20
Умерла сестра мистера Тридуэлла. Ее звали Глэдис. Доктор сказал, что умерла она от застарелого страха – следствия четырех дней и ночей, которые они с братом, заблудившиеся и растерянные, провели в «Мидвиллидже».
Один житель Глассборо погиб, когда у его машины слетело с оси заднее колесо. Характерная особенность этой модели.
Заместитель губернатора штата умер естественной смертью по нераскрытой причине, после продолжительной болезни. Все мы знаем, что это значит.
Один житель Механикевилля умер неподалеку от Токио, когда аэропорт осаждали десять тысяч студентов в касках.
Читая некрологи, я всегда обращаю внимание на возраст усопшего. И всякий раз невольно связываю эту цифру с собственным возрастом. Осталось четыре года, думаю я. Еще девять лет. Два года, и я покойник. Сила чисел становится наиболее очевидной, когда мы пользуемся ими, чтобы строить догадки о нашем смертном часе. Иногда я торгуюсь сам с собой. Готов ли я согласиться на шестьдесят пять – возраст, в котором умер Чингисхан? Сулейман Великолепный дожил до семидесяти шести. Звучит неплохо, особенно если учесть мое нынешнее самочувствие, но как это будет звучать, когда мне стукнет семьдесят три?
Трудно представить себе, что эти люди грустили о смерти. Аттила умер молодым. Ему не было и пятидесяти. Разве он переживал, разве впал в депрессию и принялся жаловаться на судьбу? Он же повелитель гуннов, завоеватель Европы, Бич Божий. Хочется верить, что он лежал в своем шатре, закутанный в звериные шкуры, словно в какой-нибудь пышной исторической киноэпопее, снятой на средства нескольких стран, и храбро, безжалостно отчитывал приближенных и слуг. Все та же сила духа. Ни единого намека на иронию судьбы: мол, мы, являясь высшей формой жизни на земле, в то же время предаемся невыразимой скорби, поскольку знаем то, чего не знают все прочие животные – что нам не миновать смерти. Аттила не выглядывал из своего шатра и не показывал на какого-нибудь хромого пса, прибившегося к костру в надежде на жалкую подачку. Он не говорил: «Этому несчастному, искусанному блохами зверю живется лучше, чем величайшему властителю рода людского. Ему неведомо то, что известно нам, он не способен к человеческим переживаниям, не способен грустить так, как мы».
Хочется верить, что он не струсил. Как и подобает человеку, прозванному Бичом Божьим, он примирился со смертью как с очередным приключением, неизбежным следствием жизни, подобной стремительной скачке сквозь лесную чащу. Вот так он и скончался – на глазах у слуг, отрезавших себе волосы и изуродовавших лица в знак варварской верноподданнической любви, а камера отъезжает за пределы шатра и панорамирует по ночному небу пятого века нашей эры, ясному и незагрязненному, окаймленному мерцающими светлыми мирами.
Бабетта, готовившая омлет с мясом и овощами, подняла голову и тихо, но твердо сказала:
– Жизнь хороша, Джек.
– Что это ты вдруг?
– Просто решила, что это следует сказать.
– Ну и что, теперь полегчало?
– Мне снятся страшные сны, – прошептала она.
Кто умрет раньше? По словам Бабетты, она хочет умереть первой, потому что без меня ей будет невыносимо грустно и одиноко, особенно если дети вырастут и разъедутся кто куда. В этом она непреклонна. Дискутируя на эту тему, Бабетта приводит столь убедительные доводы, что становится ясно: ей представляется, будто у нас есть выбор. Кроме того, она считает, что до тех пор, пока в доме живут дети, которым необходима наша помощь, с нами ничего не может случиться. Дети – залог нашего относительного долголетия. Пока они рядом, мы в безопасности. Но как только они повзрослеют и разъедутся… короче, уйти из жизни она хочет первой. Такое впечатление, будто ей не терпится умереть. Она боится, как бы я не умер внезапно, трусливо удрав среди ночи. Дело не в том, что она не дорожит жизнью. Просто ее страшит одиночество. Пустота, ощущение непроглядной космической тьмы.
«Мастеркард», «Виза», «Америкэн Экспресс».
Я уверяю Бабетту, что хочу умереть раньше. Я так привык к ней, что чувствовал бы себя жалким и неполноценным. Мы с ней – две грани одной и той же личности. До конца своих дней я бы только и делал, что говорил с ней, как с живой. Никого, прореха в пространстве и времени. Бабетта утверждает, что моя смерть оставила бы в ее жизни большую прореху, чем ее смерть – в моей жизни. Таков уровень наших рассуждений. Сравнительные размеры прорех, пропастей и брешей. На этом уровне мы ведем серьезные дискуссии. По словам Бабетты, если после ее смерти в моей жизни может остаться большая прореха, то после моей смерти в ее жизни образовалась бы бездна, огромная зияющая пропасть. Я возражаю, поминая бездонную пучину или пустоту. И так до глубокой ночи. В эти моменты наши споры отнюдь не кажутся дурацкими. Такова облагораживающая сила обсуждаемой темы.
Бабетта надела длинное блестящее пальто на подкладке, похожее на панцирь из отдельных сегментов, приспособленный для прогулок по дну океана, – и отправилась обучать свою группу правильной осанке. Стеффи бесшумно ходила по дому с пластиковыми пакетиками и выстилала ими разбросанные повсюду плетеные корзинки. Она добросовестно проделывала это пару раз в неделю с невозмутимым видом человека, которому не нужна похвала за спасение жизней. Пришел Марри поболтать с обеими девочками и Уайлдером – этим он занимался время от времени, изучая то, что называл обществом детей. Он говорил что-то о трансцендентном лепете американской семьи. Похоже, считал нас группой визионеров, восприимчивых к особым формам сознания. Дом изобиловал исходными данными, которые требовалось подвергнуть анализу.
Марри с тремя детьми поднялись наверх смотреть телевизор. На кухню вошел Генрих, сел за стол, схватил две вилки и крепко сжал их в руках. Тяжело запульсировал холодильник. Я щелкнул выключателем, и где-то под раковиной электродробилка размельчила корки, обрезки и животные жиры на крошечные, не засоряющие канализацию частицы, причем импульс перенапряжения вынудил меня отступить на пару шагов. Отобрав у сына вилки, я сунул их в посудомоечную машину.
– Ты уже пьешь кофе?
– Нет, – сказал он.
– Баб любит выпить чашечку, когда приходит с занятий.
– Лучше завари ей чаю.
– Чай она не любит.
– Ничего, пускай привыкает.
– Эти напитки совершенно не похожи на вкус.
– Привычка есть привычка.
– Привычку еще нужно приобрести.
– Вот и я о том же. Завари ей чаю.
– Занятия отнимают у нее больше сил, чем кажется на первый взгляд. А кофе расслабляет.
– Потому он и опасен, – сказал Генрих.
– Он не опасен.
– Все, что расслабляет, опасно. Если ты этого не знаешь, то с таким же успехом я мог бы и со стенкой поговорить.
– Марри, наверно, тоже предпочитает кофе, – сказал я, сознавая, что в моем голосе звучит нотка торжества.
– Ты хоть понимаешь, что сейчас сделал? Взял банку кофе и отнес ее к стойке.
– Ну и что?
– Это не обязательно. Мог бы оставить ее у плиты, там, где стоял, а потом пойти к стойке за ложкой.
– Значит, по-твоему, я зря взял с собой банку кофе.
– До самой стойки ты донес ее в правой руке, поставил, чтобы выдвинуть ящик, чего не хотел делать левой, потом достал ложку правой, переложил в левую, правой взял банку кофе и вернулся к плите, где снова ее поставил.
– Многие так делают.
– Это бесполезные телодвижения. Люди совершают несметное количество бесполезных телодвижений. Тебе следовало бы посмотреть, как Баб делает салат.
– Люди не обдумывают каждое незначительное движение, каждый жест. Несколько лишних движений вреда не причиняют.
– А за всю жизнь?
– Что ты сэкономишь, если не будешь делать лишних телодвижений?
– За всю-то жизнь? Сбережешь уйму времени и энергии, – сказал он.
– Для чего?
– Чтобы дольше прожить.
По правде говоря, я не хочу умирать первым. Будь у меня выбор между одиночеством и смертью, я сделал бы его за долю секунды. Все, что я говорю Бабетте насчет прорех и брешей, – чистейшая правда. После ее смерти я потерял бы почву под ногами, принялся бы разговаривать со стульями и подушками. Не дай нам умереть! – хочется крикнуть тому небу пятого века, сияющему тайной и спиральным светом. Пусть оба мы будем жить вечно – в болезни и здравии, слабоумные, старчески болтливые, беззубые, желчные, полуслепые, одержимые галлюцинациями. Кто решает такие вопросы? Что лежит за пределами земного мира? Кто ты?
Я смотрел, как кипящий кофе поднимается по центральной трубке и сквозь сеточку попадает в маленький запотевший шарик. Дивное и мрачное изобретение, такое аллегорическое, хитроумное, мирское, подобное философскому спору, переведенному на язык земных вещей: воды, металла, кофейных зерен. Никогда еще я так внимательно не смотрел на кофе.
– Когда горит пластиковая мебель, человеку грозит отравление цианидом, – сказал Генрих, постучав по столу, покрытому «формикой».
Он съел зимний персик. Я налил чашку кофе для Марри и вместе с сыном поднялся в комнату Денизы, где в то время стоял телевизор. Он работал почти без звука, а девочки были увлечены беседой с гостем. Марри с довольным видом сидел посреди комнаты на полу и делал записи, а рядом, на ковре, лежали его пальто с деревянными пуговицами и шапка-ушанка. Пространство вокруг изобиловало принципами и идеями, памятниками детства, вещами, с которыми Дениза не расставалась с трех лет, – от нарисованных на бумаге часов до плакатов с оборотнями. К своим первым шагам по жизни Дениза относится с покровительственной нежностью. Она прилагает все усилия, чтобы возвращать вещи на место, беречь, хранить в неприкосновенности, дорожа ими как объектами воспоминаний. Это часть ее стратегии в мире меняющихся привязанностей, способ наладить прочные связи с жизнью.
Не заблуждайтесь. К этим детям я отношусь серьезно. На взгляд человека со скромными способностями к изучению характеров, они не представляют собой ничего особенного. Но это полноценные личности, наделенные многими дарованиями и полные кипучей энергии. В мире детей нет дилетантов.
Генрих встал в углу комнаты, заняв, как обычно, позицию критически настроенного наблюдателя. Отдав Марри чашку кофе и собравшись было уходить, я мельком взглянул на экран телевизора. У двери я остановился и посмотрел еще раз – повнимательней. Все правильно, не померещилось. Я зашипел на ос тальных, требуя тишины, и все озадаченно, недовольно повернулись ко мне. Потом, проследив за моим пристальным взглядом, обратили внимание на телевизор, упрямо продолжавший работать в ногах кровати.
На экране было лицо Бабетты. Слова замерли у нас на устах, и в комнате воцарилось молчание, глухое и настороженное, как рычание зверя. Смятение, страх, изумление стекли с наших лиц. Что это значит? Почему она появилась там, в черно-белом изображении, в строгой рамке? Быть может, умерла, пропала без вести, освободилась от телесной оболочки? Быть может, это ее душа, внутренняя сущность, некое двухмерное факсимиле, выпущенное на волю при помощи технических средств, получившее возможность плавно перемещаться по диапазонам волн, по энергетическим уровням, и задержавшееся, чтобы попрощаться с нами с флюоресцирующего экрана?
Странное чувство овладело мной, ощущение психической дезориентации. Без сомнения, это была Бабетта – лицо, волосы, привычка быстро моргать то дважды, то трижды. Всего час назад я видел, как Бабетта ест омлет, но едва она появилась на экране, как стала казаться некоей полузабытой фигурой из прошлого, кем-то вроде бывшей жены, матери, живущей вдали от детей, забредшей в царство мертвых, погруженное во мглу. Если она не умерла, может быть, умер я? Из глубин моей души вырвался односложный младенческий крик: баб!
Все это вместилось в считанные секунды. И лишь в тот момент, когда сжавшееся было время потекло как обычно, вернув нам способность замечать окружающую обстановку – комнату, дом, действительность, в которой существовал телевизор, – лишь тогда мы поняли, что происходит.
Бабетта вела в подвале церкви свои занятия, а местная кабельная станция показывала их по телевидению. То ли она не знала, что там будет телекамера, то ли предпочла ничего нам не говорить – из смущения, любви, суеверия: да мало ли причин, по которым женщина стремится скрывать свой искусственно созданный образ от знакомых и близких.
Телевизор работал почти без звука, и нам не было слышно, что она говорит. Но никто не потрудился прибавить громкость. Важна была именно картинка, лицо в черно-белом изображении, живое, но при этом плоское, бесконечно далекое, недоступное, неподвластное времени. Это была она и в то же время не она. Вновь мне стало казаться, будто Марри и вправду что-то знает. Об излучении и волнах. Сквозь экран что-то сочилось. Бабетта озаряла нас светом, а сама оживала, без конца преображалась, ибо когда она улыбалась и говорила, шевелились мускулы ее лица и приходила в движение масса электронных точек.
Бабетта проникла в нас. Ее образ проецировался на наши тела, погружался в нас и выплывал наружу. Бабетта состояла из электронов, фотонов и прочих частиц, образовывавших тот сумрачный свет, который мы принимали за ее лицо.
Дети раскраснелись от возбуждения, а мне было немного не по себе. Я пытался убедить себя, что это всего лишь телевидение – как бы оно ни было устроено, как бы ни действовало, – а не какое-то путешествие по ту сторону жизни и смерти, не какая-то окутанная тайной разлука. Марри поднял голову и посмотрел на меня, улыбнувшись на свой подобострастный манер.
Лишь Уайлдер оставался невозмутимым. Он смотрел на маму, говорил с ней намеками, разумно звучавшими обрывками слов, большей частью выдуманных. Когда камера отъезжала назад, чтобы Бабетта могла продемонстрировать решение очередного деликатного вопроса осанки или походки, Уайлдер приближался вплотную к телевизору и дотрагивался до ее тела, оставляя на покрытом пылью экране отпечаток ладошки.
Потом Дениза подползла к телевизору и повернула регулятор громкости. Ничего не изменилось. Не появилось ни звука, ни голоса – ничего. Она оглянулась и посмотрела на меня – вновь минутное замешательство. Подошел Генрих, покрутил регулятор, сунул руку за телевизор, чтобы настроить звук ручками на задней панели. Когда он попробовал переключить на другой канал, появился громкий звук, резкий и дребезжащий. А на кабельном канале громкость прибавить так и не удалось, и пока Бабетта заканчивала урок, нас переполняли непонятные дурные предчувствия. Но едва передача подошла к концу, обе девочки снова разволновались и направились вниз – встретить Бабетту на пороге и удивить ее известием о том, что они сейчас видели.
Малыш остался у телевизора, возле темного экрана. Он тихо, прерывисто плакал, еле слышно всхлипывая, а Марри что-то записывал.