Книга: Возлюбленная
Назад: ЧАСТЬ II
Дальше: Примечания

Часть III

В 124-м было тихо. Даже Денвер, которая считала, что знает о тишине все, удивлялась, поняв, что может сделать с человеком голод: заставить его быть тише воды, ниже травы. Ни Сэти, ни Возлюбленная, казалось, не думали об этом или им было все равно. Они были слишком заняты, сберегая силы для сражений друг с другом. Так что Денвер должна была первой шагнуть в мир и погибнуть – иначе умрут они все. Кожа между большим и указательным пальцами на руке ее матери стала тонкой, как китайский шелк, и в доме не нашлось ни одного платья, которое не висело бы на ней как на вешалке. Возлюбленная поддерживала голову ладонями и засыпала на ходу; кроме того, она постоянно ныла, требуя сладкого, хотя с каждым днем становилась все толще, будто распухала. В доме не осталось ничего, кроме двух кур-несушек, и вскоре придется решать, что лучше: время от времени одно яйцо или две жареные курицы сразу. Чем голоднее они становились, тем больше слабели; чем больше слабели, тем становились тише – и это было лучше яростных споров, ударов кочергой о стену, воплей и плача, которые последовали за тем счастливым январем, когда они только играли. Денвер тоже порой присоединялась к их играм – сдержанно, немного настороженно: она несколько отвыкла от подобных забав, хотя веселее их не было ничего на свете. Но с тех пор как Сэти увидела тот шрам, кончик которого неизменно притягивал взгляд Денвер всякий раз, когда Возлюбленная раздевалась – будто слабая тень странной улыбки в самом потаенном месте, под нежным подбородком, – с тех пор как Сэти увидела его, провела по нему пальцем, закрыла глаза и долго не открывала их, обе они отлучили Денвер от своих игр. Игр с шитьем, готовкой, причесыванием и переодеванием. Эти игры ее мать полюбила настолько, что стала с каждым днем все позже и позже уходить на работу, пока не случилось то, что и должно было случиться: Сойер велел ей больше не приходить вообще. И вместо того чтобы начать искать другую работу, Сэти все больше и больше времени проводила с Возлюбленной, которой всего было мало: игр, колыбельных, обновок, сладких поскребышков со дна сковородки, пенок с молока. Если несушки приносили только два яйца, Возлюбленная получала оба. Сэти словно потеряла разум – как бабушка Бэби, когда мечтала о розовом цвете и не желала делать ничего из своих прежних обычных дел. Но Сэти сходила с ума немного по-другому, хотя бы потому, что, в отличие от Бэби Сагз, она совершенно отлучила от себя Денвер. Даже ту песенку, которую она раньше пела Денвер, она теперь пела одной лишь Возлюбленной: «Высокий Джонни, широкий Джонни, не покидай меня, мой Джонни».
Да, сперва они играли все вместе. Целый месяц, и Денвер это очень нравилось. После той ночи, когда они катались на коньках под небом, усыпанным звездами, и пили сладкое молоко у плиты на кухне, Сэти днем развлекала их замысловатыми путанками из тонкой бечевки, а в сумерках показывала им тени на стене. Среди зимы она с лихорадочно горящими глазами задумывала невиданный огород и сад с цветами и без конца говорила, говорила о том, какие краски будут пестреть в ее саду. Она забавлялась с волосами Возлюбленной, заплетала их, взбивала, перевязывала лентами, умащивала маслом, пока у Денвер это зрелище не начало вызывать тошноту. Они менялись постелями и одеждой. Ходили держась за руки и все время улыбались друг другу. Стоило наступить весне, как они, стоя на коленях во дворе за домом, стали придумывать, какой у них будет сад, хотя земля еще была слишком холодной и влажной. Тридцать восемь долларов сбережений ушли на лакомства, яркие ленточки и красивые ткани, из которых Сэти без конца что-то кроила и шила, словно они спешно готовились к празднику. Яркие платья – в голубую полоску, с пестрым рисунком. Сэти прошла пешком целых четыре мили до магазина Джона Шиллито, только чтобы купить желтую ленту, блестящие металлические пуговицы и черные кружева. К концу марта все трое были одеты как для карнавала или как совершенные бездельницы. Когда стало ясно, что обе они поглощены исключительно друг другом, Денвер стала постепенно выходить из игры, однако наблюдала за ними по-прежнему, чтобы в любой момент быть наготове, если Возлюбленной будет грозить опасность. В конце концов, убедившись, что никакая опасность той не грозит, и видя мать такой счастливой, такой сияющей, – ну что тут могло случиться плохого? – она позволила своему внутреннему стражу пойти отдохнуть. Но сперва ей хотелось разобраться, кто же во всем этом виноват. Она не сводила глаз с матери, выслеживая, когда то страшное, что жило у нее внутри, выйдет наружу и она снова начнет убивать. Однако сердилась и капризничала, испытывая терпение, не Сэти, а Возлюбленная. Она получала все, что хотела, и когда Сэти больше нечего было бы ей подарить, Возлюбленная придумала новую игру: в желания. Она требовала, чтобы Сэти часами сидела с ней и они вместе смотрели на слой бурых листьев на дне ручья, которые вздымались течением, словно звали их к себе, – именно в этом месте Денвер, пораженная глухотой, когда-то играла с Возлюбленной. Теперь игроки поменялись местами. Когда сошли вешние воды, Возлюбленная часто сидела на берегу и любовалась своим отражением в ручье, которое то приближалось, то удалялось, покрывалось рябью и исчезало среди листьев на дне. Она ложилась плашмя на землю, пачкая в грязи свое яркое полосатое платье, и касалась лицом своего зыблющегося отражения. Она наполняла корзины цветами, которые первыми распускались с приходом теплого времени – одуванчиками, фиалками, форсиция-ми, – и дарила их Сэти, а та делала из них бесконечные букеты, повсюду втыкала их, украшала ими весь дом. Одетая в платья Сэти, Возлюбленная любила гладить ее по обнаженным рукам обеими ладонями. Она во всем подражала Сэти, говорила в точности как та, смеялась ее смехом и старалась точно так же ходить – размахивая руками, втягивая носом воздух и высоко держа голову. Порой, наткнувшись на них, занятых готовкой понарошку или пришиванием новых лоскутков к старенькому лоскутному одеялу Бэби Сагз, Денвер не сразу могла сказать, кто из них мать, а кто дочь.
Потом настроение у обеих переменилось и начались споры. Сперва потихоньку. Жалоба от Возлюбленной – извинение от Сэти. Старшая, похоже, несколько подустала от бесконечных игр. Не слишком ли холодно для прогулки? Возлюбленная в ответ только смотрела, и взгляд ее говорил: «Ну и что?» Пора бы уже, кажется, ложиться спать, да и для шитья темновато? Возлюбленная упорно не двигалась с места, твердила одно: «Шей!» – и Сэти уступала. Возлюбленная всегда первая забирала все самое лучшее. Лучший стул, самый большой кусок, самую хорошенькую тарелку, самую яркую ленту для волос, и чем больше она брала, тем больше взывала к ней Сэти – что-то объясняла, описывала свои страдания и то, сколько горя она пережила ради своих детей; рассказывала, как сгоняла мух в винограднике, как ползла на коленях в сарай– развалюху. Но ни один из ее рассказов не производил того впечатления, на которое она рассчитывала. Возлюбленная обвиняла Сэти в том, что та ее бросила. Что не была к ней добра, не улыбалась ей. Она повторяла, что они обе – одно, что у них одно лицо, как же Сэти могла тогда оставить ее? Сэти плакала и говорила, что никогда ее не бросала и думать не думала бросать; что она должна была вытащить их оттуда, отослать прочь, что она все время берегла для Возлюбленной молоко, а еще – что она достала деньги для надписи на камне, но маловато, на все слова не хватило. Что она думала только об одном: они будут по ту сторону все вместе, навеки. Но Возлюбленной все это было неинтересно. Она говорила, что, когда она плакала, рядом никого не было. А мертвый человек лежал прямо на ней. Что ей было нечего есть, и призраки без кожи тыкали в нее пальцами и называли своей возлюбленной в темноте и чертовой ведьмой при свете дня. Сэти молила о прощении, вновь и вновь приводила свои доводы; говорила, что Возлюбленная была для нее важнее жизни; что она с радостью поменялась бы с ней местами; что отдала бы свою жизнь, каждую минуту ее и каждый час, лишь бы вернуть хоть одну слезинку, пролитую Возлюбленной. Знала ли она, как больно ей, матери, было, когда москиты кусали ее детку? Что, когда ей приходилось оставлять ее в корзине на земле, а самой бежать в господский дом, она с ума сходила. Что, до того как отправить ее из Милого Дома, она каждую ночь укладывала свою девочку к себе на грудь, и та уютно сворачивалась там или прижималась к спине? Возлюбленная возражала: все это неправда; Сэти никогда к ней не подходила, никогда ни слова ей не сказала, никогда ей не улыбалась и, что хуже всего, так и не помахала ей рукой на прощанье и даже не посмотрела в ее сторону, когда убегала от нее.
Когда раз или два Сэти пыталась защититься: доказать, что она мать и ее слово – закон в семье, и именно она знает, что хорошо, а что плохо, – Возлюбленная сокрушила все, что попалось ей под руку, расколотила посуду, рассыпала по полу соль, разбила даже оконное стекло.
Она была не такой, как они. Она была какая-то дикая, необузданная, и никто ни разу не сказал ей: «А ну-ка, девушка, выметайся отсюда и возвращайся, когда соображать начнешь». Никто не сказал: «Только попробуй поднять на меня руку, и я так тебе врежу, что своих не узнаешь! Известно ведь: сруби ствол дерева, и ветка отсохнет. Чти мать свою и отца своего, чтобы продлились дни твои на земле, которую дал тебе Господь. Не то я тебя к дверной ручке привяжу, никто тебе не поможет, и Бог на тебя прогневается».
Нет, нет. Они с матерью склеивали разбитые тарелки, собирали рассыпанную соль, и мало-помалу Денвер начала понимать, что если Сэти в одно прекрасное утро и не схватится за нож, то это вполне может сделать Возлюбленная. Денвер и без того была достаточно напугана тем, что таилось в душе Сэти и могло вновь пробудиться и выйти наружу, но теперь чувствовала стыд, когда видела, как мать прислуживает девчонке чуть старше ее, Денвер. А когда она увидела, как мать выносит ночной горшок Бел, то бросилась к ней и выхватила его у нее из рук. Но боль стала непереносимой, когда у них перестало хватать еды и Денвер заметила, что мать вообще ничего не ест – так, подбирает крошки, оставшиеся на столе и на плите, прилипшие ко дну кусочки мамалыги, всякую кожуру, очистки. Однажды она видела, как мать пальцем старательно выковыривает что-то со дна пустой банки из-под варенья, прежде чем вымыть ее и убрать.
Они начинали уставать от такой жизни, и даже Возлюбленная, которая становилась все толще, казалась столь же измученной, как Сэти и Денвер. Во всяком случае, она больше не швырялась кочергой и всего лишь ворчала или цокала языком. Дом номер 124 постепенно затих. Вялая и сонная от голода, Денвер видела, как тает плоть между большим и указательным пальцами на руке матери. Видела ее глаза, яркие, но какие-то мертвые; беспокойные и в то же время пустые; эти глаза обращали внимание на все, что касалось Возлюбленной: на ее младенчески гладкие руки, на ее лоб, на ту тень улыбки, что таилась у нее под подбородком – изогнутой и слишком широкой, – на все, только не на ее живот, походивший теперь на большую корзину Денвер видела также, что рукава ее собственного карнавального платья стали ей настолько длинны, что болтаются пустые; что подол, когда-то открывавший щиколотки, теперь метет пол. Она видела себя и мать как бы со стороны – кости да кожа, ребра торчат, одеты и разукрашены как клоуны, еле волочат ноги и умирают с голоду, однако будто ото всех заперлись внутри той любви, что отнимает у них последние силы. А когда Денвер заметила, как Сэти, закашлявшись, сплюнула то, чего не ела, какой-то темный сгусток, это обожгло ее, как выстрел. Ее заботы теперь полностью переменились: вместо того чтобы защищать Возлюбленную от Сэти, она должна была защищать от Возлюбленной свою мать. Может статься, что мать умрет и оставит их одних, и что тогда будет с Возлюбленной? Что бы там с ними ни происходило, оно касалось их троих – не только матери и Возлюбленной, и, поскольку ни той, ни другой, похоже, и дела не было, что им принесет грядущий день (Сэти была счастлива, когда была счастлива Возлюбленная, а та жадно, точно сливки, пила ее преданность), Денвер поняла, что все ложится на ее плечи, вся ответственность. Она непременно должна будет выйти из дому и со двора; первой сделать этот шаг – в мир, к людям, оставить этих двоих и пойти попросить кого-нибудь о помощи.
Но кого? К кому она могла бы явиться без стыда и рассказать, что ее мать превратилась в послушную тряпичную куклу, что она надорвала себя бесконечными заботами и попытками угодить. Денвер слышала о нескольких хороших людях из разговоров матери и бабушки. Но сама она знала только двоих: одного старика с белыми волосами по прозвищу Штамп и Леди Джонс. Ну и Поля Ди, конечно. И еще того мальчика, который рассказал ей о Сэти. Но они совсем не подходили. Сердце у Денвер дрогнуло, и едкое жжение в горле заставило ее проглотить слюну. Она даже не решила, в какую сторону ей идти. Когда Сэти еще работала в ресторане и когда у нее были деньги, чтобы ходить в магазин, она сворачивала направо. Когда-то давно, когда Денвер ходила в школу к Леди Джонс, сворачивать нужно было налево.
На улице было тепло: ясный весенний день был прекрасен. Стоял апрель, и все живое пробовало свои силы. Денвер прикрыла голову и плечи платком. В самом ярком из своих дурацких карнавальных платьев, в чужих башмаках, она застыла на крыльце дома номер 124, готовясь шагнуть вниз и быть проглоченной тем миром, что лежал за пределами двора. Оказаться там, где скреблись в темноте маленькие зверьки, иногда касавшиеся ее. Где чьи-то слова могут навсегда сделать твои уши неспособными слышать. Где, если ты одинока, какое-то чувство может взять над тобой власть и навсегда пристать к тебе, точно тень. Где-то есть места, ставшие свидетелями таких ужасных событий, что, если там оказаться, те ужасные вещи могут случиться снова. Как в Милом Доме, где время остановилось и где, как говорила Сэти, зло всегда ждет ее. Как она отличит эти места от других? Но еще страшнее – куда страшнее! – что где-то там есть белые люди, о которых и говорить невозможно и невозможно понять, кто из них хороший, а кто нет. Сэти говорила, иногда их выдают руки или губы. Бабушка Бэби считала, что от них нет спасения – они умеют незаметно подкрасться, без конца меняют обличье, и, даже когда они сами считают, что ведут себя достойно, это ничуть не похоже на то, как ведут себя обычные люди.
– Они выпустили меня из тюрьмы, – как-то раз сказала Сэти.
– Но они же и посадили тебя туда, – возразила ей Бэби Сагз.
– Они перевезли тебя на этот берег реки.
– На спине моего сына!
– Они дали тебе этот дом.
– Никто мне ничего не давал.
– Благодаря им я получила работу.
– Это Сойер благодаря им получил отличную повариху, девочка.
– Но некоторые из них все-таки неплохо с нами обращаются, верно?
– И каждый раз мы этому удивляемся.
– Ты раньше никогда так не говорила!
– Давай не будем начинать все сначала, Сэти. Они утопили куда больше наших людей, чем их самих на свете было с начала времен. Сложи свое оружие, Сэти. Это не сражение, это побоище.
Вспоминая эти разговоры и последние в жизни слова бабушки, Денвер стояла под солнцем на крыльце и не могла сойти с него. Горло у нее жгло; сердце стучало—и тут она совершенно ясно услышала, как Бэби Сагз рассмеялась: «Ты что же, хочешь сказать, я никогда тебе не рассказывала о нашей жизни в Каролине? О твоем отце? И ты не помнишь, как попала сюда? И об истерзанных ногах твоей матери, не говоря уж о ее спине, тоже не помнишь? Я никогда не рассказывала тебе об этом? Значит, ты поэтому не можешь сойти с крыльца? Господи ты боже мой!»
Но ты ведь сама сказала, что от них спасения нет.
«Нет».
Тогда что же мне делать?
«Знать об этом и жить дальше. Для начала – выйти со двора. Иди».
Все вернулось. Двенадцать лет прошло, но путь в школу Леди Джонс вспомнился сразу. Четыре дома с правой стороны расположились тесно в рядок, точно вьюрки. В первом доме на веранду вели две ступеньки и там стояло кресло-качалка; во втором было три ступеньки, метла, просунутая за перила веранды, два сломанных стула и цветущие форсиции; этот дом окнами на улицу не выходил. Маленький мальчик сидел на земле и посасывал леденец. В третьем доме на двух выходящих на улицу окнах были желтые ставни и множество горшков с зелеными растениями, усыпанными белыми и красными цветами в виде сердечек Денвер было слышно кудахтанье кур и скрип сломанной калитки. Возле четвертого дома цветы сикоморы ковром покрывали крышу и весь двор. Женщина, стоявшая в открытых дверях, приподняла было руку в приветственном жесте, когда же она, наклонившись вперед, разглядела, кому машет, рука ее застыла где-то возле плеча. Денвер опустила голову. Потом был небольшой огороженный участок и корова. Участок она помнила, а корову нет. Волосы у нее от напряжения взмокли под платком. Где-то сзади послышались голоса, мужские голоса; они будто плыли в воздухе, приближаясь с каждым шагом. Денвер не сводила глаз с дороги: а вдруг это окажутся белые; вдруг ей с этими мужчинами по пути; вдруг они скажут ей что-нибудь и она будет вынуждена ответить? А вдруг они набросятся на нее, схватят и свяжут? Мужчины приближались. Может, ей сразу перейти на ту сторону? Интересно, та женщина, которая чуть было не помахала ей рукой, все еще стоит в дверях? Придет ли она ей на помощь или же, рассердившись на то, что Денвер не помахала ей в ответ, не станет помогать ей? Может, лучше вернуться назад, к дому той машущей женщины? Прежде чем она успела на что-то решиться, мужчины нагнали ее. Их было двое. Негры. Денвер перевела дыхание. Оба коснулись своих шляп и пробормотали: «Доброе утро». Денвер надеялась, что они сумели прочесть в ее глазах благодарность, однако не смогла заставить себя открыть рот и ответить. Мужчины обошли ее слева и пошли дальше. Несколько воспрянув духом и набравшись смелости после того, как выдержала первую встречу, она пошла быстрее, более внимательно осматривая дома вокруг. Ее удивило, какими маленькими стали огромные вещи: тот валун на краю дороги, за которым когда– то ее и видно не было, оказался обычным плоским камнем, на который все присаживались отдохнуть. Тропинки, ведущие к домам, вовсе не были в милю длиной. Собаки не доставали ей и до колен. Буквы на березах и дубах, вырезанные, как ей когда-то казалось, гигантами, теперь были не выше уровня ее глаз.
Она все узнавала сразу. Столбы и сделанная из горбыля изгородь лесопилки теперь были серыми, а не белыми, но она все равно тут же узнала и столбы, и саму изгородь. Каменное крыльцо, увитое пышным плющом, бледно-желтые занавески на окнах; выложенная кирпичом дорожка до дверей и деревянные мостки вокруг дома, на которых она тогда стояла, притаившись, и подсматривала, пытаясь дотянуться до подоконника. Денвер уже собралась было по старой привычке заглянуть в окно, но тут поняла, как глупо будет, если вновь поймают за подобным занятием. Радость, оттого что она сразу нашла нужный дом, внезапно сменилась сомнениями. А что, если Леди Джонс здесь больше не живет? Или не сможет вспомнить свою бывшую ученицу – после стольких-то лет? Да и что она скажет? Сердце у Денвер екнуло, она вытерла испарину на лбу и постучалась.
Леди Джонс пошла открывать, ожидая, что принесли изюм. Судя по тихому стуку, кто-то из женщин послал своего малыша, чтобы передать ей изюм для пирога, раз уж она все-таки вызвалась его испечь для этого ужина. Обычных кексов и пирожков с картошкой там, разумеется, будет сколько угодно. Она не слишком охотно предложила изготовить свое коронное блюдо, сказав председательнице, что у нее нет изюма. Но та ответила, что изюм ей непременно принесут, и отвертеться не получилось. Миссис Джонс, с неудовольствием думая, как долго придется сбивать масло, надеялась, что та забыла. Всю неделю ее духовка была холодной – теперь попробуй разогрей ее до нужной температуры! Ужасно. После того как умер ее муж, а глаза ей застлало пеленой, она все свое идеально налаженное хозяйство забросила. Она и сейчас не слишком-то рвалась печь что-то особенное для собрания в церкви. С одной стороны, ей хотелось напомнить всем, на что она была когда-то способна в кулинарном искусстве; с другой – не хотелось, чтоб ее к этому вынуждали. И, услышав это царапанье в дверь, она вздохнула и пошла открывать, надеясь, что изюм по крайней мере перебрали.
Она, конечно, стала старше и была одета как последняя потаскушка, но эту девочку Леди Джонс узнала сразу. Удивительно, как много было в этом лице детского: круглые, как монетки, глаза, смелые и одновременно недоверчивые; крупные здоровые зубы, видневшиеся между темными, красиво вырезанными губами; какая-то уязвимость, беспомощность – в глазах, в переносице, в скулах. И потом – эта дивная кожа! Безукоризненно гладкая, туго натянутая – ни морщинки, ни лишней складочки. Ей, должно быть, сейчас восемнадцать или девятнадцать, думала Леди Джонс, глядя на это лицо, впрочем, настолько юное, что могло принадлежать двенадцатилетней, густые брови, пушистые детские ресницы и та откровенная потребность в любви, что окружает сиянием детей, пока они не узнают жизнь лучше.
– Не может быть! Неужели это ты, Денвер? – воскликнула Леди Джонс. – Нет, вы только на нее посмотрите!
Леди Джонс пришлось взять девушку за руку и втащить в дом чуть ли не силой, потому что она, похоже, кроме улыбки, ничего из себя выдавить не могла. Многие считали, что эта девочка глуповата и недоразвита, но Леди Джонс никогда в это не верила. Она знала лучше – ведь это она учила Денвер и видела, как легко девочка усваивает прочитанное, запоминает правила и цифры. Когда Денвер вдруг перестала приходить в школу, Леди Джонс решила, что у родных ее просто нет денег. Однажды она сама подошла к неграмотной бабке Денвер, встретив ее на дороге, – к этой лесной проповеднице, что еще и башмаки чинила, – и сказала ей, что если у них нет денег, так это ничего, можно и в долг. Но старуха ответила, что дело вовсе не в том – девочка оглохла. Леди Джонс считала, что Денвер так и осталась глухой, пока не предложила ей сесть и не поняла, что та отлично ее слышит.
– Как мило, что ты зашла навестить меня. У тебя ко мне какое-нибудь дело? Денвер не ответила.
– Ну что ж, можно зайти и без повода. Приготовлю-ка я нам по чашечке чаю.
Леди Джонс была мулаткой. У нее были серые глаза и какие-то желтоватые, шерстистые волосы, которые она ненавидела – хоть и не знала, за что больше: за цвет или за курчавость. Когда-то она специально вышла замуж за самого чернокожего человека, какого только сумела отыскать, и родила от него пятерых детей всех цветов радуги; всех их она отослала в школу Уилберфорса, прежде научив всему тому, что знала сама, а заодно с ними – и остальных детишек, что приходили к ней в дом. Благодаря светлой коже ее в свое время выбрали для обучения в женском педагогическом училище для цветных в Пенсильвании, и теперь она старалась отплатить за свою удачу, обучая тех,
кого туда не брали. Ее учениками становились дети,игравшие на улице в грязи, пока не подрастали настолько, что годились для работы. В Цинциннати у цветных было два своих кладбища и шесть церквей, но ни одной школы или больницы, так что они учились и умирали дома. Леди Джонс всей душой верила, что, за исключением ее мужа, все (в том числе и ее дети) презирают ее и ее волосы. Она всю жизнь только и слышала: «Эх, сколько желтой краски зря пропало!» – или: «Гляди, белая негритянка!» – и тому подобное с самого раннего детства, когда жила в доме, полном черно– коричневых детишек всех мастей, так что людей она скорее недолюбливала, потому что была уверена, что они ненавидят ее волосы так же сильно, как и она сама. Получив красивое свидетельство об окончании училища, она подобрела к людям, стала со всеми без исключения вежлива, приберегая свою настоящую, искреннюю любовь для отверженных цветных детей Цинциннати, одна из которых сидела сейчас перед нею в таком кричаще непристойном платье, что, казалось, оно своей расцветкой заставляет краснеть от стыда даже стул под ней.
– Сахару?
– Да. Спасибо. – Денвер залпом проглотила чай.
– Еще?
– Нет, мэм.
– Пожалуйста, не стесняйся.
– Хорошо, мэм. Спасибо.
– Как поживает твоя семья, детка?
Денвер так и застыла, забыв про чай. Ну как рассказывать все это? И она сказала первое, что пришло ей на ум:
– Мне нужна работа, мисс Леди.
– Работа?
– Да, мэм. Любая.
– Что же ты умеешь делать? – улыбнулась Леди Джонс.
– Я ничего такого особенного не умею, но я непременно выучусь и буду работать на вас, если вы мне еще немножко дадите.
– Еще немножко чего?
– Поесть. Моя мама… она плохо себя чувствует…
– Ах, детка! – только и сказала миссис Джонс. – Ах, детка!
Денвер подняла на нее глаза. Она не сразу поняла это, но именно слово «детка», произнесенное тихо и с удивительной добротой, ввело ее в мир взрослых людей. Тернистую тропу, по которой она шла, чтобы попасть в это волшебное место, устилали бумажки с написанными от руки именами. Леди Джонс дала ей немного риса, четыре яйца и немного чая. Денвер сказала, что не может надолго отлучаться из дому, потому что мать серьезно больна, и спросила, не поручит ли ей Леди Джонс какую-нибудь утреннюю работу. Леди Джонс ответила, что ни она сама и ни одна женщина из тех, кого она знает, не в состоянии платить за ту работу, которую всегда делали и делают сами.
– Но если вопрос только в продуктах, то, пока твоя мама не поправится, тебе нужно всего лишь сказать об этом. – И она пояснила, что у них в церкви есть такой специальный комитет – чтобы никто не остался голодным.
Это сообщение взволновало Денвер, которая тут же сказала:
– Нет, нет, спасибо, не надо, – как будто просить помощи у незнакомых людей куда хуже, чем голодать.
Леди Джонс попрощалась с ней и сказала, чтобы она в любое время заходила еще.
– Слышишь? В любое время заходи.
Через два дня Денвер, выйдя на крыльцо, вдруг заметила что-то на пне у ограды. Она пошла посмотреть и обнаружила мешочек белой фасоли. В следующий раз она нашла там тарелку с холодным тушеным кроликом. А однажды утром – целую корзинку яиц. Когда она взяла корзинку в руки, на землю упал клочок бумаги, на котором крупными корявыми буквами было написано: «М. Люсиль Уильямс». За корзинкой обнаружилось круглое пресное тесто. И Денвер пришлось совершить свой второй поход за ворота, чтобы вернуть корзинку, хотя сказать она при этом смогла только одно слово:
– Спасибо.
– На здоровье, – откликнулась М. Люсиль Уильямс. С тех пор всю весну на пне появлялись подарки с записками. Записки писались, очевидно, для того, чтобы Денвер знала, кому вернуть сковородку, тарелку или корзинку, однако и затем, чтобы девушка поняла, если ей это, конечно, не все равно, кто именно принес подарок, потому что некоторые из посылок были всего лишь завернуты в бумагу, и, хотя в таком случае возвращать было нечего, имя все равно было написано. Но многие просто ставили вместо подписи кресты, украшенные рисунками, и тогда Леди Джоне трудновато было определить, чья это тарелка, или сковородка, или полотенце. Денвер все же следовала ее указаниям и отправлялась сказать «спасибо» вне зависимости оттого, правильно ли Леди Джонс определила дарителя. Если Денвер ошибалась, ей обычно отвечали:
– Нет, милая. Это не моя миска. У моей поверху такая синенькая полоска, – и завязывалась беседа. Все эти люди знали ее бабушку, и многие даже ходили с ней на Поляну. Другие помнили те дни, когда дом номер 124 служил для беглых пересадочной станцией, а для них самих – клубом, где они собирались, чтобы узнать новости, попробовать суп из бычьих хвостов, оставить на время малышей или скроить юбку. Одна женщина припомнила отличное укрепляющее средство, которое готовила Бэби Сагз; это лекарство поставило на ноги ее родственника. Другая показала Денвер вышитую особым крестом подушку– голубые с тычинками цветочки; она вышивала ее на кухне у Бэби Сагз при свете масляной лампы за жарким спором о выкупе земли поселенцами. Женщины часто вспоминали и ту знаменитую пирушку, где съели двенадцать жареных индюков и несколько бочек земляничного пюре. Одна из них сказала, что пеленала Денвер, когда той был всего один день от роду, и пришлось разрезать хорошие ботинки, чтобы всунуть в них до ужаса распухшие ноги Сэти. Возможно, они жалели Денвер. А может, Сэти. А может, жалели о том, что так долго их презирали. Скорее всего, это были просто хорошие, добрые люди, которые могли неприязненно относиться к их семье, однако, узнав о несчастье, тут же бросились на помощь. Так или иначе, теперь им казалось, что чрезмерная гордость и высокомерие, приписываемые обитателям дома номер 124, поразили кого-то другого. Они, естественно, перешептывались, удивлялись, качали головой и даже смеялись при виде сомнительных одеяний Денвер, но это не мешало им заботливо спросить, ела ли она; не мешало им радоваться ее приходам и тихому «спасибо».
По крайней мере раз в неделю Денвер заходила к Леди Джонс, которая настолько вдохновилась, что стала печь специально для нее большую булку с изюмом по собственному рецепту, поскольку Денвер, как ей показалось, была просто помешана на сладком. Леди Джонс подарила ей книжку псалмов и слушала, как та бормочет стихи себе под нос или громко выкрикивает их К июню Денвер выучила наизусть все пятьдесят две страницы – по одной на каждую неделю года.
Итак, жизнь Денвер вне дома шла совсем неплохо, но вот дома ей становилось все хуже и хуже. Если бы белые жители Цинциннати допускали негров в свою лечебницу для душевнобольных, то пациенты для нее вполне нашлись бы в доме номер 124. Обретя силы благодаря приносимым в дар продуктам – откуда взялись эти дары, ни Сэти, ни Возлюбленная даже не спрашивали, – обе женщины точно получили долгожданную передышку перед днем Страшного суда, от дьявола, должно быть, получили. Возлюбленная бездельничала, ела, валялась то на одной постели, то на другой. Иногда она вскрикивала: «Дождь! Дождь!» – и царапала себе горло, пока капельки ярко– красной крови не проступали на коже, темной, как полночное небо. Тогда Сэти кричала «нет!» и, сшибая стулья, бросалась к ней, чтобы поскорее стереть с ее горла эти крохотные сверкающие рубины. Порой Возлюбленная просто сворачивалась клубком на полу, зажав руки между коленями, и в таком положении оставалась часами. Или отправлялась к ручью, опускала ступни в воду и с громким плеском болтала ногами, забрызгивая подол. А после шла к Сэти, ощупывала пальцами ее зубы, а с пушистых ресниц и из огромных черных глаз катились слезы. В такие минуты Денвер казалось, что неизбежное свершилось: Возлюбленная, склонившаяся над Сэти, выглядела матерью, а Сэти – ребенком, у которого режутся зубы; когда же Возлюбленная в ней не нуждалась, Сэти покорно сидела на стуле в уголке. Чем больше и толще становилась Возлюбленная, тем худее и меньше – Сэти; чем ярче сверкали огромные глаза Возлюбленной, тем чаще глаза Сэти, те глаза, которые она прежде никогда не отводила в сторону, казались тусклыми щелками, опухшими от постоянной бессонницы. Сэти уже не расчесывала и не взбивала свои пышные волосы и не плескала себе в лицо водой, умываясь. Сидела в кресле, облизывая губы, точно наказанный ребенок, а Возлюбленная тем временем пожирала ее жизнь, хватала кусок за куском, пухла от обжорства, становилась все толще и выше. И старшая безропотно уступала младшей.
Денвер ухаживала за обеими. Мыла, готовила, порой обманом заставляла мать хоть немножко поесть, добывала сладости для Возлюбленной, чтобы доставить той радость и успокоить ее, потому что невозможно было предположить, что она способна выкинуть в следующую минуту. Когда наступила жара, Возлюбленная вполне могла, например, ходить по всему дому совершенно голой или слегка завернувшись в простыню; живот ее победно торчал, как перезрелая дыня.
Денвер казалось, она понимает, чем вызвана эта болезненная связь между Сэти и Возлюбленной: Сэти пыталась как-то загладить свое преступление, а Возлюбленная постоянно заставляла ее расплачиваться. Но ведь этому не будет конца! Видя, как худеет и усыхает мать, как она унижена, Денвер испытывала одновременно и стыд, и злость. И все-таки она понимала: больше всего Сэти боится того же, чего прежде боялась сама Денвер, – что Возлюбленная может уйти. Прежде чем Сэти сумеет объяснить Возлюбленной, чего все это ей стоило – провести пилой по крохотному горлышку и чувствовать, как кровь ребенка маслянистым ручьем заливает ей руки, а потом придерживать эту головку лицом вверх, чтобы не отвалилась, сжимать дочку в объятиях, принимая в себя, впитывая те предсмертные судороги, что пробегали по ее тельцу, такому пухленькому и совсем недавно полному жизни, – прежде чем она успеет объяснить ей все это, Возлюбленная может уйти. Уйти до того, как Сэти сумеет внушить ей, что хуже смерти – куда хуже – было то, отчего умерла Бэби Сагз; то, что знала Элла; то, что видел Штамп, и то, отчего Поля Ди била неудержимая дрожь. Что любой белый может забрать тебя целиком, всего, вместе с душой, если ему это придет в голову. Не только вынудит тебя работать на него, убьет или изуродует, но замарает тебе душу. Замарает так, что ты сам себе станешь противен; забудешь, кем был прежде, и даже вспомнить не сможешь. И хотя она, Сэти, и многие другие пережили такое и справились, она никогда не позволит, чтобы это случилось с ее детьми. Самое лучшее, что есть у нее, – это ее дети. Ладно, пусть даже белые испачкают ее тело и душу; но им не добраться до самого лучшего в ней, самого сокровенного и волшебного – до той части ее существа, что всегда была чиста. И не будет невообразимых снов о том, кто же висел на дереве – без головы и без ног – с нарисованным на груди знаком, – муж ли ее или Поль Эй; и о том, не окажутся ли ее дочери среди сгоревших заживо девушек в школе для цветных, подожженной бандой патриотов; и о том, не станет ли толпа белых мерзавцев своими грязными лапами касаться обнаженного тела ее девочки, насиловать ее, пачкать ее бедра своей спермой, а потом выбросит ее из повозки на полном ходу. Это она, Сэти, могла бы работать на бойне по субботам, но только не ее дочь.
И никто, ни один человек на земле никогда не станет перечислять свойства ее дочери на той стороне листа, где записывают свойства животных. Нет. О нет! Может, Бэби Сагз могла бы вынести эту муку; Сэти и тогда отказалась так жить – и отказывается поныне.
Это и еще многое другое слышала Денвер от матери, когда та сидела в углу, пытаясь убедить Возлюбленную в правильности своего выбора, – убедить того единственного человека, перед которым чувствовала себя обязанной оправдываться, доказывать, что все сделала правильно, потому что руководила ею истинная любовь.
Возлюбленная, упершись своими полными гладкими ступнями в сиденье поставленного напротив стула и спокойно сложив свои младенчески гладкие руки на животе, смотрела на Сэти. Не понимая и не воспринимая ничего, только одно: Сэти была той женщиной, что отобрала у нее лицо, бросила ее в каком-то темном-претемном месте и забыла ей улыбнуться.
В конце концов, будучи дочерью своего отца, Денвер решила действовать. И перестать полагаться на доброту тех, кто оставлял им еду на пне. Она собралась непременно найти какую-нибудь работу, хоть и боялась покидать Сэти и Возлюбленную на целый день, не зная, что еще может выкинуть та или другая, но наконец поняла, что ее присутствие в доме для обеих, в общем-то, не имеет значения. Она поддерживала в них жизнь, но они не обращали на нее ни малейшего внимания. Ворчали друг на друга, дулись, выясняли отношения, что-то друг у друга требовали и ходили с важным видом; дрожали от страха или от холода, плакали, доводили друг друга до истерики, до бешенства, а подчас и переступали эту грань. Денвер стала замечать, что если Возлюбленная была спокойной и сонно-мечтательной, думая о чем-то своем, то первой тогда начинала Сэти. Она что-то шептала, бормотала какие-то оправдания, что-то рассказывала Возлюбленной, пытаясь объяснить, как все это было на самом деле и почему так произошло. Похоже, Сэти никакого прощения вовсе не требовалось; наоборот, ей хотелось, чтобы в прощении ей отказали. И Возлюбленная с удовольствием оправдывала это ее тайное желание.
Кого-то из них нужно было спасать, но если Денвер не найдет работу, то спасать будет некого. И не к кому будет возвращаться домой. И самой Денвер тоже тогда не будет. Это была новая мысль, призывающая Денвер обратить внимание и на себя тоже, постараться как-то уберечь себя и выжить. Мысль эта не появилась бы у нее, не повстречай она Нельсона Лорда – тот выходил из дома своей бабушки, когда Денвер туда входила, чтобы поблагодарить за принесенные полпирога. Он только улыбнулся и сказал: «Подумай о себе самой, Денвер, пожалуйста», но ей показалось, что ради этих слов и был создан человеческий язык В первый раз, давно, когда он разговаривал с ней, его вопросы намертво закрыли ей уши. Теперь же его слова открыли ей разум. Пропалывая грядки в огороде, выдергивая из земли овощи, готовя еду, моя посуду, Денвер обдумывала, что и как ей делать. Больше всего надежды было на Бодуинов, ведь они уже дважды им помогли. В первый раз – Бэби Сагз, во второй – матери Денвер. Может быть, они помогут и ей, представительнице третьего поколения этой семьи?
Она долго блуждала по улицам Цинциннати и добралась до цели только после полудня, хотя вышла с рассветом. Дом стоял довольно далеко от тротуара, большие окна смотрели через сад на шумную деловую улицу. Негритянка, открывшая парадную дверь, спросила:
– Тебе чего?
– Можно мне войти?
– Зачем?
– Я хочу видеть мистера и миссис Бодуин.
– Мисс Бодуин. Они брат и сестра.
– Ой, простите!
– Зачем они тебе понадобились?
– Я ищу работу. Я думала, может, они что-нибудь мне подскажут.
– Ты ведь из семьи Бэби Сагз, верно?
– Да, мэм.
– Что ж ты стоишь, входи. И так уже мух напустила. – Женщина провела Денвер на кухню, приговаривая: – Самое главное – знать, в какую дверь постучаться.
Но Денвер ее почти не слушала: она только что прошла по чему-то мягкому и голубому. И все вокруг было уютным, мягким и голубым. Застекленные шкафы битком набиты какими-то красивыми блестящими вещами. Книги на столах и на полках. Жемчужно-белые лампы со сверкающими металлическими подставками. И запах – похожий на тот одеколон, которым она поливалась в зеленой комнатке, но только несравненно лучше.
– Садись, – сказала негритянка. – Знаешь, как меня звать-то?
– Нет, мэм.
– Джани. Джани Вэгон.
– Как поживаете?
– Прекрасно. Я слышала, мать твоя заболела, это правда?
– Да, мэм.
– Кто же за ней ходит?
– Я. Но мне обязательно нужно работу найти. Джани рассмеялась:
– Знаешь что? Я тут живу с четырнадцати лет, но как вчера помню, когда Бэби Сагз, святая, впервые пришла сюда и села точнехонько вон там, где ты сидишь. Ее один белый мужчина привез. Тут она получила и дом, в котором все вы живете, и все остальное тоже.
– Да, мэм.
– А с Сэти-то что случилось? – Джани прислонилась к раковине, скрестив на груди руки.
С нее запрашивали не так уж много, но цена показалась ей непомерной. Никто не собирался помогать, пока она не расскажет всего. Это было совершенно ясно. Ни Джани и никто другой. А значит, Джани не позволит ей повидаться с Бодуинами. И Денвер рассказала этой чужой женщине то, чего не рассказывала никому, даже Леди Джонс. Выслушав ее, Джани тут же предположила, что Бодуинам потребуется еще одна прислуга, хотя сами они об этом еще не знают. Она здесь единственная служанка и теперь, когда ее хозяева стареют, уже не может заботиться о них как прежде. Тем более что они все чаще и чаще просят ее остаться на ночь. Может быть, удастся уговорить их, чтобы Денвер подменяла ее по ночам? Приходила, скажем, сразу после ужина и оставалась до утра; может быть, даже завтрак готовила и завтракала сама. Тогда у нее хватило бы времени на Сэти днем, а ночью она бы немножко подрабатывала. Как ей нравится такой план?
Денвер описала Возлюбленную как свою родственницу, которая жила у них в доме, но теперь заболела, мучает мать до смерти и ужасно досаждает им обеим. Но Джани, похоже, куда больше интересовало состояние Сэти; судя по рассказам Денвер, несчастная женщина, видно, потеряла рассудок. Это была совсем не та Сэти, какую Джани хорошо знала. Эта Сэти, верно, совсем обезумела – что ж, в конце концов так и должно было случиться: слишком уж она самостоятельная была да гордая, слишком нос задирала. Денвер поежилась, услышав недобрые слова в адрес матери, заерзала на стуле и, опустив голову, уставилась на раковину. Джани Вэгон продолжала рассуждать о неуместной гордыне, пока не добралась до Бэби Сагз – для той у нее нашлись только хорошие слова.
– Я-то никогда на Поляну слушать ее проповеди не ходила, но она всегда была ко мне так добра! Всегда! Другой такой уж больше никогда на свете не будет.
– Я тоже по ней скучаю, – сказала Денвер.
– Ну еще бы не скучать. Все по ней скучают. Это была хорошая женщина.
Денвер молчала, и Джани заглянула ей в лицо:
– Никто из твоих братьев так и не вернулся вас проведать?
– Нет, мэм.
– И вестей от них никаких не было?
– Нет, мэм. Никаких.
– Видно, несладко им жилось в этом доме. Скажи-ка, а у этой женщины, у родственницы вашей, морщинок на руках нет?
– Нет, – ответила Денвер.
– Что ж, – проговорила Джани. – Есть Господь на небесах.
Разговор закончился, и Джани велела Денвер прийти через несколько дней: ей нужно время, чтобы убедить своих хозяев в необходимости новой служанки – на ночь, потому что она, Джани, по ночам своей собственной семье нужна.
– Мне-то с этого места уходить никуда не хочется, да только не могут же эти люди отнять у меня все мои дни и ночи?
Что здесь будет нужно делать по ночам Денвер?
– Просто быть тут. На всякий случай. На случай чего?
Джани пожала плечами:
– А вдруг пожар случится? – И она улыбнулась. – Или дожди так сильно размоют дорогу, что я не смогу вовремя сюда добраться с утра. Или припозднившимся гостям что-нибудь понадобится, или нужно будет что-то убрать после их ухода. Да мало ли что, и не спрашивай меня, что там белым может по ночам понадобиться.
– Они вроде бы всегда были хорошими белыми.
– О да! Они хорошие. Ничего не могу сказать. Я бы ни за что их на других хозяев не променяла, вот как!
Обнадеженная, Денвер двинулась было в обратный путь, но тут на завалинке у черного хода увидела негритенка с полным ртом денег. Голова у него была запрокинута назад, руки засунуты в карманы. Огромные, как две луны, глазищи и разинутый рот с красными губами. Волосы у него торчали немыслимыми пучками. Он стоял на коленях. А во рту величиной с чайную чашку у него лежали монеты – платить посыльному, почтальону и прочее, но там могли бы с тем же успехом лежать пуговицы, булавки или яблочное варенье. На приступочке, где помещались его колени, было написано: «К вашим услугам».
Новости, которые узнала Джани, распространились среди других цветных женщин. Покойная дочь Сэти, которой та перерезала горло, вернулась и полностью взяла над ней власть. Сэти на пороге смерти; вся покрылась пятнами, вертится волчком, меняет обличье и вообще – одержима дьяволом. А вернувшаяся дочь бьет ее, привязывает к кровати и повыдергала у нее на голове все волосы. Потребовалось немало дней, чтобы эта история приобрела подлинные очертания, а женщины, дав волю чувствам, несколько успокоились и стали оценивать ситуацию более трезво. Они разделились на три группы: те, кто верил в худшее; те, кто вообще ничему не поверил; и те, кто, как Элла, пытался докопаться до сути.
– Элла, что там такое с Сэти?
– Скажи лучше, у нее в доме, а не с ней самой.
– А что, правда, та ее дочь вернулась? Убитая?
– Так мне сказали.
– А откуда известно, что это она?
– Она там живет. Спит, ест и творит черт знает что. Бьет Сэти каждый день.
– Господи! Малышка?
– Нет. Взрослая. Такая, какой была бы, если б осталась жива.
– Ты хочешь сказать – во плоти?
– Да, именно так.
– И бьет Сэти кнутом?
– Как тесто взбивает.
– По-моему, так Сэти и надо.
– Никому такого не надо!
– Но, Элла…
– Никаких «но». То, что справедливо, не всегда правильно.
– Но нельзя же своих детей убивать, если тебе что-то в голову ударило?
– Нет. Но и детям, если им что-то в голову ударило, нельзя просто взять и убить свою мать.
Именно Элла постаралась убедить всех, что необходимо организовать спасение Сэти. Она была женщиной практичной, которая твердо верила, что есть корни съедобные, а есть и такие, которых нужно избегать при любых обстоятельствах. А излишние размышления, считала она, только мозги затуманивают и мешают действовать. Соседи Эллу не особенно любили, да она и сама была бы недовольна, если б было наоборот, потому что считала любовь вредной слабостью. Юность она провела в доме, где ее делили между собой отец и сын, который, как она говорила, «был еще хуже». «Тот, что был еще хуже», внушил ей отвращение к любви – прежде всего к плотской – и стал для нее мерилом жестокости. Убийства, похищения, насилия – слушая обо всем этом, она только головой качала. Ничто не могло сравниться с тем, «что был еще хуже». Она понимала ярость, охватившую Сэти двадцать лет назад, но то, что она сделала в этой ярости, было, по мнению Эллы, исполнено непомерной гордыни да и вообще не туда направлено. Саму Сэти Элла считала слишком уж сложной. Когда та вышла из тюрьмы и ни к кому не обратилась за помощью, а стала жить так, словно вокруг не было ни одного человека, Элла отбросила память о ней, как ненужный хлам, и даже не смотрела в ее сторону.
Однако эта ее дочь, Денвер, похоже, что-то соображала. Во всяком случае, она решилась выйти за порог, попросила о помощи, которая действительно была ей необходима, и теперь искала работу. А когда Элла услышала, что дом номер 124 находится во власти неведомого существа, которое истязает Сэти, то разозлилась и получила очередную возможность выяснить, проигрывает ли сам дьявол тому, «что был еще хуже». Эта история перекликалась с ее жизнью: что бы там ни сделала Сэти, Элла не любила, когда былые ошибки заставляют человека расплачиваться за них своим настоящим и будущим. Преступление, совершенное Сэти, было ошеломляющим; гордыня ее превосходила все возможные пределы; однако Элла никак не могла допустить, чтобы некогда совершенный Сэти грех обрел человеческую плоть и разгуливал у нее в доме, а все плясали под его дудку. Каждый день жизни требовал от Эллы всех ее сил. Будущее виделось ей как закат; прошлое следовало забыть, оставить позади. И если оно не желало оставаться там, где ему положено, тогда его можно было только прогнать. В ее рабской жизни, как и в жизни свободной, каждый день был испытанием. Ни на что нельзя было рассчитывать в этом мире, где ты сам одновременно и задача, и ключ к ней. Довлеет дневи злоба его. Никому не требовалось добавки, никому не хотелось, чтобы подросшее зло, ворча, садилось со всеми вместе за стол. До тех пор пока привидение только выглядывало из своего тайника – сотрясало дом, разбрасывало вещи, плакало, било посуду, – Элла относилась к нему с почтением. Но как только оно обрело реальную плоть и явилось в мир живых людей, все сразу встало с ног на голову. Элла ничего не имела против определенной связи между двумя мирами, вроде небольшого мостика, но теперь происходило вторжение.
– Может, нам помолиться всем вместе? – спрашивали женщины.
– Ладно, – согласилась Элла. – Сперва мы помолимся. А потом займемся делом.
В тот день, когда Денвер должна была впервые провести ночь в доме Бодуинов, мистер Бодуин поехал по своим делам на окраину Цинциннати и сказал Джани, что вернется к ужину и на обратном пути прихватит с собой эту новую девушку. Денвер сидела на крыльце с узелком на коленях; ее карнавальный наряд выгорел под солнцем и стал не таким вызывающе ярким. Она смотрела направо, потому что оттуда должен был появиться мистер Бодуин. И не видела, как слева к их дому медленно по две, по три идут женщины. Денвер смотрела только направо. Она немножко волновалась: подойдет ли хозяевам, оправдает ли их доверие? И еще ей было не по себе, потому что утром она проснулась в слезах: ей приснились убегающие от нее башмаки. Тоска, которая при этом охватила ее, не проходила весь день; она никак не могла стряхнуть ее с себя, а когда принялась за домашнюю работу, жара и духота просто измучили ее. Так что куда раньше положенного срока она уже собралась: завернула в узелок ночную рубашку и щетку для волос. Сидя на крыльце, Денвер нервно теребила узелок и безотрывно смотрела направо.
Кое-кто из женщин принес с собой то, что, по их мнению, могло как-то подействовать, спрятав драгоценные амулеты в карманы фартуков или повесив на шею и на грудь. Другие несли с собой только свою веру в Христа – свой щит и меч. Большинство же захватили понемногу и того, и другого. Они понятия не имели, что именно станут делать, когда подойдут к крыльцу Они просто вышли из своих домов, прошли по Блустоун-роуд и сошлись в назначенный час в назначенном месте. Жара, правда, заставила кое-кого из обещавших прийти остаться дома. Некоторые, хоть и поверили во всю эту историю, не пожелали иметь дела с существом из иного мира и не пришли бы ни при какой погоде. А такие, как Леди Джонс, которая не поверила ни единому слову и порицала невежество тех, кто поверил, конечно, тоже остались дома. Так что всего собралось человек тридцать. И женщины медленно-медленно двинулись к дому номер 124.
Было три часа дня, пятница, влажные и горячие испарения Цинциннати достигли окраины, разнося нестерпимую вонь – гниющая вода канала, развешанные на бойне свиные туши, требуха в бесчисленных ведрах и тазах, разлагающиеся трупы крыс и мышей в канавах, дым заводов и фабрик Вонь, жара, влажность – стоит дьявола помянуть, и он тут как тут. С другой стороны, все выглядело так же, как и в любой будний день. Эти женщины вполне могли идти, например, стирать в сиротский приют или в сумасшедший дом; или лущить кукурузу на мельницу; или чистить рыбу у причалов; или полоскать требуху на бойне; или баюкать белых детей, мыть в домах лестницы, скоблить свиные шкуры, топить жир, паковать в ящики готовую колбасу или скрываться по кухням таверн, чтобы белые не оскорбляли свой взор созерцанием того, как эти женщины готовят им еду.
Но не сегодня.
Когда они сошлись, все тридцать, и приблизились к дому номер 124, то первое, что они увидели, была вовсе не Денвер, сидевшая на крыльце. То были они сами, только моложе, сильнее и такие спокойные, как уснувшие на траве маленькие девочки. Зубатки исходили жиром на сковородках, а они, гостьи, зачерпывали картофельный салат и накладывали на тарелки. Коблер со льдом и лимоном вспыхивал красными искрами, сок окрашивал зубы и губы. Они сидели на крыльце, бегали к ручью, дразнили мужчин, качали детишек на коленях; а те, кто тогда сами были еще детьми, оседлывали колени стариков, которые играли с ними в «лошадку». Бэби Сагз смеялась и проталкивалась среди гостей, требуя еще веселья. Матери их тогда еще были живы, они приподнимали плечи, играя на губных гармониках… Ограда, на которую они тогда опирались и через которую перелезали, исчезла. Пень от старого орехового дерева раскололся. Но сами-то они были там! Молодые и счастливые, играли и веселились во дворе у Бэби Сагз, нисколько не ощущая той зависти, которая всплыла в их душах на следующий день.
Денвер наконец услышала чьи-то голоса, посмотрела налево и вскочила. Они стояли группками, бормоча и перешептываясь, но во двор ни одна не вошла. Денвер помахала им рукой. Кое-кто помахал ей в ответ, но ближе они так и не подошли. Денвер снова села, удивляясь тому, что происходит. Какая-то женщина вдруг упала на колени. Многие последовали ее примеру. Денвер видела их опущенные головы, но самой молитвы не слышала – только яростный припев: «Да, да, да, о да! Слышишь меня, Господи? Слышишь? Сделай же это, Создатель, сотвори чудо». Среди тех, кто на колени не опустился и стоял, не сводя сурового взгляда с дома номер 124, была Элла; она словно пыталась увидеть сквозь стены, сквозь закрытую дверь, что там было внутри. Неужели все-таки мертвая дочь Сэти вернулась? Или кто-то притворяется ею? Действительно ли она бьет Сэти кнутом? Эллу били всем на свете, но сломить так и не смогли. Она отлично помнила, как ей выбили нижние зубы. И шрамы на талии от ударов железной трубой – они были толстыми, как веревки. Она тогда только что родила, но наотрез отказалась кормить волосатое белокожее существо, отцом которого был «тот, что еще хуже». Оно прожило пять дней, так и не издав ни звука. От одной только мысли о том, что хозяйский ублюдок мог бы вернуться с того света и бить ее кнутом, у нее желваки на лице заходили. И она издала громкий призывный клич.
Те, кто преклонил колена, и те, кто не стал этого делать, разом присоединились к ней. Женщины перестали молиться и сделали шаг назад, собираясь начать. Вначале никаких слов не требовалось. Нужно было только издать тот звук, который все они хорошо знали.
Эдвард Бодуин ехал по Блустоун-роуд. Ему не слишком нравилось сидеть на козлах; он предпочел бы гарцевать верхом на Принцессе. Согнувшись и держа в руках поводья, он казался себе старым – да ведь он и был старик Сестра попросила его сделать небольшой крюк, чтобы забрать эту новую девушку. О дороге думать было не нужно – он ехал к дому, где родился. Возможно, именно поэтому он и стал размышлять о времени – о том, как оно то сочится по капле, то мчится неудержимым потоком. Он не видел этого дома уже лет тридцать. Не видел серого ореха, что рос перед крыльцом, ручья на задворках, сарая. Не видел даже луга на другой стороне дороги. И очень плохо помнил, как выглядел дом изнутри, потому что ему было всего три года, когда семья переехала в город Но он хорошо помнил, что еду готовили в кухне за домом, что возле колодца играть было запрещено и что многие женщины из его семьи умерли в этом доме: мать, бабушка, одна из теток и одна из старших сестер (она умерла еще до того, как он родился). Мужчины же (его отец и дед) переехали с ним и его крохотной сестренкой на Корт-стрит шестьдесят семь дет назад. Земля, разумеется – восемьдесят акров земли по обе стороны Блустоуна, – была здесь главным богатством и могла приносить неплохой доход, но он относился к этому дому с глубочайшей нежностью и соглашался сдавать его в аренду за мизерную плату или вообще даром, лишь бы жильцы содержали дом в порядке, спасая его от разрушения и запустения; деньги Бодуина не слишком волновали.
Когда-то давно он прятал там клады. Драгоценные для него вещи, которые хотел сохранить в секрете. Когда ты ребенок, все, чем ты владеешь, доступно и известно твоей семье. Тайна – это привилегия взрослых. Однако когда он сам стал взрослым, потребность в секретах, похоже, отпала.
Лошадка бодро постукивала копытами, и Эдвард Бодуин выдохнул в свои прекрасные усы. Все женщины в их Обществе единодушно считали, что, помимо красивых рук, усы – самая привлекательная его черта. Темные, бархатистые. Крепкий, гладко выбритый подбородок только подчеркивал их красоту. А вот голова у него была совсем седая, как и у его сестры, – еще с молодых лет. Из-за седой головы он был заметен на любом сборище, и карикатуристы вечно цеплялись к его несколько театрально выглядевшим снежно-белым волосам и пышным черным усам, изображая местные политические распри. Двадцать лет назад, когда Общество по борьбе с рабством было в зените своей славы, контраст между его усами и совершенно белой головой выглядел как символ их деятельности. «Крашеный ниггер» – так называли его враги, а во время поездки в Арканзас жители прибрежных селений, обозлившись на лодочников– негров, с которыми вечно соперничали, поймали Бодуина и вымазали ему лицо и волосы ваксой. Бурные деньки давно миновали; осталась тина недоброжелательства, разбитые надежды и проблемы, которые не разрешить только силами аболиционистов. Спокойная республика? Увы, ему до этого не дожить.
Даже погода действовала на него слишком сильно. Ему было то слишком жарко, то он мерз, ну а сегодняшняя жара его просто доконала. Он поглубже надвинул шляпу, чтобы солнце не так жгло шею; затылок до того нажарился, что может и удар хватить. Мысли о смерти и собственной слабости были вовсе не новы (ему уже перевалило за семьдесят), однако по-прежнему его раздражали. Все ближе подъезжая к старому родовому гнезду которое снилось ему по ночам, он еще острее чувствовал, как течет время. Измеряемое войнами, которые он пережил, но не участвовал в них (с индейцами майами, с испанцами, с южанами-раскольниками), время двигалось еле-еле. Однако измеряемое промежутками между закапыванием «кладов», оно казалось мгновением. Где, например, закопал он коробку с оловянными солдатиками? А цепочку от часов? И от кого, собственно, он их прятал? Наверно, от отца, человека глубоко религиозного, который знал многое из того, что ведомо только Господу, и рассказывал об этом людям. Отец казался ему человеком странным во многих отношениях, но было у него одно нерушимое правило: всякая человеческая жизнь священна. Ту же уверенность унаследовал сын, хотя для подобного убеждения оставалось все меньше оснований. Давно уже их движение вдохновляли на дальнейшую борьбу лишь воспоминания о былом – о письмах, петициях, митингах, яростных спорах, о вступлении в их ряды все новых и новых членов, о Публичных скандалах, о тайном спасении и открытых призывах к бунту. И все же их деятельность дала свои результаты, а когда она затихла, то они с сестрой продолжали работать и научились преодолевать множество иных препятствий. Например, когда беглая негритянка поселилась в их собственном доме, где жила тогда ее свекровь, а потом сама себя повергла в бездну несчастий, Обществу удалось замять дело об убийстве ребенка и заглушить вопли о варварстве и тому подобном; даже преподнести это как хороший урок для поборников отмены рабства. Да, славные то были годы, годы ярости и борьбы за свои убеждения. Теперь же ему просто хотелось знать, где он закопал когда-то своих солдатиков и цепочку от часов. Уж очень удушливый день, довольно и этого: доставить домой новую служанку и вспомнить точно, где спрятано его сокровище. А потом он отдохнет, поужинает, и если будет угодно Богу, то солнце снова зайдет и снова подарит ему благословенный ночной сон.
Дорога поворачивала, и он услышал поющих еще до того, как увидел их.
Когда женщины собрались перед домом номер 124, Сэти была занята тем, что дробила кусок льда, собирала осколки в карман фартука и бросала потом в миску с водой. Когда за окном послышалось пение, она как раз смачивала в ледяной воде тряпку, чтобы приложить ее ко лбу Возлюбленной. Возлюбленная, вся мокрая от пота, распростерлась на постели Бэби Сагз, в гостиной, держа в руке кусочек каменной соли. Обе они услышали пение женщин одновременно, и обе подняли головы. Голоса становились все громче, и Возлюбленная села, лизнула соль и перешла в большую комнату. Потом они с Сэти, обменявшись взглядами, двинулись к окну. Они увидели Денвер, сидевшую на крыльце, и за ней, на границе двора и улицы, исступленные лица примерно тридцати женщин, их соседок. У одних глаза были закрыты; другие смотрели прямо в жаркое, сияющее небо. Сэти открыла дверь и взяла за руку Возлюбленную. Вместе они вышли на порог. Сэти показалось, что сама Поляна пришла сюда со своей жарой и шелестом листьев, когда женские голоса пытались отыскать единственно верное сочетание звуков, тот ключ, тот волшебный аккорд, который позволил бы прорваться за пределы слов. Женщины складывали свои голоса, пока не прозвучала наконец секвенция такой мощи и силы, от которой колышутся глубокие воды и каштаны сыплются на землю. Эта волна звуков обрушилась на Сэти, и она задрожала с головы до ног, словно младенец, опущенный в купель.
Поющие женщины сразу узнали Сэти и, на удивление самим себе, не испытали ни малейшего страха, увидев ту, что стояла с нею рядом. До чего же это дьявольское отродье умное, подумали они. И красивое. Предстает перед людьми в обличье беременной женщины, которая не скрывает своей наготы и чему-то улыбается под жарким полуденным солнцем. Черная, как грозовая туча, с блестящей от пота кожей, она стояла перед ними на длинных прямых ногах, выставив свой большой тугой живот. Множество искусно заплетенных косичек виноградными лозами обвивали ее голову и плечи. Господи! Улыбка ее была просто ослепительна.
Сэти чувствует, как щиплет ей глаза, и, может быть, для того чтобы видеть яснее, поднимает их. Небо синее и ясное. Свежей зелени листвы не коснулось еще дыхание смерти. Но когда она чуть опускает глаза, чтобы снова взглянуть на эти любящие лица, то сразу видит его. Он медленно ведет под уздцы лошадь; на нем черная шляпа с широкими полями – достаточно широкими, чтобы скрыть его лицо, но намерений его они скрыть не могут. Он входит к ней во двор; он приехал, чтобы забрать у нее самое дорогое. Она слышит шум крыльев. Крохотные колибри снова вонзают тонкие клювы-иглы сквозь ее головной платок, сквозь волосы прямо в кожу и хлопают крыльями. И если у нее есть в голове хоть одна мысль, то это: Нет! Нетнет. Нетнетнет. Она взлетает. Топорик для рубки льда она больше не держит в руке, он сам стал ее рукой.
Оставшись на крыльце одна, Возлюбленная улыбается. Но теперь в ее руке ничего нет: пусто. Сэти убегает, убегает от нее, и Возлюбленная чувствует пустоту в той руке, где только что была рука Сэти. А сама Сэти бежит прямо в толпу тех людей за оградой, соединяется с ними и оставляет Возлюбленную одну. Одну. Снова одну. Потом появляется Денвер и тоже бежит. Прочь от нее – к толпе людей. И они превращаются в холм. Холм падающих черных людей. И над ними, поднимаясь со своего места с кнутом в руке, возвышается тот человек без кожи и смотрит. Смотрит на нее.
* * *
Босые ноги, ромашки смяты. Ботинки мои и шляпа сняты. Босые ноги, ромашки смяты. Верни мне ботинки, верни мне шляпу.
На мешке с картошкой лежу головой, Дьявол маячит у меня за спиной. Хочется выть, будто волк в ночи… Люби, пока камнем не стал, о любви кричи.
Камень слеп, не чувствует боли.
В любви же ты разум теряешь и волю.

Он вернулся, точно совершая обратное движение по кругу. Сперва сарай, потом теплая кладовая, потом кухня, а вот и пес Мальчик, старый и слабый, весь в клочьях линяющей шерсти, спит у колодца. Увидев его, Поль Ди понимает, что Возлюбленная действительно ушла. Исчезла, как говорят некоторые, взорвалась прямо у них на глазах. Элла рассказывает не столь уверенно. «Может, и так, – говорит она, – а может, и нет. Может, она среди деревьев прячется, другого подходящего случая ждет». Но когда Поль Ди видит старую собаку, восемнадцать лет псу день в день, он уверен, что в доме номер 124 Возлюбленной нет. Однако открывает дверь в холодную кладовую с опаской, ожидая услышать знакомое: «Коснись меня. Погладь. Там, внутри. И назови меня по имени».
А вот и его тюфяк, покрытый старыми газетами и по краям обглоданный мышами. Вот и банка из-под жира. Пустые мешки из-под картофеля сложены на грязном полу. При свете дня он никак не может представить себе, как все это выглядело в темноте, когда лунный свет просачивался сквозь щели. Не может вспомнить необоримую страсть, страсть, против которой он восставал, страсть, заставлявшую его брать эту девушку так исступленно, словно она была свежим воздухом над поверхностью океана. В совокуплении с нею не было даже радости. Больше всего это было похоже на слепое желание выжить во что бы то ни стало. Каждый раз, когда она приходила и задирала свои юбки, жажда жизни ошеломляла его, влекла неудержимо, как неудержимо было и его собственное дыхание. И потом, вынырнув на поверхность, выброшенный на берег, хватающий ртом воздух, испытывая отвращение и чудовищный стыд, он был благодарен ей за то, что вновь побывал в океанских глубинах, ведомых когда-то ему самому.
Просачивающиеся сквозь щели лучи света рассеивают воспоминания, превращая их в пылинки, пляшущие в воздухе. Поль Ди захлопывает за собой дверь и смотрит на дом. К его удивлению, дом не отвечает ему взглядом. Он пуст, дом номер 124; теперь это самый обычный старый дом, очень ветхий. И тихий, как сказал Штамп.
– Там всегда вокруг разные голоса звучали. А теперь тихо, – говорил Штамп.
– Я несколько раз мимо проходил, но так ничего больше и не слышал. Дом-то, наверно, пуст; мистер Бодуин сказал, что продаст его при первой же возможности.
– Это его она поранить пыталась? Его?
– Ага. Его сестра говорит, что дом одни неприятности приносит, и они хотят от него избавиться. Так мне Джани сказала.
– А он что? – спросил Поль Ди.
– Джани говорит, хозяин против, но мешать сестре не хочет.
– Да неужели кому-то понадобится старая развалюха, да еще в такой дали? У кого деньги есть, тот здесь жить не станет.
– Это точно, – ответил Штамп. – Мне кажется, мистеру Бодуину без колдовства от этого дома не избавиться.
– А он не собирается Сэти в суд тащить?
– Непохоже. Джани говорит, он только одно хочет знать: кто была та обнаженная чернокожая женщина, что стояла в дверях. Он так на нее засмотрелся, что и не заметил, как Сэти к нему подкралась. Говорит, видел только, что несколько цветных женщин дерутся, и решил, что Сэти на кого-то из них набросилась.
– А Джани его на этот счет не разубеждала?
– Нет, что ты. Она говорит, что ужасно рада за хозяина, ведь Сэти его убить могла. Если б Элла ей тогда не врезала, то Джани сама врезала бы ей непременно. Испугалась до смерти, что эта женщина мистера Бодуина убьет. Она вместе с Денвер сейчас работу ищет.
– А что ему Джани объяснила насчет той голой негритянки?
– Сказала, что ему показалось и никого на крыльце не было.
– Ты-то веришь, что они ее видели?
– Ну, что-то они, во всяком случае, видели. По крайней мере, Элле я верю, а она говорит, что смотрела той девушке прямо в глаза. Девушка стояла рука об руку с Сэти. Но, судя по их словам, это не та, которую я через окно видел. Та девушка была совсем худенькая. А эта прямо огромная. Все говорят, они за руки держались, и Сэти рядом с ней была точно маленькая девочка.
– Ну да, маленькая девочка с топориком. И близко ей удалось к нему подобраться?
– Да она уже на него бросилась, говорят, когда Денвер и остальные успели ее перехватить, а Элла еще и кулаком дала ей прямо в зубы.
– Он должен знать, что Сэти на него напасть хотела! Должен.
– Может, и так. Не знаю. Если он подумал об этом, то, по-моему, решил махнуть рукой. Очень на него похоже. Он из тех, кто никогда негров не унижал. Надежный, как скала. Знаешь, что я тебе скажу: если бы она до него добралась, это было бы для нас хуже всего. Ты ведь, кажется, знаешь, что он– то и был самым главным среди тех, кто ее тогда от виселицы спас.
– Да, знаю. Черт побери, эта женщина просто спятила! Спятила.
– Да? А может, и мы с ней заодно?
И тут они рассмеялись. Сперва сухим шелестящим смехом, потом все громче и громче, пока Штамп не вытащил из кармана носовой платок и не принялся вытирать глаза, а Поль Ди вытирал выступившие от смеха слезы просто руками. По мере того как складывалась картина, которой ни тот, ни другой не видели, они уясняли всю серьезность и неожиданность случившегося, и это почему-то заставляло их трястись от нервного смеха.
– Видишь: как только к ее двери белый человек подходит, так она за топор хватается!
– Нет, сборщика налогов она пока не трогает.
– Хорошо еще, что здесь белые почту не разносят.
– Тогда у нас тут никто ни одного письма бы не получил!
– Кроме самого почтальона.
– Ну уж он-то получил бы так получил!
– До смерти бы запомнил!
Когда смех постепенно утих, оба с трудом перевели дыхание и покачали головой.
– И он по-прежнему собирается пускать Денвер к себе в дом на ночь? Ничего себе!
– Ну нет, Денвер ты не трожь! Оставь девочку в покое, Поль Ди. Денвер – это моя душа. Я этой девочкой горжусь! Она первой бросилась на мать и сбила ее с ног еще до того, как остальные поняли, что замышляет дьявол.
– Значит, можно сказать, она этому Бодуину жизнь спасла?
– Можно. Можно, конечно! – сказал Штамп, вдруг вспомнив тот свой прыжок и бешеное раскачивание материнской руки с зажатой в ней крохой, чью маленькую курчавую головку он спас тогда от удара, перехватив в нескольких дюймах от стены сарая. – Я горжусь ею! Она отлично со всем справляется. Отлично.
Это было действительно так Поль Ди увидел Денвер на следующее же утро, когда шел на работу, а она как раз возвращалась с работы домой. Она похудела, взгляд был значительно спокойнее, и она еще больше стала похожа на Халле.
Денвер первой поздоровалась с ним и улыбнулась:
– Доброе утро, мистер Ди.
– Да уж и впрямь доброе. – Ее улыбка, а вовсе не та прежняя ухмылка, была приветливой, и складка у губ напоминала Сэти. Поль Ди вежливо коснулся шляпы.
– Как у тебя дела?
– Грех жаловаться.
– Домой идешь?
Она ответила, что нет. Она кое-что слышала о работе в дневную смену на фабрике, где шьют рубашки. И надеялась, что вместе с ее ночными дежурствами у Бодуинов это поможет ей скопить немного денег и помочь матери. Когда он спросил, хорошо ли с ней обращаются у Бодуинов, она ответила: очень хорошо. Мисс Бодуин учит ее «всякой всячине». Он спросил, чему именно, и она рассмеялась и сказала:
– Книжки дает разные. Говорит, что я могла бы поехать учиться в Оберлин. Говорит, что она со мной экспериментирует.
И он даже не сказал: «Смотри, осторожнее. Осторожнее, Денвер. В мире нет ничего опаснее, чем белые учителя». Он только понимающе кивнул и спросил то, о чем давно собирался спросить:
– А как у твоей матери дела? Она здорова?
– Нет, – ответила Денвер. – Нет. И ни капельки ей лучше не становится!
– Ты как думаешь, я мог бы зайти к вам? Она против не будет?
– Не знаю, – сказала Денвер. – Мне кажется, я потеряла свою мать, Поль Ди.
Оба помолчали, потом он сказал:
– Ох уж эта девчонка! Ну, ты знаешь, о ком я. Как она?
– Не знаю.
– Ты считаешь, она действительно твоя сестра? Денвер потупилась.
– Иногда мне так кажется. Иногда я думаю, что она была… даже больше, чем… – Денвер с преувеличенным усердием стала оттирать какое-то пятнышко на блузке. Потом вдруг посмотрела Полю Ди прямо в глаза. – Но кто может знать о ней лучше, чем вы, Поль Ди? Я хочу сказать, вы-то наверняка знали ее достаточно хорошо!
Он облизнул губы.
– Ну, если тебе интересно мое мнение…
– Нет, – сказала она. – У меня есть свое.
– Ты стала совсем взрослой, – сказал он.
– Да, сэр.
– Это хорошо. Очень хорошо, и я желаю тебе удачи с работой.
– Спасибо. И знаете, Поль Ди, вам вовсе не обязательно обходить наш дом стороной, но только, пожалуйста, поосторожнее, если будете говорить с мамой, хорошо?
– Не беспокойся, – сказал он, и они сразу расстались, вернее, это она ушла, потому что какой-то молодой человек вдруг бросился к ней бегом, крича:
– Эй, мисс Денвер, погодите!
Она обернулась к юноше, и лицо ее вспыхнуло так, словно кто-то включил газовый рожок Поль Ди расстался с Денвер неохотно; ему хотелось еще поговорить с ней, понять смысл тех историй, которые рассказывают все вокруг: белый мужчина специально приехал, чтобы отвезти Денвер на работу, а Сэти бросилась на него с топором. Значит, дух умершего ребенка снова вернулся, и очень злой, раз послал Сэти во двор, чтобы она убила того белого человека, который спас ее от виселицы. В одном они все-таки сходились: сперва они кого-то видели, а потом – нет. Когда им удалось повалить Сэти на землю, отнять у нее топорик для колки льда и снова оглянуться на дом, никого на крыльце не было. Позже какой-то мальчик рассказал, что когда копал червей для рыбалки позади дома номер 124 – на берегу ручья, то увидел, как прямо сквозь лес несется какая-то голая женщина и вместо волос у нее на голове рыбы.
На самом-то деле Полю Ди все равно, как она ушла и почему. Гораздо важнее, как и почему он сам ушел из этого дома. Когда он смотрит на себя глазами Гарнера, то видит одно. Глазами Сиксо – совсем другое. Один доказывает, что он прав. Другой заставляет стыдиться себя. Как во время Войны, когда он побывал и на той, и на другой стороне. Убежав от Норт-Пойнт банка и Железнодорожной компании, он решил присоединиться к 44-му цветному полку в Теннесси, и считал, что служит в этом полку. Но вскоре обнаружил, что попал в другой цветной полк, сформированный в Нью-Джерси. В этом полку он пробыл четыре недели. Полк распался еще до того, как был окончательно решен вопрос о том, могут ли солдаты иметь оружие или нет. Нет, решило командование, и белый командир их цветного полка пытался придумать, что же его солдатам делать на этой Войне, раз других белых людей убивать не дозволяют. Некоторые из десяти тысяч солдат все-таки остались – чистить, перевозить и строить; часть перебралась в другие полки, но большинство осталось ни при чем, с горечью размышляя о собственной судьбе и планах. Он тоже пытался решить, что же ему делать, когда агент Норт-Пойнт банка настиг его и отвез обратно в Делавэр, где он работал как раб целый год. Потом Норт-Пойнт банк сдал его в аренду за 300 долларов куда-то в Алабаму, где он работал на мятежников-южан, сперва сортируя трупы, а потом плавя металл. Когда он со своей группой прочесывал поля брани, то прежде всего нужно было отделить раненых конфедератов от мертвых Позаботиться о живых, как им говорили. Хорошенько позаботиться. Там работали и цветные, и белые; обмотав лица до самых глаз, они с фонарями пробирались по лугам и болотам, прислушиваясь в темноте к стонам и тихим окликам живых среди равнодушного молчания мертвецов. По большей части это были совсем молодые люди, иногда почти дети, и ему было немного стыдно, что он жалеет этих мальчиков, которые вполне могли быть сыновьями тюремщиков в Альфреде, штат Джорджия.
Пять раз он пытался бежать, но ни одна попытка толком не удалась. Он бежал (из Милого Дома, от Брэндивайна, из Альфреда в штате Джорджия, из Уилмингтона, из Норт-Пойнта) в одиночку, без какой-либо маскировки, без поддержки белых. Выдавала и кожа, и запоминающаяся копна волос; рано или поздно его ловили. Дольше всего он оставался на свободе, когда убежал вместе с другими заключенными из Альфреда, скрывался у индейцев чероки, а потом последовал их совету, отправился на Север и жил у ткачихи в Уилмингтоне, штат Делавэр, три года. И каждый раз во время своих скитаний он не мог не удивляться красоте той земли, что была не его землей. Он прятался у нее на груди, перебирал ее пальцами в поисках чего-нибудь съедобного, приникал губами к ее рекам, чтобы напиться, – и все-таки пытался не любить ее. По ночам, когда небо принадлежало ему одному, ослабев от тяжести этих сокровищ – своих собственных звезд, – он внушал себе: не люби это небо. Не люби эти тихие кладбища и реки с низкими берегами. Не смей любить вон тот одинокий дом с сиренью, с привязанным рядом мулом и еле светящимся в сумерках окошком – тем, что может пронзить душу. Он очень старался заставить себя не любить эту землю.
После нескольких месяцев, проведенных на полях сражений в Алабаме, он был отправлен в литейный цех в Селму вместе с тремя сотнями пленных, арендованных или взятых в залог негров. Именно там он и встретил конец Войны, и теперь, казалось бы, очень просто было покинуть Алабаму, раз ему было заявлено, что он свободен. Он просто должен был уйти с этого завода в Селме и отправиться прямиком в Филадельфию, не скрываясь, пешком, или на поезде, или на пароходе – как захочется. Но все получилось совсем не так Когда он и двое цветных пленных солдат из 44-го полка (которого он так и не нашел) шли пешком из Селмы в Мобил, то за первые восемнадцать миль натолкнулись на двенадцать мертвых негров. Двое из них были женщины, четверо – совсем маленькие мальчики. Он думал, что это, конечно же, самый главный поход в его жизни. Янки, держа свои войска под контролем, оставили южан, вышедших из-под контроля, без присмотра. Поль Ди и его приятели добрались до пригородов Мобила, где черные снова прокладывали железную дорогу на север – ту самую, которую раньше взорвали по приказу южан. Один из спутников Поля Ди, рядовой по имени Кин, служил когда-то в 54-м Массачусетском полку. Он говорил, что им платили значительно меньше, чем белым солдатам. Особенно он напирал на то, что и он, и целая группа цветных солдат отказались от компенсации, предложенной им позже властями Массачусетса. На Поля Ди произвело большое впечатление уже и то, что, оказывается, можно получать деньги за участие в сражениях, так что он смотрел на рядового Кина с изумлением и завистью.
Кин и его друг, сержант Росситер, конфисковали чей-то ялик, и они втроем плавали в заливе Мобил, пока рядовой Кин не попросился на канонерку Союза, и всех троих взяли на борт. Кин и Росситер высадились в Мемфисе, надеясь разыскать своих командиров. А Полю Ди капитан позволил остаться на борту до самого Уилинга, Западная Виргиния. А потом он уже в одиночку добирался до Нью-Джерси.
К тому времени как Поль Ди попал в Мобил, он видел куда больше мертвых людей, чем живых. Зато когда он добрался до Трентона и его окружили толпы живых людей, за которыми никто не охотился и которые сами ни за кем не охотились, он вдруг ощутил такую замечательную свободу, что запомнил это ощущение на всю жизнь. Шагая по шумной деловой улице, полной белых, которым вовсе не требовалось объяснять, почему он здесь оказался, он понимал, что если кто и поглядывал на него косо, то это относилось только к его отвратительным лохмотьям и грязным отросшим патлам. И тем не менее, несмотря на его обшарпанный вид, тревоги никто не поднимал. А потом случилось чудо. Когда он стоял на улице напротив аккуратного ряда кирпичных домов, какой-то белый окликнул его («Эй! Ты!») и попросил помочь снять с повозки два тяжелых сундука. За это белый дал ему монетку. Поль Ди несколько часов ходил по улицам, зажав монетку в руке, не зная, что именно можно на нее купить (одежду? еду? лошадь?) и продадут ли ему что-нибудь. Наконец он увидел тележку зеленщика, подошел и молча указал на пучок редиски. Зеленщик вручил ему редиску, взял его монетку и дал несколько других. Потрясенный, Поль Ди даже попятился. Но, оглядевшись, понял, что никто, похоже, не заинтересовался этой «ошибкой» или им самим, и пошел дальше, счастливый, жуя на ходу редиску, хотя на лицах встречных женщин читал порой отвращение. Первая честным трудом заработанная покупка заставляла его светиться от восторга, хотя редиска была высохшей и вялой. Именно тогда он и решил, что если есть возможность свободно ходить, есть и спать, то жизнь еще не кончена и вообще – достаточно хороша. Так он и жил целых семь лет, пока не очутился в Южном Огайо, куда давно уже переехала одна его знакомая, старая женщина со своей невесткой.
Теперь же он пришел, точно совершая обратное движение по кругу. Постоял за домом, возле холодной кладовки, удивленный нашествием поздних летних цветов там, где должны были бы расти овощи. Турецкая гвоздика, вьюнок, хризантемы. Странное нагромождение ящиков и жестянок, запах гнилья и цветы – яркие, как свежая рана. Засохшие побеги плюща на подставках для бобов, на дверных ручках. Выцветшие картинки из журналов, прибитые гвоздями к наружным стенам сарая и к деревьям. Веревка, годная разве что для скакалки, брошена возле бочки с водой. И повсюду банки и баночки, полные мертвых светлячков. Словно детский игрушечный домик, только очень высокого ребенка.
Поль Ди поднимается на крыльцо, подходит к двери и открывает ее. В доме тихо, как в гробнице. Там, где когда-то пляшущий кружок красного света омыл его печалью, приковал к порогу, теперь пусто. Везде мрак, холод и больше ничего. Пустота минус еще что-то, чье-то отсутствие. И это отсутствие он должен преодолеть столь же решительно, как и в первый свой приход, когда он поверил Сэти и прошел сквозь пульсирующее красное пятно света. Поль Ди быстро смотрит на ярко-белые ступени лестницы, ведущей на второй этаж Все перила увиты лентами, бантами, букетами. Поль Ди идет дальше. Ветерок, ворвавшийся в открытую дверь с ним вместе, колышет ленты. Осторожно, не спеша, но и не тратя времени даром, он поднимается по светящимся в полумраке ступенькам. Входит в комнату Сэти. Ее там нет, а кровать выглядит такой маленькой, что он удивляется, как это они вдвоем умещались на ней. Простыни сняты; окна в потолке не открываются, и в комнате душно. Яркие одежды валяются на полу. С гвоздя на стене свисает платье, в котором была Возлюбленная, когда он впервые увидел ее. Пара коньков в корзинке в углу. Он косится назад, на кровать; ему не отвести от нее глаз. Ему вдруг кажется, что его здесь нет. С огромным усилием, покрывшись испариной, он заставляет себя представить, что это он сам лежит на постели Сэти, и, когда это ему удается, сразу наступает облегчение. Поль Ди переходит в другую спальню. Спальня Денвер, в отличие от предыдущей, тщательно убрана. Но и здесь Сэти нет. Может, она вернулась на прежнюю работу? Может, ей стало лучше с тех пор, как он разговаривал с Денвер? Поль Ди снова спускается по лестнице, оставляя себя воображаемого там, где надо, на той узкой кровати. Присаживается у кухонного стола. Что-то ушло из дома номер 124. Что-то большее, чем люди, жившие здесь. Большее, чем Возлюбленная или мерцающее красное пятно. Он не может назвать это, но в какой-то миг ему кажется, что там, за ускользающим словом, вспыхивает нездешний свет и кто-то льнет к нему ласкаясь и обвиняя.
Справа, где приоткрыта дверь в гостиную, слышится чей-то голос, поющий песенку. Тихую и нежную, точно колыбельная. Он различает несколько слов. Что-то вроде: «Высокий Джонни, широкий Джонни. Гвоздики вымокли в росе, мой Джонни». Ага, думает он, вот она где! Так и есть. Лежит под стеганым одеялом из пестрых лоскутков. Ее волосы, словно темные тонкие корни добрых злаков, рассыпались и вьются по подушке. Ее глаза, безотрывно смотрящие в окно, настолько безжизненны, что он не уверен, узнает ли она его. Здесь, в этой комнате, слишком много света. Все выглядит словно уже проданное.
– «Наперстянка мне до плеч, – поет Сэти. – Лютик до колен. Сладкий клевер нас возьмет в свой душистый плен…» – Она теребит в пальцах длинную прядь волос.
Поль Ди откашливается, чтобы как-то прервать это пение.
– Сэти?
Она поворачивает голову.
– Поль Ди.
– Ах, Сэти!
– Я сделала чернила, Поль Ди. Он бы никогда не смог такого написать, если бы я не сделала ему чернила.
– Какие чернила? Кто?
– Ты сбрил бороду? – Да. Что, плохо?
– Нет. Ты выглядишь очень хорошо.
– Черти напутали. А что это ты, я слышал, и с постели не встаешь?
Она улыбается и улыбка медленно тает у нее на лице; потом она снова отворачивается к окну.
– Мне нужно поговорить с тобой, – наклоняется он к ней.
Она не отвечает.
– Я видел Денвер. Она тебе сказала?
– Да. Она приходит днем. Денвер. Она все еще со мной, моя Денвер.
– Встать тебе нужно с этой постели, девушка! – Он начинает нервничать. Что-то ему это напоминает.
– Я очень устала, Поль Ди. Так устала. Мне нужно немного отдохнуть.
Теперь он понимает, что это ему напоминает, и кричит на нее:
– Нечего тут мне умирать! Это постель Бэби Сагз! Так вот ты, значит, что задумала? – Он так зол, что готов убить ее. Потом берет себя в руки, вспомнив о предупреждении Денвер, и шепчет: – Что ты задумала, Сэти?
– Ох, ничего я не задумала. Совсем ничего.
– Слушай, – говорит он.– Днем здесь будет Денвер. Ночью здесь буду я. Я намерен о тебе заботиться, слышишь? Прямо сейчас и начну. Первое вот что, пахнешь ты, прямо сказать, не очень. Лежи, лежи. Не шевелись. Сейчас я воды согрею… – Он умолкает. – Ничего, Сэти, если я согрею немного воды?
– И сосчитаешь, сколько у меня ног? – спрашивает она, глядя на него.
Он подходит к ней ближе.
– И разотру тебе твои усталые ноги.
Сэти закрывает глаза, поджимает губы. Она думает: нет, эта постель у окна – вот и все, что мне нужно. И еще отдохнуть. И нечего ноги мне растирать, да и ни к чему это теперь. Там и тела-то не осталось, чтобы его мыть, даже если он, предположим, умеет это делать. Он что же, будет обмывать ее по частям? Сперва лицо, потом руки, бедра, ступни, спину? И наконец ее измученные груди? Но если он будет обмывать ее по частям, то не распадется ли она на части? Сэти открывает глаза, понимая, как опасно ей смотреть на него. Но все-таки смотрит. Угольно-черная кожа, морщинка между полными любви и преданности, ждущими глазами. И она видит в нем то самое, благословенное, что позволяло ему зайти в любой дом и заставить женщин плакать и рассказывать ему обо всем на свете. Потому что при нем они могли плакать. Плакать и рассказывать такие вещи, какие изредка говорили только друг другу; и она может плакать и говорить ему, что время уходит, что она звала, но Ховард и Баглер не оборачивались и шли все дальше и дальше по железнодорожной колее, словно не слышали ее; что Эми сперва боялась остаться с ней, потому что ноги у нее были просто безобразные, а уж про спину и говорить нечего; что ее мать поступила с ней жестоко, что она нигде не могла найти ее шляпу, что…
– Поль Ди?
– Что, детка?
– Она оставила меня. —Да, детка. Не плачь.
– Она была самым моим дорогим сокровищем.
Поль Ди присаживается рядом с ней на кресло-качалку и рассматривает стеганое лоскутное одеяло, пестрые карнавальные лоскутки. Руки его бессильно свешиваются между коленями. Слишком много чувств вызывает у него эта женщина, так что голова раскалывается от боли. Он вдруг вспоминает попытки Сиксо описать свои чувства к той женщине с тридцатой мили. «Она мой сердечный друг, понимаешь? Она меня с земли поднимает, возвышает меня. Вот будто берет те отдельные кусочки, из которых я состою, и делает меня целым, а потом возвращает меня мне самому. Знаешь, хорошо, когда женщина – твой сердечный друг!»
Поль Ди неотрывно смотрит на одеяло, но думает о задубевших рубцах на спине Сэти; о ее нежных губах, все еще чуть припухших от удара Эллы. Об этих застенчивых черных глазах. О мокром платье, что дымилось у огня в его хижине. О ее нежности – когда она услышала об ожерелье с тремя шипами, торчавшими у его лица, точно детеныши гремучей змеи. Она никогда не упоминала об этом больше – чтобы он тоже забыл, не стыдился и не мучился, оттого что, как зверь, был посажен на цепь. Только эта женщина, Сэти, могла сохранить и пробудить в нем столько мужества. Ему очень хочется положить свою жизнь, все, что случилось с ним, рядом с ее жизнью.
– Сэти, – говорит он, – у нас с тобой куда больше осталось в прошлом, чем у кого бы то ни было. Теперь нам бы нужно хоть какое-то завтра.
Он наклоняется к ней и берет ее за руку. Другой рукой касается ее лица.
– Ты твое самое дорогое сокровище, Сэти. Ты сама. – Он крепко, крепко держит ее за руку.
– Я? Я?
* * *
Есть одиночество, которое можно убаюкать. Руки скрещены на груди, колени приподняты, и покачиваешься, покачиваешься – движение это, в отличие от качки корабля, смягчает душу и убаюкивает. Оно исходит откуда-то изнутри и обволакивает тебя плотно, как кожа. Есть еще и такое одиночество, которое словно накатывает извне. Его не убаюкаешь. Оно живое и существует независимо, само по себе. Оно иссушает и разрастается, захватывая все вокруг, так что даже звук собственных шагов будто доносится до тебя со стороны.
Все знали ее прозвище, но никто и нигде не знал ее имени. Забытая всеми и сброшенная со счетов, она не может даже потеряться, потому что никто не ищет ее; но даже если б и искали, то не могли бы окликнуть: никто ведь не знает ее имени. И хотя сама она требует того, что принадлежит ей по праву, на нее-то права никем не предъявлены. И там, где раздвигаются высокие травы, девушка, которая ждала того, кто ее полюбит, перед кем она выплачет наконец свой стыд, распадается на части, чтобы жующим и смеющимся устам легче было проглотить ее без остатка.
Мимо такой истории не пройдешь.
Они забыли о ней, как о дурном сне. Те, кто увидел ее на крыльце, придумали свои собственные истории, придали им нужную форму, разукрасили их, стараясь побыстрее забыть о ней. Тем, кто говорил с нею, жил с ней вместе, любил ее, потребовалось больше времени, но и они однажды подумали, что не могут ни вспомнить, ни повторить ничего из ее слов, и решили, противореча самим себе, что она вообще ничего никогда им не говорила. Так что в конце концов они тоже забыли ее. Помнить, видимо, глупо. Они так и не узнали, где и почему она приникала к земле и чье лицо было ей нужнее всего. То, что могло быть тенью улыбки у нее под подбородком, скрыл железный засов, намертво запертый и уже покрывшийся зеленоватой патиной. С чего она решила, что ногтями сможет открыть замок, заржавевший после стольких дождей?
Мимо такой истории не пройдешь.
И они забыли ее. Как неприятное видение, мелькнувшее в беспокойном сне. Иногда, правда, тихо прошуршит чья-то юбка перед пробуждением или чья-то рука легонько коснется щеки, но потом окажется, что это рука спящего рядом. Порой фотография близкого друга или родственника– если смотреть на нее слишком долго – вдруг станет зыбкой и оживет, и что-то более знакомое, чем даже это дорогое лицо, мелькнет в глубине. Они могут даже коснуться ее, если захотят, но никогда не касаются, понимая, что ничто и никогда уже не будет по-прежнему, если они это сделают.
Мимо такой истории не пройдешь.
На берегу ручья, что течет за домом номер 124, появляются и исчезают, появляются и исчезают отпечатки ее ног. Легкие, знакомые следы. Если ребенок или взрослый поставит на такой след свою ногу, то оба следа в точности совпадут. Уберешь ногу, и следы исчезнут, как если бы их никогда здесь и не было.
Потихоньку исчезают все следы, забываются не только отпечатки ног на песке, но и сама вода, и то, что внизу, под нею. Остается только шорох ветра, смена погоды. И уже не дыхание ее, позабытой и всеми сброшенной со счетов, будет слышаться рядом, а ветер над крышей или весенний ледоход, начавшийся слишком бурно. Просто ветер. Не плач и не просьба о поцелуе.
Возлюбленная моя.

notes

Назад: ЧАСТЬ II
Дальше: Примечания