связок и нервов. Превосходно отлаженное устройство – и опора, и движитель.
С чего же начать? Лучше с подошвенной поверхности, нежели дорсальной, – рассуждает он про себя. Меньше костей. Он берется за подъем свода стопы и надавливает. Стопа сгибается, хотя и туговато. Он осматривает подошву. Мозолистая кожа отделится легко, обнажит подкожный жир… выступит желеобразная кровь – немного, в произвольном месте надреза. Ничего зазорного для трупа – только для практикующего патологоанатома.
Он надавливает лезвием скальпеля на выступ средней плюсневой части стопы. Погружает лезвие глубже – неважно, что оно режет, – и ведет его вниз, к пятке. Скальпель легко проходит через подъем выступа стопы к своду, вдоль длинной подошвенной связки. Затем вынимает лезвие, поскольку оно упирается в скопление жировой пяточной ткани.
Из разреза выступает густое вещество. И начинает сочиться на секционный стол. С виду оно белесовато-комковатое, покрытое блестящей пленкой с желтоватым налетом. Запах – едкий.
– Так я и знала, – говорит Мария Каштру.
В его глазах изумление. Господи, это еще что такое? Хотя он выговорил вопрос едва ли не шепотом, Мария Каштру тут же дает ответ.
– Рвота, – говорит она.
Он ближе присматривается к сочащейся массе. Втягивает носом воздух. С виду слизистая, пахнет желчью – ну да, конечно, рвотная масса, притом свежая. Но как такое возможно? Это же стопа. На своем веку он повидал немало омертвений и гнилостных разложений, но такого не видел никогда.
– А чего же еще было ожидать? – продолжает она. – Тяжесть не радость.
Нужны объяснения – это все, что он понимает.
– Знаете, младенец-то умер, – продолжает она. И на мгновение смолкает. И тут тишина взрывается потоком маловразумительных слов: – Позвольте объяснить, как проходят похороны у нас в Тизелу. Сперва надо попросить прощения за человека. С жизнью надобно проститься. Ежели хотите, чтобы похороны были достойные, жизнь должна быть дорога тебе – всякие там дальние родственники или друзья друзей не в счет. Речь-то идет о родном сыне. Вот так и начинаются похороны – с удара молнии, и бьет она тебя прямо в грудь, разрывая внутри все на части. И тогда, оглохший, онемевший, одуревший, ты вникаешь в подробности. Ради тебя, старого и дряхлого, готовы устроить целую церемонию. И ты соглашаешься, потому как ничего лучшего не знаешь. Вот и похоронные дроги – чья-нибудь обряженная телега, – строгая, какая-то ненатуральная церемония в церкви, затем погребение на кладбище в пасмурный день… все одеты по-праздничному, явно не по случаю, и оттого чувствуют себя неловко, просто невыносимо. Вот и все.
Народ ненадолго собирается, а после расходится. Тебе дается какое-то время, чтобы опомниться, и по истечении этого срока ты вроде как должен вернуться обратно, к прежней своей жизни. Да только к чему? После похорон, достойных похорон, все теряет смысл, и нет возврата к прежней жизни. Ты остаешься ни с чем. У тебя даже нет слов, по крайней мере в ту минуту. В ту минуту смерть лишает тебя дара речи. Речь-то потом возвращается, иначе как еще вспоминать о нем, когда его больше нет с тобой?
На похоронах Рафаэл сказал лишь одно. Он закричал: «Разве ж это гроб – такой маленький!» Гроб-то и впрямь был невелик.
В тот день, когда Рафаэл вернулся в Тизелу, ему, собственно, и сказать-то мне было нечего. Во всяком случае, не было сил. Боль перекосила ему лицо, сковала рот. Я сразу все поняла. Ничего другого не могло сотворить с ним такое. Я только глянула на него – и поняла: кровинки нашей больше нет. Деревенские уже толпились у нас перед домом – молча переминались с ноги на ногу. Он уложил его на обеденный стол. Я потеряла сознание. Жаль, не навсегда, потому что так быстрее ушла бы следом за ним и была бы ему там защитой, как и подобает матери. Но вместо того я очнулась среди вонючих старых вдовушек. Рафаэл стоял в стороне. Рядом, но все же в стороне. Его угнетало чувство вины. Сыночка нашего не стало, когда он был в дозоре. Овец он пас в тот день. И растерял всю отару.
Мы любили нашего сыночка так, как море любит остров, – всегда обвивали его руками, точно волнами, всегда холили, окружали лаской и заботой. И вот его не стало. И морю осталось глядеть только на самое себя. У нас опустились руки – им некого было обнимать. Мы всю дорогу обливались слезами. Ежели к вечеру оставалось что-то недоделанное по хозяйству – не починен ли цыплятник, не прополот огород, – было ясно, что кто-то из нас сидит сиднем и проливает слезы. Такая уж природа у горя: эта многорукая и многоногая тварь все бродит вокруг, высматривая, к кому бы прислониться. Незаделанная сетка вокруг загона для цыплят, заросли сорняков в огороде – в этом выражалось наше горе. Я и сейчас-то не могу спокойно смотреть на этот самый цыплятник – все думаю о потерянном сынишке. Было что-то неуловимое и непонятное, зыбкое и вместе с тем крепкое, ветхое и все же прочное в том, что напоминало нам, как же мы его любили. Потом, по нашему недогляду, лиса пробралась в цыплятник и подчистую извела всех цыплят, да и урожай в огороде не задался – такие вот дела. Сын умирает – земля делается бесплодной.
Когда ему нездоровилось или не спалось, он забирался к нам в койку и пристраивался посередке. А когда он умер, его местечко в койке так и осталось свободным. Укладываясь ночью спасть, мы с Рафаэлом соприкасались либо ногами, царапая друг дружку ногтями, точно ножи, свободно болтающиеся в ящике стола, либо головами, глядя друг на дружку и не говоря ни слова. Рафаэл наотрез отказывался занимать это местечко, потому как это означало бы, что наш медвежонок уже никогда не вернется. Иной раз ночью я видела, как его рука тянется туда и гладит пустоту. Потом она резко отдергивается, точно лапа у черепахи, когда прячется под панцирь… и каждое утро Рафаэл просыпался разбитый, с тяжелыми складками вокруг глаз, как у черепахи, прожившей долгую-долгую жизнь. И глаза его медленно моргали, и мои тоже.
Горе все равно что болезнь. Мы ходили, обсыпанные оспой, нас трясло и корежило, точно в лихоманке. Она пожирала нас, как прорва личинок мясных мух, кусала, как тьма вшей, – мы чесались как сумасшедшие. В конце концов мы иссохли, как сверчки, и обессилели, как дряхлые собаки.
Жизнь наша совсем разладилась. Ящики в шкафу до конца не задвигались, стулья и столы расшатались, тарелки растрескались, ложки покрылись наростами засохшей пищи, одежда вся измызгалась и стала рваться… и мир кругом сделался совершенно чужим.
Миру-то вокруг от его смерти было ни тепло ни холодно. Неужели он так относится ко всем детишкам? Когда умирает дитя, некому передать землю по наследству, не с кем делить скудное добро… не остается ничего, что надо бы еще доделать, довыполнить, не остается и долгов, по которым нужно платить. Дитя – это солнышко, которое сияет в тени своих родителей, и, когда солнышко угасает, только тьма окружает родителей.
К чему быть матерью, если некого лелеять? Это все равно как цветок без бутона. В тот день, когда умер наш сынишка, я превратилась в голый стебель.
Если я за что и осерчала тогда на Рафаэла, так это за то, что он не поспешил домой засветло. Боялся. Но любая мать вправе знать сразу, когда умерло ее дитя. Ведь это преступление против материнства – позволять ей думать, пусть совсем недолго, что оно живо и здорово, хотя на самом деле это не так.
И тогда в твоей голове укореняется мысль: разве я теперь смогу что-то любить?
Стоит забыть о нем хоть на миг, как потом наступает острая боль. Рафаэл тогда закричал: «Милый мой мальчик!» – и рухнул как подкошенный. А после нас как будто охватило тихое, скрытое умопомешательство. Так-то вот. Рафаэл начал ходить задом наперед. Первый раз, когда я заметила, как он ходит так по дороге или в поле, я ничего такого не подумала. Решила, это у него ненадолго – может, загляделся на что походя. И той же ночью спросила, что это он себе удумал, зачем ходит задом наперед. А он сказал, что в тот день, когда вернулся в Тизелу, увидел человека – чужака, выходившего из деревни. Рафаэл сидел на задке телеги и держал на руках нашего медвежонка, завернутого в холстину. Чужак тот шел пешком, шел быстро – почти бегом, и шел задом наперед. Лицо у него, рассказывал Рафаэл, было очень печальное, искаженное от горя и муки. Он забыл про него – и вспомнил, только когда ему вдруг самому захотелось ходить таким же манером: так, говорил он, ему лучше всего удается совладать со своими чувствами. И вот он стал выходить таким манером из дому на свет божий. Он почти всегда разворачивался и шел дальше спиной вперед.
Я знала того человека. Он заезжал к нам – заходил в церковь. Странный такой – видать, городской, – грязный с ног до головы и насквозь больной. Отец Абран поговорил с ним, и потом он пустился бежать. Бросил колымагу, на которой приехал, – автомобиль, такого мы сроду не видывали. Обратный-то путь ждал его нелегкий, откуда бы он ни прибыл. А его автомобиль простоял посреди площади еще не одну неделю: никто не знал, что с ним делать. Потом как-то раз у нас объявился другой чужак – длинный такой, жилистый – и, не сказав ни слова, уехал на автомобиле куда-то. Народ еще долго обсуждал ту колымагу и возницу – судачил на все лады. Кто же это был такой: человек или ангел смерти? А мне было все равно, кто бы он ни был. Я ушла в воспоминания. Раньше нам и вспоминать-то особо было нечего. Да и к чему эти воспоминания, когда он все время мелькает у тебя перед глазами? Память – она как нечаянная радость. Со временем это все, что у тебя остается. И я старалась почаще вспоминать его. Старалась оживить воспоминания. Я как бы дергала куклу за нитки и приговаривала: «Ну вот же, вот, глядите, он живехонький!»
Рафаэл первым стал называть его медвежонком после того, как он умер. Рафаэл говорил, что он ушел в зимнюю спячку. «В конце концов он зашевелится и проснется, и будет голодный как волк», – приговаривал он с улыбкой, силясь увязать реальность – ведь у нашего сыночка спросонья и впрямь пробуждался волчий аппетит – с фантастическим предположением, что он когда-нибудь действительно вернется. Я тоже долго этим забавлялась – искала себе утешение.
Он у нас был как игрушечка. Так все говорили. Нежданный, негаданный – я-то грешным делом думала, что уж давно перевалила через детородный возраст, – он народился как будто невзначай. Мы глядели на него и все спрашивали друг дружку: «Ну что за дитя такое? И откуда только взялось?» Мы-то оба темноглазые и темноволосые – ну, как все португальцы, так ведь? У него же волосики были цвета пшеничного поля, а глазенки – синие-синие, как море. И как только такие глазенки оказались в его головушке? Может, в день его зачатия в Тизелу повеяло ветром с Атлантики и это как-то повлияло на его формирование? По моему разумению, семейное древо у нас не больно-то плодоносило, а когда наконец нашими стараниями дало плод, он оказался просто на загляденье… А как он любил смеяться! Его веселью не было конца, а доброта его не знала границ. Он был любимчиком всей деревни. Каждому хотелось потискать его, приголубить – и взрослым, и детворе. Столько любви втекало в эти синие глазенки. Он впитывал эту любовь и ее же изливал обратно, точно благодатное, щедрое облачко.
И вот однажды Рафаэл подался в Кова-да-Луа подсобить приятелю. Работы – на неделю, а плата – курам на смех. Взял он с собой и нашего пятилетнего мальчишечку. Для малыша это было бы настоящее приключение. А ему, Рафаэлу, какая-никакая подмога. Рафаэл точил косу об оселок – тогда-то все и случилось. Он вдруг остановился и прислушался. Кругом мертвая тишина. Он окликнул его. Потом обшарил всю ферму. Затем все вокруг. Так в конце концов он выбрался на дорогу и стал звать его по имени. И тут наткнулся на него… А как с другой ступней?
Вопрос звучит довольно неожиданно. Эузебью переводит взгляд на левую ступню трупа. Делает на пятке надрез. И снова наружу вытекает рвота.
– А если повыше? – спрашивает Мария Каштру.
Теперь он не колеблется. И делает скальпелем надрезы: на правой ноге в области большой берцовой кости – ближе к середине; на левом колене – между коленной чашечкой и медиальным мыщелком бедренной кости; на четырехглавых мышцах обоих бедер. Каждый надрез – длиной пять-шесть сантиметров, и всякий раз это сопровождается выделением рвоты, хотя из надрезов на бедрах, как он замечает, она вытекает под меньшим давлением. Затем он разрезает тазовый пояс – делает один длинный надрез прямо над лобковым бугорком. И растягивает кожу. Из-под нее выступает обильная рвотная масса. В верхней части надреза, у самой кромки, скальпель упирается во что-то твердое, но не плотное. Он присматривается. Там что-то тускло мерцает. Он отодвигает это лезвием чуть в сторону и поворачивает. Монета – пять эскудо, серебряная. Рядом еще монеты: несколько эскудо и сентаво – и все лежат плашмя поверх рвотной массы. Скудное состояние крестьянина.
Он останавливается. И думает – оставить монеты на месте или извлечь.
Мария Каштру нарушает его раздумья.
– Член, – говорит она.
Он берется за внушительных размеров член Рафаэла Каштру. На первый взгляд тело и головка выглядят совершенно нормально. Какие бы то ни было признаки фибропластической индурации, кондиломы, бовеноидного папулеза отсутствуют. Он решает сделать надрез вдоль пещеристого тела – вскрыть одну из двух удлиненных губчатых полостей, которые, заполняясь кровью, служат источником полового наслаждения. Он разрезает крайнюю плоть, обнажая головку. И снова скальпель натыкается на что-то твердое там, где ничего твердого быть не должно. Он откладывает скальпель в сторону. Удерживая кожу большими пальцами по обе стороны надреза, он надавливает на член с обратной стороны и легко извлекает твердое содержимое наружу. Оно выпирает двумя частями – деревянное, гладкое, круглое и с дырочками.
– О! – восклицает Мария Каштру. – Это ж его сладкозвучная флейта!
Две другие части крестьянской флейты скрыты во втором пещеристом теле. Будучи человеком последовательным и методичным, Эузебью собирает инструмент воедино. И передает старухе – она подносит его к своим губам. Тишину оглашает короткая трехнотная трель.
– Он так здорово на ней играл. Как будто у нас в доме пела канарейка, – говорит она.
И кладет флейту на секционный стол рядом с трупом.
Где словом, где кивком головы Мария Каштру направляет скальпель Эузебью, являя превосходные познания в эмпирической анатомии. Это самое простое вскрытие из всех, что ему когда-либо доводилось производить: оно требует всего-то ничего – один лишь острый инструмент, даже для препарирования головы. Минуя грудную клетку и живот – полностью, она предпочитает провести периферическое обследование верхних конечностей, а также шеи и головы.
Безымянный палец на левой руке слегка набит пуховыми перьями, как и средний на правой, а указательные пальцы обеих рук заполнены кровью, свежей красной кровью, и это единственный след крови на всем теле. Остальные пальцы забиты грязью. В ладони правой руки зажата устричная раковина, а в ладони правой – листочки из настенного календарика. Плечи набиты всякой всячиной. Оттуда он извлекает молоток, пару клещей, длинный нож, яблоко, комок грязи, вязанку пшеничных колосьев, три яйца, соленую треску, нож и вилку. Голова же у Рафаэла Каштру оказывается куда более вместительной. Внутри он обнаруживает отрез красной ткани, ручной работы деревянную игрушечную лошадку в телеге с крутящимися колесиками, карманное зеркальце, снова пуховые перья, какую-то маленькую деревянную коричневато-желтую штуковину, не знакомую Марии Каштру, свечку, длинную прядь темных волос и три игральные карты. В каждом глазу он находит по игральной кости, а на месте сетчатки – по цветочному лепестку. В шее обнаруживаются три куриные лапки и что-то похожее на растопку – листья и прутики. Язык набит золой, за исключением кончика, заполненного медом.
Наконец – грудная клетка и живот. Старушка жена кивает, хотя в этот раз – с нескрываемой дрожью. Эузебью завершает вскрытие, делая рассечение в том месте, с которого собирался начинать, – вилкообразный надрез от плеч через грудину и дальше к животу. Он рассекает кожу как можно легче, едва касаясь подкожного жирового слоя. Поскольку надрез вдоль тазового пояса уже сделан, полость грудной клетки и брюшная полость открываются во всю ширь.
Он слышит тяжкий вздох Марии.
Даже не будучи большим специалистом, он нисколько не сомневается: перед ним – шимпанзе, разновидность африканских приматов. А чуть погодя он распознает другое существо, поменьше, отчасти скрытое.
В груди и животе у Рафаэла Каштру компактно помещается упокоившийся с миром шимпанзе, заботливо обхватывающий лапами маленького бурого медвежонка. Мария Каштру подается вперед и прижимается лицом к медвежонку. Неужто ее муж так и жил? Эузебью наблюдает, не говоря ни слова. Он рассматривает четко очерченную мордочку шимпанзе и его густую лоснящуюся шерстку. Молоденький, заключает он.
Она спокойно изрекает:
– У души есть два свойства: замыкаться или раскрываться. Так вот, я рассказала не всю правду. Это я тогда возражала против того, что гроб такой маленький. Это я кричала: «Милый мой мальчик!» – а после рухнула как подкошенная. Это я не хотела ничем занимать его местечко в нашей койке. Отрежьте мне клочочек черного меха у этой зверушки, прошу вас. И дайте чемодан.
Он повинуется. Отрезает скальпелем клок шерсти у шимпанзе сбоку. Она сжимает шерстку пальцами, обнюхивает и подносит к губам.
– Рафаэл верил крепче моего, – продолжает она. – Он часто повторял слова, которые ему как-то сказал отец Абран, – что вера всегда молода и что, не в пример всем нам, она никогда не стареет.
Эузебью приносит из кабинета чемодан. Мария Каштру открывает его, водружает на секционный стол и одну за другой принимается укладывать туда вещицы, извлеченные из тела Рафаэла Каштру.
Потом начинает раздеваться.
Ужасающая старушечья нагота. Плоть, обвисшая под действием силы тяжести, кожа, обветшавшая с годами, стать, покоробленная временем, – и однако же все это лучится светом долго прожитой жизни, точно испещренный письменами листок пергамента. На своем веку он повидал немало таких старух, но только мертвых, обезличенных, превратившихся после вскрытия совсем уж в абстрактные сущности. Вечными кажутся только внутренние органы, покуда их не коснется рука патологоанатома.
Мария Каштру снимает с себя все до последнего клочка одежды. Снимает и обручальное кольцо, и ленту, стягивающую волосы. Все это она укладывает в чемодан и, наконец, закрывает его.
Подставив себе стул, который он принес для нее, она взбирается на секционный стол. Склонясь над телом Рафаэлу Каштру, извиваясь змеей, пихаясь руками и ногами и расчищая себе пространство, где его, кажется, совсем не может быть, потому как оно уже заполнено двумя существами, Мария Каштру осторожно забирается в тело своего мужа. И все время приговаривает: «Это мой дом, это мой дом, это мой дом…» Она размещается так, чтобы можно было прижаться лбом к спине шимпанзе, а руками обнять шимпанзе с медвежонком, обхватив ладонями медвежонка.
– Пожалуйста! – просит она.
Он знает, что делать, потому как проделывал такое тысячу раз. Он берет иглу. Продевает шпагат в ушко. И начинает зашивать тело. Работает быстро, поскольку кожа мягкая, – водит иглой наперекрест, взад-вперед, зигзагообразно, натягивая шпагат и подгоняя стежки плотно друг к другу, так что шов получается более ровный, чем обычно. Он сшивает тазовый пояс Рафаэла Каштру, затем стягивает кожу на животе и грудной клетке, потом принимается за плечи. С иглой обращается очень осторожно, чтобы ненароком не уколоть Марию Каштру и двух зверьков. Заканчивая с торсом, он слышит ее тихий шепоток: «Спасибо, сеньор доктор».
Он еще никогда не работал с трупом, рассеченным в конце концов вдоль и поперек. Профессиональная этика вынуждает его закрыть даже самый неприметный надрез – на голове, плечах, шее, ногах и руках, на члене и даже языке. Пальцы его стараются вовсю. Но глаза недовольны окончательным результатом – немало времени уходит на то, чтобы плотнее сшить веки.
В результате на секционном столе остается только тело, а на полу – чемодан, набитый всякой дребеденью.
Он долго и молча глядит на все это. А когда отворачивается, замечает на приставном инструментальном столике кое-что: клок шерсти шимпанзе. Мария Каштру забыла про него – а может, оставила намеренно? Он подбирает клок и делает то, что проделывала она, – обнюхивает его и подносит к губам.
Он вконец обессилен. И возвращается к себе в кабинет с клочком обезьяньей шерсти в одной руке и чемоданом в другой. Он ставит чемодан на письменный стол и тяжело опускается в кресло. Раскрывает чемодан и глядит на его содержимое. Затем выдвигает из стола ящик, достает конверт, сует в него шерстяной клок и кладет его в чемодан. На полу он замечает томик Агаты Кристи. И поднимает его.
Сеньора Мелу приходит рано – по привычке. И премного удивляется, обнаружив, что доктор Лозора сидит, припав к столу. У нее замирает сердце. Неужто умер? Мертвый патологоанатом – вещь поразительная и с профессиональной точки зрения несуразная. Она подходит ближе. Он просто спит. Она слышит его дыхание и видит, как его плечи чуть заметно поднимаются и опускаются. Да и цвет кожи у него нормальный. Вот и слюну пускает на стол. Нет, она ни с кем не поделится столь пикантной подробностью в виде блестящей струйки, вытекающей у него изо рта и образующей лужицу на столе. Она никому не расскажет и про опорожненную бутылку красного вина. Она берет ее и тихонько ставит на пол, за стол – с глаз долой. На столе громоздится здоровенный, видавший виды чемодан. Докторский? Доктор что, куда-то собрался? Но откуда у него такой потертый чемодан?
Он спит, лежа на папке. Хотя папка почти целиком скрыта под его рукой, ей удается прочесть верхнюю строчку:
«Rafael Miguel Santos Castro, 83 anos, da aldeia de Tuizelo, as Altas Montanhas de Portugal».
Странно… она не припоминает ни названия, ни места. А ведь она хранительница названий – та, кто безошибочно связывает всякого человека с его или ее смертью. Запись сделана докторской рукой и больше походит на временную памятку, явно не предназначенную для последующего увековечивания на ее пишущей машинке. Может, случилось что срочное после того, как она ушла давеча вечером? И впрямь очень странно. Мимоходом она обращает внимание на возраст умершего. Восемьдесят три года – полный прожитой возраст. Это утешает ее. Невзирая на жизненные трагедии, в мире все-таки можно долго пожить.
Она замечает, что замки на чемодане не заперты. Сознавая, что поступать так как будто не годится, она, тем не менее, тихонько открывает его, желая удостовериться, что чемодан действительно докторский. Столь странный набор вещей: флейта, нож с вилкой, свечка, простенькое черное платье, книга, отрез красной ткани, конверт и всякое такое прочее – вряд ли принадлежит доктору Лозоре. Она закрывает чемодан.
И тихонько выходит из кабинета, чтобы не смущать доктора, когда тот проснется. Она направляется в свой крохотный рабочий закуток. Ей нравится наводить там порядок перед началом рабочего дня. Надо вот заменить красящую ленту у пишущей машинки, достать стопку чистой копирки, налить в графин воды. Дверь в прозекторскую открыта, чего быть не должно. Она заглядывает туда. У нее перехватывает горло. На столе – труп! Ее пробивает дрожь. Что здесь происходит? Давно ли его достали из холодильника? Это же грубейшее нарушение! Обычно предварительный протокол диктуется не раньше чем за час до начала вскрытия. Обычно трупы привозят и увозят в мешках, и осматривать их может только врач.
Она заходит внутрь. Может, тело живое, утешает она себя, а не мертвое.
Ничего общего с живым. Это тело мужчины – старика. Пожелтевшее и обвислое. Костлявое. Волосатый лобковый бугорок и большой член выставлены напоказ самым непристойным образом. Но куда отвратительнее выглядят грубые рубцы по всему телу – неровные красно-серо-желтые швы, отчего труп больше походит на тряпичную куклу. Руки – как щупальца морской звезды с нижней стороны. Даже член изуродован жуткими швами. Сеньора Мелу сглатывает, силясь не упасть в обморок и успокоиться. Она заставляет себя взглянуть на лицо старика. Но на нем отражено только одно – старость. Она в ужасе от того, что труп походит – она подбирает точное слово – на мощи. Выходя из прозекторской на цыпочках, чтобы, не ровен час, не потревожить мощи, она недоумевает: А где же каталка? Как он сюда попал?
Она закрывает за собой дверь в прозекторскую и делает два-три глубоких вдоха. Ясное дело, доктору нужна помощь. Последнее время он сам не свой. Иной раз опаздывает на работу, иной раз не приходит вовсе, а иной раз работает ночи напролет. Бедняга. Смерть жены совсем его подкосила. Он отмахивался от сочувствия коллег-врачей и даже самого директора больницы. «Сам справлюсь как-нибудь, – говорил он, – сам». Да как тут справиться самому! Доктор Отавью, его сменщик, на выходные уезжал куда-то, но, даже если бы он тогда и остался, все едино не стал бы заниматься ею, потому что знал лично. Хотя процедура-то стандартная. В обычных обстоятельствах ее тело следовало бы отправить в больницу в Вила-Реал. Но доктор Лозора и слышать не хотел, чтобы этим занимался кто-то другой. А она между тем разлагалась – нужно было все проделать не мешкая. Так что ему пришлось производить вскрытие своей жены.
Сеньора Мелу, будучи в глубоком потрясении и пряча глаза за соломенной сеткой слухового оконца, следила за происходящим из своего закутка. Она, как могла, старалась печатать протокол вскрытия, который надиктовывался ей из прозекторской. Тишину временами нарушали всхлипывания, вменявшиеся вздохами решимости, когда доктор Лозора снова начинал диктовать. Но как запечатлеть на бумаге боль, как запечатлеть душевный надлом? Все это глубоко запечатлевалось в ее собственном сердце, пока она с сознанием долга печатала на бумаге то, что слышала.
Она знала – многие считали Марию Лозору чудачкой. Последнее время, к примеру, она имела обыкновение разгуливать по городу с сумкой, набитой книгами. Она бывала остра на язык. А ее молчание порой казалось зловещим. Она ввергала в ужас отца Сесилью. Он с покорностью, без всяких возражений выслушивал ее экспромты на религиозные темы и не говорил ни слова, когда она вдруг принималась зачитывать что-нибудь из какой-нибудь книги в своей сумке при всем честном народе во время его проповедей. При этом, однако, это была добрейшей души женщина, всегда готовая прийти на помощь хоть днем, хоть ночью. Она как будто совсем не смыкала глаз. Сколько раз приходила она домой к своим друзьям, у которых болели детишки, с кастрюлькой супа и в сопровождении доброго доктора, своего мужа? Благодаря их вмешательству многие жизни обретали утешение, а в иных случаях – даже спасение. Они были неразлучной парой, эти двое. Сеньора Мелу не знала ни одной другой пары, которой доставляло бы такое удовольствие общаться меж собой.
И надо же, чтобы с нею случилось такое! Как-то вечером она, по обыкновению, пошла пройтись одна. Доктор Лозора вернулся из больницы домой, а ее нет. В конце концов, встревожившись не на шутку, он той же ночью сообщил о ее исчезновении в полицию. Он не имел ни малейшего представления, где жена могла быть. Она была себе на уме, говорил он, и, может, решила сходить к кому-нибудь в гости, не предупредив его. Ну да, а он в тот вечер засиделся на работе допоздна.
А спустя несколько дней на берегу реки, под мостом, нашли книжку. Это был роман «Загадка Эндхауза» английской писательницы Агаты Кристи. На книжке проглядывал разбухший штемпель. Доктор Лозора сразу признал книгу – она принадлежала ему и его жене. Реку и каменистые берега обыскали вдоль и поперек. Ниже по течению нашлись другие книжки Агаты Кристи. А потом нашлось и тело Марии Лозоры. На беду, оно застряло меж камней, и в таком месте, где обнаружить его было весьма непросто.
Кто же еще, кроме Марии Лозоры, мог гулять в такую скверную погоду? И как она могла упасть с моста?
Непостижимая история: на поверку все возможные объяснения казались одно невероятнее другого. Самоубийство? Но ведь она была счастливой, реализовавшейся женщиной, у нее была большая семья и много друзей, и она не выказывала ни малейших признаков умственного или душевного расстройства. И потом, разве женщина, столь искусно владеющая словом, могла не оставить после себя предсмертную записку? Больше того, она была заботливой, глубоко верующей христианкой – такие люди и помыслить не могут о том, чтобы свести счеты с жизнью. Иначе говоря, никто – ни собственный муж с детьми, ни ее исповедник, ни полиция – не счел самоубийство убедительной причиной. Тогда, может, несчастный случай? Она шагнула навстречу смерти с моста, огороженного сплошной и крепкой каменной балюстрадой, притом довольно высокой, – через такую так запросто не перелезешь, не перевалишься. Кто-то, конечно, вполне мог бы на нее взобраться, да только зачем это человеку в здравом уме – на подобный шаг способен разве что тот, кто и впрямь вознамерился сигануть вниз, верно? В общем, предположение, что она по собственному почину могла взобраться на балюстраду – как вероятное объяснение ее смерти, – было отвергнуто так же, как и версия самоубийства. А раз обе версии – самоубийство и несчастный случай – отклоняются, что остается тогда? Убийство. Однако же это объяснение представляется самым неправдоподобным из всех. Зачем кому-то убивать Марию Лозору? У нее же не было врагов. Марию Лозору любили, и даже очень, все, кто ее знал. К тому же это Браганса, а не какой-нибудь Чикаго. Убийство в здешних краях было вещью неведомой. Это был городок не из тех, где ни в чем не повинных женщин хватают вот так запросто и сбрасывают с моста. Нелепость какая-то. Выходит, это могло быть одно из двух: либо самоубийство, либо несчастный случай. Словом, дело вертелось вокруг да около. Полиция искала помощи у вероятных свидетелей, но никто ничего такого не видел. Судебные экспертизы приезжали аж из самого Лиссабона – но и они не смогли пролить свет на это темное дело. Народ же смирился с объяснением, которое казалось всем самым правдоподобным. Доктор Лозора поддерживал версию самоубийства, так как не имел ни малейшего представления, кому могло прийти в голову свести счеты с его женой подобным образом.
Сеньору Мелу премного беспокоило, что смерть Марии Лозоры так и не удалось точно объяснить с помощью детективных теорий, столь любимых Марией и доктором.
Сеньора Мелу слышит тяжелый вздох. Доктор Лозора пробудился. Ей слышно, как он начинает подвсхлипывать. Ему неведомо, что она уже здесь и что он не один. Всхлипывания слышатся все отчетливее. Они перерастают в громкие, судорожные рыдания. Бедняга, бедняга. Как же быть? Если он догадается, что она здесь, – обидится. А ей этого ох как не хочется. Может, пошуметь – дать знать, что она пришла? Он все рыдает. Она сидит тише воды ниже травы… И вот сеньора Мелу начинает серчать на самое себя. Как тут усидишь, если человеку нужна помощь? Разве она об этом не думала еще минуту назад?
Она меняет свое решение – и направляется к кабинету доктора Лозоры.