Глава 23
Гильермо никогда не видел моря и всегда полагал, что если такое случится, впечатления окажутся незабываемыми. Правильно говорят — бойся, человече, твои желания могут сбыться. Леон увидел море, вернее его маленький кусочек, в предрассветной полумгле, когда небольшой сухогруз принимал неофициальных пассажиров. И последующие впечатления действительно оказались незабываемы. К сожалению, отнюдь не с хорошей стороны, впрочем, к ударам судьбы неудачливый понтифик уже начал привыкать.
Человек, не сведущий в корабельных делах, всегда теряется при необходимости внятно рассказать о том, что видит в стальной утробе. Так и Гильермо смог бы описать свое новое место жительства лишь как «между большим железным ящиком от пола до низкого ржавого потолка и другим ящиком, который пониже, но с тремя трубами». Пассажирам на этом кораблике не полагалось ничего, кроме вечно холодного титана с горькой водой и бесплатного выкидывания за борт в случае смерти или болезни. Так что каждый обустраивался, как мог, в соответствии с запасами.
Было сыро. И холодно — отопление вряд ли работало, даже если бы кто-то и поднял заслонки теплоотводов от старенького дизеля. Боскэ закутался в широкую, болотного цвета, куртку, спрятал кулаки глубоко в рукавах, а затем вообще продел руки внутрь, сложив их на груди. От такого положения пальцы быстро немели и затекали, зато казалось, что так получается немного теплее. Странное дело, в разбитом на секции полупассажирском трюме помещалось не менее сотни человек, которые должны были производить сами собой много тепла, однако его словно высасывали без остатка ржавые борта.
Кот подергал во сне ногами, словно то самое животное, в честь которого получил прозвище. Скорчил смешную физиономию и, не просыпаясь, на время расслабился. Пулеметчику снилось что-то тревожное и долгое. От неосторожного движения снова закровило простреленное ухо, крошечные красные капли по одной сочились на грязную палубу, мешаясь с одноцветной ржавчиной.
Спиной к пулеметчику без пулемета прижался маленький китаец с умным лицом и очень печальными глазами. Боскэ ни разу не смог угадать в точности, спит Чжу Чжиминь или нет. На китайце плохо сказались недавние приключения, он окончательно замкнулся в себе и как будто мучительно переваривал некие страхи и соображения. Кроме того маленького радиста мучила затягивающаяся рана в заду, поэтому грязное желтое лицо неизменно морщилось в страдальческой гримасе, делая владельца похожим на грустную злую обезьянку.
Хольг и Родригес накрылись одним плащом, так что о них сказать в точности ничего нельзя было. Из-под прорезиненной ткани торчал ботинок фюрера, который время от времени разворачивался плашмя палубе то левым боком, то правым. Как будто владельца донимала больная нога, и он старался облегчить боль, ища оптимальное положение. Видимо, не находил.
Боскэ вздохнул и посмотрел на негра Бангу. Тот скрутился под своей шинелью и чем-то едва заметно гремел внутри. Монах знал, чем именно, и слабо усмехнулся. Как будто почуяв сторонний взгляд, африканец сверкнул глазом через прореху в шинели и незаметно подмигнул Боскэ. Робко и очень слабо, как будто опасаясь оскорбления или даже затрещины.
Боскэ улыбнулся в ответ, так же тихонько, лишь для одного человека. Негр благодарно кивнул и ушел глубже под шинель, как погружающаяся субмарина. Гильермо знал, что там, в пыльной и тесной пещерке из старого сукна, Банга перебирает свои «сокровища». Эти сокровища Боскэ случайно увидел в самом начале морского путешествия. Африканец-аскари привык скрываться от привычных компаньонов, но не от странного и кажется доброго (по крайней мере, не злобного) белого.
За рваной подкладкой шинели Банга хранил старую жестяную коробочку, рисунок на которой давно стерся, исчез под сотнями царапин. В эту коробку негр складывал разные безделушки, скорее даже мусор. Крошечные обмылки ароматического мыла. Недокуренная сигара с роскошным обрезом золоченой бумаги. Обрывок оксирановой цепочки. Сломанная спиральная пружинка от игрушки. Измятая открытка-«марка» из тех, что наклеивают на письмо или совсем дешевую картонку «одноразовку». И прочее в том же духе. Когда аскари был уверен, что его никто не потревожит, он втихую открывал коробочку, извлекал содержимое по одному предмету и долго крутил мусорные вещицы в длинных, болезненно худых пальцах без половины ногтей.
Гильермо изначально хотел спросить, что значат все эти вещи для попутчика, но передумал. Во-первых, не был уверен, что его поймут — Банга знал все основные европейские языки, но каждый в пределах полусотни слов, основные команды и денежные единицы, больше ничего. Во-вторых… сложно сказать. Просто Гильермо чувствовал, что для нищего и презираемого наемника в старой жестянке сокрыта целая вселенная. Может быть прошлое, настолько ценное, что его хотелось сохранить, уберечь. Может мечты о будущем, новой, чуть более привольной и счастливой жизни. Целый мир, который словно крылья бабочки, может смять и уничтожить одно неловкое прикосновение.
Так или иначе, Боскэ ничего не спрашивал и сделал вид, что вообще ничего не заметил. За это он, кажется. удостоился молчаливой благодарности. Толку от нее не было, однако на душе как-то потеплело. Жаль, что только на душе, немного согреться тоже не помешало бы.
Наверху завопил судовой колокол или как там называлась штука, которая звенела и орала, словно черти-барабанщики в аду. За переборками залязгало, загремело, как будто железная цепь скользила по храповику. Завозились разбуженные пассажиры, которые выглядели близнецами членов хольговой ганзы. Такие же уставшие, грязные, болезненно осунувшиеся. Утихла сатанинская машинка, и вслед за ней снова успокаивались люди, набитые в трюм.
Саднила голова, бритая налысо скверно заточенной бритвой. Хольг рассудил, что физиономия Боскэ слишком запоминающаяся, а у пулеметчика со странным прозвищем «Кот» нашлись и ножницы, и бритва. Гильермо наконец-то переодели, подобрав одежду условно по росту и размеру. Очень условно, потому что для своего роста в сто восемьдесят сантиметров Боскэ оказался слишком худым. Хотя просаленная и мешковатая одежда оказалась по-своему удобна, в нее можно было плотнее закутаться. Один ботинок казался относительно приемлемым, второй же был подвязан веревочкой, демонстрируя оскал отклеивающейся подошвы. На переносицу водрузили старое фальшивое пенсне, у которого одна нулевая линза треснула, а вторая вообще отсутствовала. После всех этих манипуляций миру предстал немолодой тип крайне подозрительной наружности, к тому же с основательно битой физиономией — синяки от ударов Хольга лишь набирали синеву и не желали сходить.
Фюрер был доволен — теперь Боскэ можно было принять за мелкого жулика «на доверии», не слишком удачливого шулера, брачного афериста, который не гнушается дутым золотом и даже медью с колечек сельских вдов. Или за фабричного рабочего средней квалификации, которого выгнали по состоянию здоровья. Так или иначе, самое главное — Боскэ больше не походил на прежнего Гильермо.
Монах привыкал к новой личности и радовался, что Господь явил ему хоть одну крошечную милость (помимо чудесного спасения числом уже дважды) — как выяснилось, Гильермо совершенно не страдал морской болезнью. Впрочем, чудесное избавление не коснулось иных телесных потребностей, кои настоятельно потребовали уделить им внимание.
Боскэ поднялся на ноги, попутно печально думая, что это больше похоже на «восстал из праха». Мышцы и суставы тянулись, как старая высохшая резина, каждое движение давалось с болью и вообще, кажется, он простудился и на краю лихорадки. После посещения трюмного гальюна мысли понтифика потекли в ином направлении. Гильермо подумал, что воистину — человек привыкает ко всему. И то, что совсем недавно казалось кромешным ужасом, теперь лишь заставляет брезгливо поджать губы.
Совсем недавно… Боскэ вдруг понял, что не может сказать в точности, сколько длится его эпопея. Перестрелка в отеле поблекла, затерлась последующими событиями, так что случилась как будто годы назад. А ведь прошло от силы… Он начал считать, дважды сбился и перешел к сгибанию пальцев. Получалось что-то около недели. Хотя нет, больше. Однако «неделя» — звучало красиво.
Семь дней, за которые Господь сотворил землю и всех ее обитателей. Семь дней, в течение которых Гильермо Леон Боскэ из уважаемого доминиканца пятидесяти одного года от роду обратился безродным беглецом в компании странных и неприятных личностей.
Захотелось вдохнуть свежего воздуха. Пассажиров особо никто не гонял, просто команда не отказывала себе в удовольствии поглумиться над встреченным пассажиром, так что мало кто покидал трюм без крайней надобности. Но Гильермо рискнул.
Путь наверх он нашел на удивление быстро и легко. Холодный ветер сразу подхватил куртку призрачными пальцами, рванул и начал терзать, пытаясь добраться до тела морозными когтями. Пассажиры шептались между собой, что в этот сезон здесь должно быть тепло, даже жарко, однако старому судну не повезло попасть в затяжную полосу непогоды, которую принесло едва ли не из самой Антарктики.
Боскэ подобрался ближе к борту, крепче ухватился за стальные тросы, которые назывались, кажется, «леерами» и служили вместо перил. Железные заусенцы больно кололи ладони, и Боскэ перехватил канаты через ткань длинных рукавов.
Море волновалось. Наверное, то было самое правильное и точное слово. Не шторм и не гладь, а волнение. Когда низкие тучи скачут над волнами, а ветер сбивает пенные шапки с темной воды. Корабль не бросает меж бурунами, а скорее мелко, противно трясет, так, что сердце опускается к диафрагме и там заходится противной липкой дрожью.
Зато воздух был чист и пах солью, свежестью. Как осенний лес, когда листва уже опала и прошел затяжной сумрачный дождик. Временами порыв ветра доносил острый запах дизельного выхлопа, однако это на удивление не портило картину, а лишь оттеняло запах вольной стихии.
Гильермо любил осень и подумал, что, наверное, ему нравится море. Или понравится, если познакомиться с ним поближе и в более пристойных условиях.
А затем твердая крепкая рука схватила его за шиворот и резко дернула назад, отбрасывая на мокрую, отвратительно и болезненно твердую палубу. Боскэ приложился о ребристый металл носом, который сразу потерял чувствительность, онемел.
— Я приказывал тебе сидеть внизу, поп, — раздельно и зло сказал Хольг, взмахнув левой рукой и пряча в кармане правую.
— Из-звините, — выговорил снизу вверх Боскэ, осторожно ощупывая нос. На пальцах осталось несколько алых капель, и Гильермо огорчился, представив собственное лицо, теперь еще более разбитое и неприглядное.
— Скотина, ты понимаешь, что значит «не привлекать внимание»?
Леон немного помолчал, хлюпнул опухающим носом, который на холодном ветру быстро синел, и спросил, все так же глядя снизу-вверх:
— Скажите… господин Хольг. Почему вы такой злой, недобрый человек?
— Что? — не понял фюрер. — Я плохой, что ли?
— Нет, вы не плохой, — терпеливо, насколько это было возможно в его положении, разъяснил Боскэ. — Вы очень недобрый человек. И мне кажется…
Леон снова машинально потрогал нос. Доминиканца знобило, крупная дрожь сотрясала пальцы.
— Мне кажется, вы очень несчастный человек. Потому и злой.
Хольг помолчал, кривя губы и по-прежнему не спеша достать руку из кармана. Кисло, зло усмехнулся.
— Чудесная, чудесная поездка, — фюрер продолжал кривить губы, так что речь его казалась почти неразборчивой. — Поп моралист. Скотина беловоротничковая. Козел богомольный…
— Меня нет смысла оскорблять, — Гильермо не без труда поднялся, озябшие пальцы закостенели и стучали по палубе, как высохшие деревяшки. — Я служу не людям, а Ему. Людская жестокость может причинить мне боль, но не обидеть. Вы можете ударить меня, избить. Но не можете оскорбить.
— Неужели? — недобро осведомился фюрер.
— Да, — развел непослушными руками Боскэ. — И я просто хотел помочь. Как помог вашему… стрелку. Максвеллу. Ему было тяжело, но мы поговорили по душам, и ему стало легче. Намного легче.
— Ты исповедовал Рыжего? — не поверил фюрер.
— Нет. Я не мог, ведь он не католик… не был католиком, — грустно поправился Гильермо. — Мы просто поговорили. И ему стало легче.
— Просто поговорили… — повторил Хольг с непонятной, однако вполне определенно недоброй интонацией. — Поговорили, значит.
— Господин Хольг… — Гильермо замялся, пытаясь облечь свои мысли в правильные слова, что смогут достичь не только ушей, но и разума злобного командира. Но не успел. Слова монаха, безобидные сами по себе, послужили катализатором. Давно накапливающиеся раздражение и страх, наконец, соединились, словно взрывчатые компоненты в снаряде. И породили сокрушительную, слепую вспышку нерассуждающего гнева.
Казалось, в голове фюрера щелкнул какой-то рычажок, разом переключив состояние Хольга. Он молча бросился на доминиканца и, схватив за воротник, встряхнул без жалости. Ударил раз, другой, разбрызгивая кровь. Боскэ слабо вскрикнул, фюрер швырнул его на мокрую холодную палубу и с каким-то почти собачьим рычанием начал пинать здоровой ногой.
— Эй, братан, полегче там, — посоветовал спешащий по своим делам моряк. — Отмывать потом сам будешь, капитан взбесится, лучше сразу за борт кидай. Все равно уплачено.
Морской человек устремился дальше, втягивая голову меж плеч под широким капюшоном. А немного протрезвевший Хольг отступил, тяжело дыша, разжимая кулак. Во второй руке он сжимал пистолет, не черный и не блестящий, никелированный, а серого цвета, как старый, часто использовавшийся нож. По лицу фюрера текла вода, ее было слишком много для соленых брызг. Видимо припадок истерического гнева выжал из воспаленных глаз немало злых слез.
Хольг еще раз пнул Леона. Не слишком больно — увечная нога не давала достаточно опоры, однако все равно чувствительно. Присел рядом и приставил к голове доминиканца ствол. Гильермо закрыл глаза и что-то шептал, пытаясь перекреститься непослушными пальцами.
— Что?! — заорал ему в разбитое лицо Хольг. — Громче, громче, сволочь!
— Верую во единого Бога Отца Всемогущего, Творца неба и земли, всего видимого и невидимого. И во единого Господа Иисуса Христа, единородного Сына Божия, от Отца рожденного прежде всех веков, Бога от Бога, Света от Света, Бога истинного от Бога истинного рожденного, несотворенного, единосущного Отцу, и чрез Которого все сотворено, сошедшего с небес ради нас, людей, и нашего ради спасения…
— Что это за болтовня? — прошипел сквозь зубы фюрер.
— Это Символ Веры, — выдавил Гильермо через разбитые губы, по которым пришелся особо неудачный удар тяжелым ботинком с жестким рантом. — Догматы вероучения…
— Символ Веры! — сказал, как плюнул фюрер. — Врешь.
Он ткнул в лицо монаху пистолет, постучал выступающим из-под затвора стволом по скуле, исцарапанной бритвой, иссиня-черной от наслоившихся синяков.
— Это — пистолет «Смит-Вессон», — четко, с расстановкой выговорил Солдатенков. — Калибр девять миллиметров. И когда на нем спускают курок, происходит выстрел. Пуля вылетает из ствола и превращает человека в труп.
Олег встряхнул свободной рукой высокого, но очень легкого доминиканца, который болтался в своей безразмерной куртке, словно крыса в мешке.
— Вот настоящий Символ настоящей Веры, — с ледяной злобой говорил фюрер, и Гильермо с трудом выносил напор его ненависти. — А все остальное — пустая болтовня. Так что заткнись, святоша, сунь язык в жопу и не заикайся больше о том, кто здесь недобрый. И как ты можешь сделать кому то легче. Может быть, в своем церковном мирке это все так. Но ты сейчас в настоящем мире.
— Ты не убьешь меня, — просипел доминиканец. — Я тебе нужен.
Ствол уперся в середину лба Гильермо и показался монаху горячим, как только что из домны.
— Ты в настоящем мире, — повторил фюрер, и темные провалы его огромных, неестественно расширенных зрачков буквально вытягивали душу из Леона. — А в настоящем мире людей убивают. По разным причинам или совсем без причины, просто так. И они умирают просто так, насмерть. Насовсем. Если я сейчас нажму на крючок, бог остановит пулю?
— Все, что случается, случается по Его воле, — прошептал Гильермо, собирая в кулак остатки воли и храбрости. — Ты не сделаешь ничего, что было бы выше Его замысла.
Щелкнул взводимый курок. Острый край ствола еще сильнее и больнее уперся в лоб.
— Так боженька остановит пулю? — повторил фюрер.
— Нет, — сказал Гильермо, закрывая глаза. И зашептал, торопясь успеть закончить. — Исповедую единое Крещение во оставление грехов, ожидаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь.
— Я так и думал, — хмыкнул Солдатенков, убирая оружие. — Мой Символ лучше твоего.
— Он страшнее и понятнее, — не открывая глаз, выдохнул доминиканец с решимостью обреченного. — Но не лучше.
Хольг сплюнул, уже беззлобно и почти спокойно.
— И я был таким же глупым, — вздохнул фюрер. — Три с лишним года назад. Но я вылечился. Точнее, меня вылечили.
Гильермо молчал, сглатывая кровь, что стекала в рот из разбитого носа.
— Уходи, поп, — глухо посоветовал Солдатенков. Именно посоветовал, а не приказал. — Скройся внизу и никому больше не показывай свою рожу. Тебя еще везти и везти.
Гильермо поднялся, скользя и цепляясь разбитыми пальцами за леер. Наконец он более-менее утвердился в вертикальном положении.
— Можешь сказать «спасибо», — порекомендовал Солдатенков.
— За что? — спросил Гильермо, глядя в сторону.
— За лечение от розовой слепоты. Я заплатил за него намного дороже — куском ноги.
Боскэ тяжело вздохнул. Из-за основательно побитых ребер получился скорее протяжный всхлип. Монах сглотнул, выбирая между разумным и правильным. Подумал, насколько разведенными могут быть эти две сущности, которые совсем недавно казались ему единым целым. И выбрал не разумное — то есть молча уйти, а правильное.
— Я благодарен. Но не за этот «урок». Вы показали, что сильный всегда может показать свою силу над слабым. Но я это знал и так. В Библии о неправой силе написано куда лучше. Я благодарен за иное.
— И что же это? — в очередной раз сплюнул фюрер.
— Путь праведника труден, ибо препятствуют ему себялюбивые и тираны из злых людей, — медленно, растягивая слова, с необычной торжественностью сказал доминиканец. — Блажен тот пастырь, кто во имя милосердия и доброты ведет слабых за собой сквозь долину тьмы, ибо именно он и есть тот, кто воистину печется о ближнем своем и возвращает детей заблудших.
— Это ты себя в праведники записал? — хмыкнул Солдатенков.
— Нет, — покачал головой Гильермо. — Я так думал. А затем понял, что ошибался в своей гордыне. Я не праведник. Я просто тот, кого Он ведет, указывая на все несовершенство мира, который я не знал. Который я смогу сделать лучше. А праведник… может быть тот, кто по воле Божьей сопровождает меня через все опасности, между Сциллой и Харибдой?
— Убирайся, — устало приказал Хольг. — Иди к черту, болтун.
Гильермо ушел, спотыкаясь и тихонько стеная сквозь зубы. Фюрер вцепился в леера и подставил лицо холодному ветру, стараясь выстудить огонь, что сжигал его душу. Сейчас Хольг и сам не сумел бы внятно объяснить, зачем он избил свой ценный груз. Просто… слишком много всего случилось. И совершенно искренняя вера монаха, что все проблемы можно решить молитвой или задушевной беседой — стала последней каплей.
А в самом дальнем уголке души таилось печальное понимание того, что фюрер завидует монаху. Хольгу тоже хотелось бы верить, что есть на свете высшая сила, которая стоит над человеком и его делами. Что хорошие поступки вознаграждаются, а зло рано или поздно окажется наказано по заслугам. Что ничего в этом мире не происходит просто так, и некая сила прядет сложную паутину судеб, кропотливо соединяя их по великому плану.
Но Солдатенков слишком хорошо знал, что это не так.
* * *
Девушки помолчали, каждая думая о своем. Догорающая сигарилла взмыла по красивой дуге, отброшенная Генриеттой. Снова негромко лязгнул металл в руках Александры.
Автомобиль проехал и затормозил совсем рядом. Юношеский задорный голос что-то весело прокричал по-французски. Совсем юный голос… Беглец прикинул, что кричавший даже моложе его.
— Что ж, пора заканчивать, — спокойно, даже с некоторой скукой заметила Генриетта, и кровь замерзла в жилах у Олега. С леденящим ужасом беглец понял, что охотница смотрит прямо на него.
И видит.
— Здесь только примятая трава! — сообщила брюнетка в сеточке невидимому французу. — Он уполз дальше.
Генриетта махнула рукой в сторону. Александра изящно вскинула на плечо никелированную автоматическую винтовку с выгнутым, анатомическим прикладом.
— Езжайте, мы пойдем своим ходом, — сказала Генриетта. — Вечер слишком хорош, чтобы его упустить.
Судя по отзыву, преследователи не слишком обрадовались новости о пропаже законной добычи, однако и не слишком огорчились. Заревели моторы, поднялись клубы пыли из-под нещадно прокручиваемых шин. Под вопли пассажиром автомобили помчались дальше, в сторону, указанную брюнеткой.
— Что ж, вечер и в самом деле дивный, — согласилась Александра. — Но… почему?
Генриетта вновь кинула взгляд в направлении Олега. Спокойный, безразличный, немного усталый взгляд человека, который ни секунды не сомневается в праве распоряжаться чужой жизнью и смертью.
— Деланное восхищение от добычи, что предопределена изначально, не может развлекать, — объяснила Генриетта. — В отличие от созерцания выражений лиц этих так называемых охотников, когда они поймут, что трофей потерян. Идем.
После Олег долго лежал, чувствуя, как холодный пот застывает пленкой по всему телу. Он понимал, что остался в живых по прихоти судьбы и двух молодых женщин. И это были восхитительные переживания — радость жизни, восторг от прошедшей мимо смерти.
На следующий день придется резать ботинок. Фюрер Хольг знал, что рану ни в коем случае нельзя прижигать порохом. Но милиционер Олег этого знать не мог, и сделал, собственными руками разведя огонь гангрены.
Затем… было еще много всего. И ничего из этого Хольг вспоминать не хотел. Однако и избавиться от воспоминаний — не мог.
Как и от зависти к счастливому в своем наивном неведении доминиканцу.
* * *
Еще два дня ганзу трясло в трюме сухогруза. На третий день кораблик достиг пункта назначения.
Там их уже ждали, и отнюдь не те, кого хотели бы встретить беглецы.