ЧАСТЬ II
В 124-м было шумно. Штамп слышал это даже с дороги. Он шел к крыльцу, высоко подняв голову, чтобы никто, увидевший его, не мог сказать, что он ведет себя как трус или ябедник, хотя сам он в душе чувствовал себя именно трусом и ябедником. С тех пор как Штамп показал Полю Ди вырезку из газеты и узнал, что он в тот же день исчез из дома номер 124, ему было очень и очень не по себе. Выдержав долгий спор с самим собой, стоит ли говорить мужчине о том, что некогда натворила женщина, которую тот любит, и в конце концов убедив себя, что должен это сделать, Штамп начал тревожиться о Сэти. Неужели он помешал ей в кои-то веки испытать счастье с действительно хорошим человеком? А что, если эта потеря разбила ей жизнь? Что, если он, тот самый человек, который когда-то помог ей перебраться на другой берег Огайо и был ей таким же близким другом, как Бэби Сагз, влез куда не следует, оживив старые сплетни?
«Я слишком стар, – думал он, – и голова у меня варит уже плоховато. Я слишком стар и слишком много видел». На дворе бойни он улучил момент и поговорил с ним наедине; теперь он и сам не понимал, от кого хотел уберечься, ведь Поль Ди был единственным человеком в городе, который ничего не знал. Но почему то, что было написано в газете, стало такой тайной, что о ней можно было только шептаться с Полем Ди на дворе бойни? Тайной от кого? От Сэти, вот от кого! Он, Штамп, сделал это у нее за спиной, как трус, как доносчик Но ведь выяснять и выведывать было его, можно сказать, специальностью, его жизнью, да и занимался он этим ради ясной и святой цели. До Войны он только и делал, что выяснял и вынюхивал; прятал беглых негров в тайниках, поставлял всякие секретные сведения обществам по борьбе с рабством. Под его вполне законно выращенными овощами прятались в телеге чернокожие беглецы, которых он перевозил через реку. У него даже свиньи на бойне служили благородным целям. Целые семьи жили за счет тех костей и требухи, которыми он их снабжал. Он писал за беглых негров письма и читал им те послания, которые они получали. Он знал, у кого из них водянка и кому нужны дрова для печи; у кого дети умные и способные, а чьих детей надо бы малость подправить. Он знал все тайны реки Огайо и ее берегов; знал, где стоят пустые дома и где дома переполнены; знал, кто лучше всех танцует и кто хуже всех говорит; знал тех, кто удивительно хорошо поет, и тех, кто не может ни одной ноты взять правильно. Успехами в любовных делах он уже похвалиться не мог, но помнил те времена, когда мужской силы ему вполне хватало, когда порой терял от любви рассудок, а потому он долго и мучительно думал, прежде чем открыть свою деревянную шкатулку и достать оттуда старую, восемнадцатилетней давности, газетную вырезку и показать ее Полю Ди.
И только потом задумался о чувствах Сэти. И то, что задумался он об этом слишком поздно, мучило его сейчас и заставляло ощущать себя трусом и предателем. Может, надо было ему оставить все как есть? Может, Сэти бы как– нибудь самой удалось все это рассказать Полю Ди? Может, и сам он, Штамп, вовсе не такой уж благородный? Тоже мне воин Христов нашелся! Так гордился собой, а оказалось, что он всего лишь обычный старый проныра, сующий нос в чужие дела. И вот пожалуйста: помешал складывавшимся отношениям двух людей, считая, что поступает правильно, желая предостеречь, да только лучше б он в это не совался. Теперь дом номер 124 снова стал таким, каким был до того, как Поль Ди появился в городе: там жили вечно чем-то встревоженные Сэти и Денвер и кто-то еще, и все голоса обитателей этого дома можно было услышать еще с дороги. Даже если Сэти и способна была примириться с возвращением духа, то Штампу не верилось, что Денвер это по силам. Денвер необходим хоть один нормальный человек в доме. К счастью, Штамп был с нею рядом почти с самого ее рождения – еще до того, как она начала что-то понимать, – и никак не мог оставаться равнодушным к ее судьбе. Все помнили, как он – от радости, что видит ее такой хорошенькой и здоровой через четыре недели после прибытия в дом Бэби, – собрал в здешних местах чуть ли не всю ежевику и первым делом сунул ягоду прямо девочке в ротик, а потом уже передал плоды своих тяжких трудов ее бабке. До сегодняшнего дня он верил, что эти ягоды (из-за которых и решили тогда устроить пир, а потом ему пришлось колоть дрова в сарае Бэби Сагз) спасли Денвер от смерти. Ведь если бы он не колол у них во дворе дрова для плиты, Сэти непременно разбила бы девочке голову о стену сарая. Может, ему вообще стоило подумать прежде всего о Денвер, а не о Сэти, прежде чем показывать Полю Ди эту газетную вырезку, из-за которой тот и сбежал потом из дома? Ведь Поль Ди был единственным нормальным человеком в жизни этой девочки с тех пор, как умерла Бэби Сагз. Вот что больше всего мучило Штампа в последние дни.
Но еще глубже и болезненней, чем запоздалое раскаяние и сочувствие, душу ему жгла, точно серебряный доллар в кармане дурака, память о Бэби Сагз – самой яркой звезде на его небосклоне. Именно память о ней и то справедливое и глубокое уважение, которое он к ней испытывал, заставляли его идти с высоко поднятой головой по двору дома номер 124, хотя он еще с дороги слышал доносившиеся оттуда голоса.
Он лишь раз заходил в тот дом после случившегося Несчастья (так он называл яростный ответ Сэти на применение закона о беглых неграх), для того только, чтобы вынести оттуда тело Бэби Сагз, святой. Когда он поднял ее на руки, она показалась ему похожей на молоденькую девушку, и он порадовался за нее – хорошо, что ей уже не нужно утруждать свою больную ногу, что наконец кто-то несет ее на руках. Если б она подождала еще немножко, то непременно и конец Войны увидела бы, ее краткие, вспышкой молнии сверкнувшие победы. Они могли бы отпраздновать их вместе; могли бы пойти и послушать торжественные проповеди, что читались по этому поводу. А так Штамп ходил один из дома в дом, где праздновали окончание Войны, и пил то, что ему подносили. Но она так и не дождалась, и он отправился хоронить ее, чувствуя, что осиротел. Казалось, он понес большую утрату, чем ее родственники. Глаза Сэти и ее дочери в тот день были сухи. Сэти только попросила:
– Отнесите ее на Поляну, – и Штамп попытался это сделать, но ему не дали – из-за каких-то правил, изобретенных белыми насчет того, где должны покоиться мертвые.
И Бэби Сагз легла в землю рядом с малышкой, которой перерезали горло, – Штамп был не слишком уверен, что Бэби Сагз одобрила бы подобное соседство.
Поминки устроили во дворе – никто, кроме него, не пожелал даже войти в дом номер 124. Это было оскорбление, на которое Сэти тоже ответила оскорблением: отказалась присутствовать на службе, которую устроил преподобный отец Пайк, а сразу отправилась на кладбище, где тишина словно соперничала с ее собственной молчаливостью и замкнутостью, даже когда она потом стояла в стороне от других, истово певших псалмы. Это оскорбительное поведение тоже имело свои последствия: оплакивавшие Бэби Сагз люди, вернувшись после похорон во двор дома номер 124, ели только то, что принесли сами, и не притронулись к угощению, приготовленному Сэти, а она, в свою очередь, не тронула их еду и запретила это Денвер. Так что Бэби Сагз, святая, объединявшая людей, посвятившая свою свободную жизнь восстановлению гармонии, ушла в мир иной под ужимки и кривлянье гордыни, страха, обид и злобы. Почти все соседи только и мечтали, чтобы «этой Сэти теперь хорошенько досталось». Ее возмутительное высокомерие, ее гордость и самоуверенность, ее независимость разжигали всеобщее негодование, и Штамп, который всегда отличался удивительной незлобивостью, подумывал даже, что, верно, и на него как-то подействовали злобные ожидания соседей, твердивших, что гордыня непременно ведет к падению. Скорее всего, поэтому он и не посчитался с чувствами Сэти или с нуждами Денвер, когда решил показать Полю Ди ту газетную вырезку.
Он не имел ни малейшего представления, что сделает или скажет, если Сэти сама откроет дверь и посмотрит ему в глаза. Ему очень хотелось предложить ей свою помощь – если ей нужна хоть какая-нибудь помощь – или покорно принять ее гнев, если она гневается на него. Кроме того, он чувствовал, что виноват, и надеялся как-то исправить тот ущерб, который невольно нанес семье Бэби Сагз, например, изгнать духов, которые вновь поселились в доме номер 124, о чем свидетельствовали доносившиеся оттуда голоса. И конечно же, во всем он непременно будет полагаться на Иисуса Христа – особенно в борьбе с силами, которые хоть и древнее, но не сильнее Его.
Слов, доносившихся из дома номер 124, он разобрать не мог. Ему казалось, что какие-то люди говорили громко, настойчиво и все разом, так что понять, о чем они говорят, было совершенно невозможно. Нельзя сказать, чтобы речь их или интонации были совсем лишены смысла, но, видимо, они как-то не в том порядке произносили слова, и Штамп даже под страхом смертной казни не смог бы ни описать, ни уразуметь эти речи. Единственное, что он сумел разобрать, это слово «моя». Остальное по-прежнему было ему недоступно. И все-таки он пошел дальше. Когда он поднялся на крыльцо, голоса вдруг стихли, превратившись почти в шепот. Он даже помедлил у двери. Теперь он слышал негромкое прерывистое бормотание – вроде тех невнятных возгласов, что свойственны женщинам, когда они уверены, что совершенно одни и никто не следит за их работой: недовольное цоканье языком, когда не удается вдеть нитку в иголку; тихий стон, когда на любимой разделочной доске появляется трещина; дружелюбная беседа с курами на дворе. Ничего ошеломляющего или злобного. Самая обычная беседа между женщинами и их повседневными заботами.
Штамп уже поднял было руку, чтобы постучать в дверь (в которую никогда прежде не стучал, она всегда была открыта – уж во всяком случае, для него), и не смог этого сделать. Право никогда не стучаться ни в одну дверь – только это он принимал в качестве платы за помощь от спасенных им беглых негров и на эту плату рассчитывал. Если Штамп принес тебе теплое пальто, долгожданное письмо, спас тебе жизнь или починил бочку для воды – то он мог беспрепятственно входить к тебе в дом, словно в свой собственный. Поскольку посещения Штампа всегда несли добро, его шаги или приветственный оклик за дверью всегда встречались радушно. И он предпочел не отказываться от этой единственной своей привилегии: опустил руку, сошел с крыльца и пошел прочь от дома номер 124.
Он пробовал навестить Сэти и еще несколько раз; бродил по двору, где слышались громкие запальчивые голоса или невнятное бормотание, и останавливался у двери, пытаясь уяснить, как же ему все-таки вести себя. Шесть раз за шесть последующих дней он специально приходил сюда и пытался постучаться в дверь дома номер 124. Но холодность самого этого жеста, ощущение того, что у этих дверей он действительно чужой, подавляли его решительность. И он вновь и вновь возвращался назад по собственным следам, оставшимся в снегу, и вздыхал. Дух ревностен, но плоть слаба.
Пока Штамп решался зайти в дом номер 124 – исключительно в память о Бэби Сагз! – Сэти пыталась последовать совету своей свекрови: положить на землю и щит, и меч. Не просто принять ее совет к сведению, но действительно ему последовать.
Прошло четыре дня с тех пор, как Поль Ди сосчитал, сколько у нее ног. Сэти рылась в куче старых башмаков, разыскивая коньки, которые, как она была уверена, должны были там быть, и ругала себя за глупую доверчивость. Как легко она сдалась тогда там, у кухонной плиты, когда Поль Ди поцеловал ее искалеченную спину! Неужели трудно было догадаться, что и он, конечно же, поведет себя в точности как и все остальные в городе, стоит ему узнать о ее поступке. Двадцать восемь дней у нее были настоящие подруги, у нее была настоящая свекровь, и все ее дети были при ней; двадцать восемь дней она занимала вполне достойное место среди соседей. Да, и настоящие соседи у нее тоже были! Но все это давно ушло и никогда не вернется. Никогда больше не будет танцев на Поляне и счастливых пирушек И горячих споров вокруг этого закона о поимке беглых рабов, о налоге на землю при поселении, о путях Господних, которые неисповедимы, и о скамьях для чернокожих в церкви; о борьбе с рабством и освобождении, о республиканцах, о Дреде Скотте, о праве на образование, о повозках с высокими колесами, где жили временные поселенцы, об организации «Цветные женщины Делавэра» в штате Огайо и о других важных вещах, обсуждая которые, соседи часами просиживали у них в доме, топая ногами от возбуждения. И больше не будет радостного ожидания очередного номера «Норт стар» или новостей о поражении. Больше никто не вздохнет из-за очередного предательства и не станет бить в ладоши из-за маленькой победы.
Эти двадцать восемь счастливых дней сменились восемнадцатью годами всеобщего осуждения и одиночества. Потом несколько месяцев в ее дом вновь стало заглядывать солнышко, как то обещали взявшиеся за руки тени на дороге; порой слышались даже приветствия со стороны других цветных, особенно когда она была вместе с Полем Ди; было, наконец, с кем делить постель. И ничего этого больше нет. Осталась только подружка Денвер. Неужели мне так суждено, с горечью думала Сэти, неужели краткие счастливые передышки в ее нестерпимой жизни будут случаться лишь раз за восемнадцать – двадцать лет?
Что ж, раз суждено – значит, так тому и быть.
Она на коленях скребла пол щеткой, а Денвер ползла за ней следом, тряпкой убирая грязную воду, когда появилась Бел и спросила:
– А это зачем?
Сэти, по-прежнему стоя на коленях и не выпуская из рук щетки, подняла голову и увидела в руках у Бел коньки. Сама она кататься на коньках совсем не умела, но в эту минуту твердо решила последовать совету Бэби Сагз: сложить оружие. Она бросила щетку, оставила ведро с грязной водой посреди комнаты, велела Денвер притащить шали и принялась судорожно искать вторую пару коньков – она была уверена, что в куче обуви найдется и вторая пара. Если бы кто-нибудь, включая Поля Ди, из жалости или из любопытства заглянул в окно и увидел, что она делает, то непременно решил бы, что эта женщина в третий раз сошла с ума, потому что слишком любит своих детей: она явно была счастлива и собиралась кататься на коньках по льду замерзшего ручья. Поспешно, небрежно она расшвыривала башмаки. Наконец выудила из кучи один конек – мужской.
– Что ж, – сказала она. – Будем кататься по очереди. Одна на двух коньках; вторая – на одном; а третья – на собственных подошвах.
Никто не видел, как они падали.
Держась за руки, обнимая друг друга, они кружились по льду замерзшего ручья. На Бел были два одинаковых конька; на Денвер – один, мужской, и она, отталкиваясь одной ногой, неуверенно скользила по неровному льду. Сэти решила, что башмаки надежнее; в крайнем случае, послужат чем-то вроде якоря, но здорово ошиблась. Только ступив на лед, она тут же потеряла равновесие и шлепнулась на задницу. Девушки, визжа от смеха, бросились к ней на помощь и тут же шлепнулись сами. Сэти с трудом встала, обнаружив, что на льду не только кости переломать можно, но и что падать вообще очень больно. А падала она в самых неожиданных местах, и так же неожиданно звучал ее смех. Цепляясь друг за друга, они и минуты не могли на ногах удержаться, но никто не видел, как они падали.
Казалось, каждая пытается помочь другой, и странно, что третья все-таки падала, когда две стояли более или менее устойчиво. Но каждое очередное падение только усиливало их восторг. Могучий дуб и шелестящая зелеными ветвями сосна на берегу скрывали их от посторонних глаз и заглушали их смех, когда они тщетно пытались преодолеть земное притяжение, помогая друг другу. Юбки их развевались, как крылья, руки и носы посинели от холода. Близился вечер.
Никто не видел, как они падали.
Вымотавшись вконец, они легли на спину, чтобы отдышаться. Небо над ними было точно иная страна. Ранние зимние звезды, которые стали видны еще до захода солнца, висели так низко, что казалось, их можно было лизнуть языком. На какое-то мгновение Сэти почувствовала, глядя в небо, что душа ее открылась и в нее входят мир и покой. Первой встала Денвер. Она попыталась как следует разбежаться и прокатиться в одиночку. Однако ее единственный конек тут же налетел на ледяную колдобину, она свалилась, беспомощно и нелепо хлопая руками, и все трое – Сэти, Бел и сама Денвер – смеялись так, что даже закашлялись. Сэти встала на четвереньки, все еще содрогаясь от смеха; из глаз у нее текли слезы. Некоторое время она еще постояла так – на четырех ногах. Потом ее смех стих, однако слезы продолжали катиться по щекам. Бел и Денвер не сразу и догадались, что здесь что-то не то. А потом слегка погладили ее по плечу.
Возвращаясь назад через лес, Сэти обнимала обеих девушек за плечи. Они же обе обнимали ее за талию. Оскальзываясь, держась друг за друга, они брели по жесткому снегу, но никто не видел, как они падали.
Только придя домой, они поняли, как сильно замерзли. Они сняли башмаки и мокрые чулки; натянули сухие, теплые, шерстяные. Денвер подбросила дров в печь. Сэти поставила на плиту кастрюльку молока и добавила в него сока сахарного тростника и ванили. Завернувшись в стеганые и шерстяные одеяла, усевшись прямо перед плитой на пол, они прихлебывали горячее молоко и вытирали оттаявшие носы.
– Можно было бы картошки поджарить… – мечтательно сказала Денвер.
– Завтра, – сказала Сэти. – А сейчас спать пора. Она налила девочкам еще горячего сладкого молока. Огонь в печи ревел.
– У тебя из глаз уже ничего не течет? – спросила Бел.
Сэти улыбнулась:
– Нет, уже ничего. Пей-ка да спать ложись.
Но никому не хотелось вылезать из-под теплых одеял, расставаться с натопленной печкой и горячим молоком и отправляться наверх, в ледяную непрогре-тую постель. И они продолжали сидеть на полу у печи, прихлебывая маленькими глотками молоко и глядя в огонь.
Когда что-то щелкнуло, Сэти не сразу поняла, в чем дело. Потом ей стало ясно: кто-то щелкал пальцами, отбивая такт; стало ясно еще до того, как она успела различить первые три ноты знакомой мелодии. Чуть наклонившись вперед, Бел тихонько напевала.
И только когда она умолкла, Сэти вспомнила, что этот щелчок пальцами был задуман ею самой – заполнять паузы в определенных местах песенки, которую она, Сэти, сочинила когда-то давно. Молоко она не разлила, рука ее не задрожала. Она просто повернула голову и внимательно посмотрела на профиль Возлюбленной, изучая ее подбородок, рот, нос, лоб, повторенные на стене в виде огромной тени, отбрасываемой пламенем очага. Волосы Бел, заплетенные Денвер то ли в двадцать, то ли в тридцать косичек, спускались ей на плечи, как пальцы. Со своего места Сэти, правда, не могла как следует рассмотреть ни ее бровей, ни губ, ни…
«Все, что я помню, – говорила когда-то Бэби Сагз о своей дочке, – это как она любила подгорелую хлебную корку. А ее маленьких ручек я уж не смогу узнать, даже если она даст мне пощечину».
…родинки на лице, ни какого цвета ее десны; под волосами не видно было формы ее ушей, ни…
«Вот. Смотри сюда. Это твоя мать. Если не сможешь когда-нибудь узнать меня в лицо, то посмотри сюда».
…ни пальцев, ни ногтей на пальцах, ни даже…
Но миг, когда она сможет все это разглядеть, непременно наступит. Щелчок уже прозвучал; все встало на свои места, точнее – замерло в воздухе, готовое скользнуть в родное гнездо.
– Эту песню придумала я, – сказала Сэти. – Я сама. И пела ее моим детям. Никто больше этой песни не знает – кроме меня и моих детей.
Возлюбленная повернулась и посмотрела на Сэти.
– Я ее знаю, – сказала она.
Прочно заколоченный большими гвоздями бочонок, в котором покоится драгоценный клад, сперва следует хорошенько рассмотреть, когда обнаружишь его случайно в дупле старого дерева, налюбоваться им, а уж потом открывать. Может, у него и замок-то давно сгнил и отвалился, так что открыть ничего не стоит, и все-таки следует пощупать шляпки гвоздей, попытаться определить вес бочонка. И ни в коем случае не орудовать топором, когда аккуратно извлечешь его из того тайника, в который он был запрятан давным-давно. И не нужно восторженно вскрикивать, когда тебе откроется это чудо, потому что самое чудесное во всем этом – то, что ты знал: все это время клад лежал там и ждал тебя.
Сэти протерла чистой тряпкой сковороду, поставила ее на место, принесла из гостиной подушки и дала их девушкам. Ровным голосом она сказала им, что ночью нужно постоянно подбрасывать в плиту дрова, а если этого делать не захочется, то лучше подняться и лечь в постель.
Потом накинула на плечи одеяло и поднялась по снежно-белым ступеням лестницы, как невеста в фате. Снег во дворе затянуло коркой льда, и высились причудливые сугробы. Покой зимних звезд казался вечным.
Нащупывая в кармане ленточку и чувствуя запах девичьей кожи, Штамп снова подходил к дому номер 124.
«Устал я до мозга костей. Говорят, продрог до мозга костей, а я вот – устал. Всю жизнь у меня от усталости кости ломило, а теперь она забралась внутрь. Вот я до мозга костей и устал. Должно быть, так чувствовала себя Бэби Сагз, – думал Штамп, – когда легла и до последнего дня думала только о ярких красках». Когда Бэби сказала ему, чего хочет больше всего, он решил: ей просто стыдно, но еще стыдней – признаться в том, что ей стыдно. Ее авторитет среди прихожан, ее пляски на Поляне, ее страстные призывы (нет, это были не проповеди, как в настоящей церкви, – она всегда считала, что слишком невежественна для настоящих проповедей, она просто призывала людей к чему-то, и люди это слышали и слушались ее) – все это было осмеяно и отвергнуто из-за той крови, что пролилась у нее в доме. Господь задал ей неразрешимую задачу, и ей было слишком стыдно за Него. Потому-то она и сказала Штампу, что легла в постель, чтобы думать о цветах радуги. Он пытался отговорить ее. Сэти в это время находилась в тюрьме с грудным младенцем – тем, которого Штампу удалось тогда спасти. Сыновья Сэти крепко держались за руки во Дворе и ни за что не желали разлучаться. Знакомые и незнакомые люди заходили ненадолго, чтобы лишний разок послушать, как оно было, и вдруг Бэби объявила: хватит. Просто встала и ушла. К тому времени как Сэти освободили из тюрьмы, Бэби Сагз перебрала все оттенки голубого и подумывала о желтом.
Вначале Штамп от случая к случаю видел ее – то во дворе, то на дороге, когда она несла передачу в тюрьму или башмаки в город. Потом все реже и реже. Он считал, что в постель ее уложил стыд. Теперь же, через восемь лет после похорон Бэби, послуживших причиной ссоры, и через восемнадцать лет после того Несчастья, он свое мнение переменил. Просто Бэби тоже устала до мозга костей, и спасибо еще ее сердцу, что она продержалась еще целых восемь лет, пока не встретилась наконец с тем цветом, который так страстно желала увидеть. Усталость атаковала Бэби Сагз так же бешено и внезапно, как и Штампа, однако у нее война с усталостью длилась долгие годы. Прожить шестьдесят лет, потерять всех своих детей, жизни которых, как и ее собственную жизнь, те люди сжевали и выплюнули, словно обглоданную рыбью кость; получить пять лет свободы – подарок ее последнего сына, выкупившего ее будущее за счет своего собственного, обменявшего ее годы жизни в рабстве на свои, чтобы хоть у нее-то будущее было, независимо от того, будет ли оно у него самого, – и потерять этого сына; обрести дочь и внучат – и увидеть, как дочь убивает своих детей (или пытается это сделать); быть принятой в общину свободных негров, любить их и быть ими любимой, давать и принимать советы, спорить и быть оспоренной, кормить и принимать угощение других – и потом стать отверженной в этой общине, стать изгоем – что ж, такое могло подкосить кого угодно, даже Бэби Сагз, святую.
– Слушай-ка, девушка, – говорил он ей, – как же ты могла забыть о Слове Божьем? Оно дано тебе, и ты должна нести его людям, что бы там с тобой ни случилось!
Они стояли на Ричмонд-стрит, по щиколотку утопая в опавших листьях. В нижних этажах просторных домов горели лампы, и из-за этого ранний вечер казался темнее, чем на самом деле. Пахло горящей листвой – всюду жгли костры. Совершенно случайно, точно так же, как только что заработал монетку на чай за передачу посылки, Штамп глянул через улицу и узнал в женщине с подпрыгивающей походкой своего дорогого старого друга. Он уже много недель не видел Бэби Сагз и бросился к ней, шаркая ногами по красным опавшим листьям. Услышав приветствие Штампа, она остановилась и ответила ему, однако лицо ее осталось равнодушным. Ничего оно не выражало – точно пустая тарелка. Держа в руке ковровый саквояж, полный обуви, она ждала, чтобы он начал беседу первым. Если бы в ее глазах таилась печаль, это ему, конечно же, было бы понятно; однако вместо печали там прочно поселилось равнодушие.
– Ты уже три субботы подряд на Поляну не приходишь, – сказал он.
Она молча отвернулась, с преувеличенным вниманием рассматривая дома на улице.
– Люди приходили! – сказал он.
– Что ж, люди приходят и уходят, – откликнулась она.
– Давай-ка я тебе сумку поднесу. – Он попытался взять у нее саквояж с обувью, но она не позволила.
– Мне на этой улице заказ отдать нужно. Давно пора было, – сказала она. – Фамилия их Такер.
– Это вон там, – сказал он. – Где каштаны-близнецы во дворе растут. Старые уже, с дуплами.
Они немного прошли рядом. Чтобы идти с ней в ногу, он нарочно замедлял шаг.
– Ну так что?
– Что – что?
– Суббота скоро. Ты народ созывать собираешься или нет?
– Ну, созову я их, придут они, и что же я им скажу, господи ты боже мой?
– Скажи им Слово Божье! – Он слишком поздно заметил, что уже кричит. Двое белых мужчин, сжигавших листья, разом повернули головы в их сторону. Наклонившись, он прошептал ей в самое ухо: – Слово Божье, Бэби. Скажи им Слово Божье.
– И это тоже у меня отнято, – сказала она, и он тут же принялся ее убеждать, умолял не бросать людей, не прекращать своих проповедей – ну, не проповедей, так не важно чего, но нести людям Слово Божье, ибо Оно дано ей и служить людям она обязана. Обязана!
Они дошли до каштанов-двойняшек и того белого дома, что прятался за ними.
– Ты понимаешь, что я хочу сказать? – продолжал он. – Большим, старым деревьям вроде этих даже и вместе никогда не зазеленеть так, как молодая березка.
– Я отлично все понимаю, – сказала она и двинулась к белому дому.
– Ты должна это сделать, – сказал он, догоняя ее. – Должна! Никто, кроме тебя, не может созвать людей на молитву. Ты должна прийти на Поляну.
– Я должна сделать только одно: добраться до постели и лечь. А потом я хочу думать о чем-нибудь совершенно безвредном. Безобидном.
– О чем ты говоришь? В этом мире ничего безвредного и безобидного нет.
– Есть. Голубой цвет. Он совершенно безобиден и никому не причиняет вреда. Желтый тоже.
– И ты хочешь лечь и думать только о желтом цвете?
– Мне нравится желтый.
– А дальше-то что? Ну, надоест тебе думать о голубом и желтом, тогда что?
– Пока не знаю. Чего заранее гадать.
– Ты винишь Господа! – сказал он. – Вот что ты делаешь.
– Нет, Штамп, не виню.
– Так ты говоришь, белые победили? Значит, ты так считаешь?
– Я говорю, что они явились в мой дом.
– И ты считаешь, что теперь все не имеет смысла?
– Я говорю только, что они явились в мой дом.
– Это ведь Сэти сотворила такое.
– А если бы она ничего такого не сотворила?
– Ты считаешь, что Господь отвернулся от нас? И нам ничего не остается, кроме как зря проливать собственную кровь?
– Я говорю только, что они явились в мой дом.
– Ты готова наказать Его, верно?
– Не так, как Он наказывает меня.
– Ты не можешь так поступать, Бэби! Это неправильно.
– Было такое время, когда я понимала, что это значит.
– Ты и сейчас понимаешь.
– Я понимаю только то, что вижу сама: старая негритянка разносит обувь белым заказчикам.
– Ох, Бэби! – Он облизнул губы в поисках слов, которые способны были бы заставить ее думать иначе, могли бы как-то облегчить ее бремя. – Надо выдержать, и надо терпеть. «Все проходит». Чего ты ждешь, чего ищешь? Чуда?
– Нет, – сказала она. – Я ищу то, за чем притащилась сюда: заработок, который мне выдадут с черного хода, – и она направилась к дому. В дом ее, естественно, не пустили. Взяли у нее обувь, а она стояла на крыльце, опершись больным бедром о перила и давая ему отдых, и ждала, когда белая женщина принесет ей полагающиеся десять центов.
Штамп решил идти домой другой дорогой. Он был слишком рассержен, чтобы возвращаться с ней вместе и слушать подобные ответы. Какое-то время он еще понаблюдал за Бэби, потом резко повернулся и ушел, пока встревоженный его присутствием во дворе белый сосед не сделал какого-нибудь неутешительного вывода на сей счет.
Теперь, уже в который раз пытаясь попасть в дом номер 124, Штамп сожалел о том разговоре с Бэби: слишком он был резок; не замечал, не хотел замечать ту глубокую, до мозга костей пронизывающую усталость, которая сломала эту несгибаемую женщину. Сейчас – увы, слишком поздно! – он ее наконец понял. Ее великое сердце, источавшее любовь к людям, ее уста, несшие Слово Божье,
– все это значения не имело. Они все-таки явились к ней в дом, и теперь она не могла ни одобрить, ни осудить страшного выбора Сэти. Он или Сэти могли бы спасти ее, однако лишь мучили своими требованиями, и она просто легла в постель и отказалась жить дальше. Белые, явившись в ее дом, отняли у нее последние силы.
А он что может сказать? 1874 год на дворе, а белые по-прежнему не знают удержу. Есть города, где негров истребили подчистую; только в Кентукки за один год было восемьдесят семь случаев линчевания; четыре школы для цветных сожжены дотла; взрослых людей секут кнутом, точно малых детей, а малых детей – как взрослых; чернокожих женщин насилуют всей толпой; у негров отнимают нажитое; ломают шеи… Он чувствовал запах девичьей кожи, кожи и горячей крови. Еще страшнее – кровь, запекшаяся на костре Линча. Жуткий запах. И вообще – кругом воняло чудовищно. Смердело. Вонь исходила от страниц газеты «Норт стар», из уст свидетелей, от писем доносчиков, от множества документов и петиций, с бесконечными «ввиду» и «принимая во внимание», посылаемых любому представителю законной власти, лишь бы тот согласился их прочесть. Но отнюдь не это изнурило его, вытянуло из него все соки. Нет. Та самая ленточка. Привязывая как-то свою плоскодонку на берегу реки Ликинг и стараясь получше спрятать ее в кустах, он вдруг заметил на дне лодки что-то красное и решил: должно быть, перышко птицы кардинала к доскам прилипло. Протянул руку, и в ней оказалась красная ленточка, которой была перевязана прядь мокрых вьющихся волос, выдранная прямо с кусочком скальпа. Он отвязал ленточку и сунул ее в карман, волосы упали в траву. По дороге домой он часто останавливался – нечем было дышать, голова кружилась. Он выжидал, чтобы немного рассеялся тот кошмар, и снова пускался в путь. Но уже через мгновение ему снова не хватало воздуха. Один раз он даже присел у чьей-то изгороди. Отдохнув, поднялся, но не успел сделать и шага, как обернулся назад и сказал мерзлым комкам глины на дороге и реке, блестевшей вдали:
– Господи, что же это за люди такие? Скажи мне, Господи, кто они?
Когда он добрался до дому, то почувствовал такую усталость, что не мог даже съесть ужин, приготовленный сестрой и племянниками. Уселся на крыльце, просидел там до глубокой ночи и лег в постель только потому, что в голосе сестры, не раз окликавшей его, звучало беспокойство. Он хранил ту ленточку; запах девичьей кожи преследовал его; изнемогая от тяжких мыслей, он сосредоточился на словах Бэби Сагз, на ее желании отыскать в этом мире хоть что-нибудь безобидное и безвредное. Он надеялся, что она все-таки нашла успокоение – в голубом, в желтом, возможно, в зеленом цвете; только не в красном.
Тогда он не понимал ее, корил и уговаривал и теперь испытывал потребность как-нибудь дать ей знать, что и он тоже все понял, и как-то оправдаться перед нею и ее семейством. И он, невзирая на усталость до мозга костей и доносящиеся из дома номер 124 голоса, все-таки снова постучался в дверь. На сей раз, хотя он и разобрал-то не больше одного-единственного слова, ему показалось, он понял, кто это слово выкрикивает. Люди со сломанными шеями, и те, чья кровь запеклась на кострах, и те чернокожие девушки, что теряли свои ленты вместе с выдранными прядями волос.
Господи, ну и рев!
Сэти пошла спать, улыбаясь и желая поскорее закрыть глаза, а потом мысленно распутать те доказательства, которые собирала уже давно, с нежностью вспоминая день и обстоятельства появления в их доме Возлюбленной и тот ее поцелуй на Поляне. Однако она сразу уснула и проснулась, по– прежнему улыбаясь, навстречу светлому снежному утру. В комнате было так холодно, что изо рта валил пар. Сэти минутку помедлила, набираясь мужества, потом отбросила одеяло и соскочила на ледяной пол. Впервые в жизни она опаздывала на работу.
Внизу девушки спали там же, где она оставила их вчера, только теперь они лежали спина к спине, плотно завернувшись в одеяла и уткнувшись носом в подушку. Полторы пары коньков валялись у порога, недосохшие чулки висели на гвозде за плитой.
Сэти заглянула Возлюбленной в лицо и улыбнулась. Тихо, осторожно она обошла своих девочек, чтобы разжечь огонь в плите. Сперва растопку – бумагу, немного щепок, а уж когда разгорится, можно подбросить и дров. Она осторожно кормила огонь, пока он не набрался сил и не заплясал, точно дикий и могучий зверь. Когда она вышла на улицу, чтобы принести еще дров, то не заметила у крыльца уже полузанесенных снегом мужских следов. Поленницу за домом совсем замело. Сэти расчистила ее сверху и набрала полную охапку дров – столько, сколько могла унести. Она даже заглянула в пустой сарай и снова улыбнулась – тому, что больше ей не нужно будет помнить, – и подумала: «Она ведь даже не сердится на меня. Ничуточки не сердится».
Теперь ей стало ясно, что тени, державшиеся тогда за руки на дороге, были вовсе не Поль Ди, Денвер и она, Сэти. Это были они трое. Они трое, что вчера вечером держались друг за друга, катаясь на коньках; они трое, что потом прихлебывали из кружек горячее молоко с ванилью. И раз уж случилось так, что ее дочь смогла вернуться домой оттуда, где времени не существует, то, конечно же, и сыновья ее смогут к ней вернуться, и они непременно вернутся, куда бы ни ушли.
Было так холодно, что Сэти даже погрела языком передние зубы. Сгибаясь до земли под тяжестью дров, она снова обошла дом кругом и поднялась на крыльцо – так и не заметив полузасыпанных снегом следов мужчины на той же тропинке, по которой шла сама.
Девушки все еще спали, хотя переменили позы: обе теперь придвинулись ближе к огню. Грохот ссыпавшихся в ящик дров не разбудил их; они лишь слегка пошевелились во сне. Сэти тихонько подбросила в плиту дров, не желая будить сестер, счастливая оттого, что они тут, при ней, спят у ее ног, пока она готовит им завтрак Очень плохо, конечно, что она опоздает на работу, очень, очень плохо! Но – впервые за шестнадцать лет? И все равно очень плохо.
Она разбила два яйца во вчерашнюю мамалыгу, сделала густое тесто и испекла лепешки, к которым поджарила остатки ветчины; все было готово еще до того, как Денвер, первой, окончательно проснулась и застонала.
– Что, спина болит?
– Еще как! Ох!
– Ничего, спать на полу, когда спина болит, очень полезно.
– Черт, как больно! – пробормотала Денвер.
– Может, ты вчера так сильно шлепнулась? Денвер улыбнулась.
– А здорово было! – Она повернулась к Бел, слегка похрапывавшей во сне. – Может, мне ее разбудить?
– Нет, пусть отдыхает.
– Она любит провожать тебя по утрам.
– Я знаю, что любит, – откликнулась Сэти. – Ну и успеет еще, проводит. – И подумала: пожалуйста, сперва как следует подумай, прежде чем говорить с ней, прежде чем дать ей понять, что тебе все известно. Подумай о том, чего больше не нужно помнить. И сделай так, как советовала Бэби: сперва как следует подумай, а потом сложи свое оружие – навсегда. Поль Ди уверял меня, что мир широк и в нем найдется место, где и я смогу жить счастливо. Он плохо понимал меня. Зато сама я понимала все это хорошо. Все, что происходит за дверями моего дома, не имеет ко мне ни малейшего отношения. Мир – здесь, в этой комнате. Здесь все так, как оно и должно быть.
Они ели как мужчины – жадно и сосредоточенно. Говорили мало; им вполне хватало того, что все они вместе, сидят рядом и можно посмотреть друг другу в глаза.
Когда Сэти повязала голову платком, взяла свой узелок и направилась наконец в город, уже близился полдень. Однако, выйдя из дому, она по– прежнему не только не заметила следов на снегу, но и не услышала голосов, взявших в кольцо дом номер 124.
Тащась по колее, оставленной в снегу чьей-то повозкой, Сэти с волнением думала о том, что больше не должна вспоминать, и голова у нее кружилась от этого. Я больше ничего не должна помнить! Я даже ей ничего не должна объяснять. Она же все понимает. И теперь я могу забыть, как не выдержало горя и остановилось сердце Бэби Сагз; как мы все решили, что это чахотка, хотя никакой чахотки не было и в помине. И ее глаза – когда она приносила мне передачи в тюрьму – я тоже теперь могу забыть; и то, как она рассказывала мне, что Ховард и Баглер поправились, только друг друга ни на шаг не отпускают и все время держатся за руки, даже когда играют, но особенно – когда спят. Она приносила мне еду в корзине, сверточки были такие маленькие – чтобы можно было просунуть их сквозь прутья решетки; и потом шептала всякие новости: мистер Бодуин намерен посетить судью – пойти прямо в суд, она все время это повторяла: прямо в суд, словно она или я знали, как это делается. Что цветные женщины Делавэра подали петицию, требуя для меня помилования и отмены казни через повешение. Что двое белых священников приходили к нам домой, хотели со мной поговорить и за меня помолиться. Что приходил еще какой-то газетчик.. Она пересказывала мне новости, а я все объясняла ей, как мне необходимо какое-нибудь средство от крыс. Она хотела, чтобы я отдала ей Денвер, и даже руками всплеснула, когда я наотрез отказалась сделать это. «А где ж твои сережки? – спросила она. – Я их для тебя сберегу». И я сказала, что их отобрал тюремщик, чтобы, как он говорил, защитить меня от меня самой. Он, видите ли, считал, что я что-нибудь могу над собой сделать с помощью крючков от сережек Бэби Сагз удивленно прикрыла рот рукой. «А тот учитель из города уехал, – сообщила она. – Заполнил требование вернуть ему беглых рабов и уехал. Тебя обещали отпустить – на похороны. На службу-то в церковь не разрешили, а на кладбище отпустят». И меня действительно отпустили. Шериф вез меня на кладбище и отворачивался, когда я кормила Денвер. Ни Ховард, ни Баглер меня к себе и близко не подпустили, не дали даже по голове их погладить. Кажется, на кладбище было полно людей, но я видела только сам гробик Преподобный отец Пайк говорил очень громко, но я не расслышала ни слова – лишь первые три; а через несколько месяцев, когда Денвер уже можно было кормить не одним молоком, меня выпустили насовсем. Я сразу пошла и заказала для тебя надгробие, но у меня не хватило денег, чтобы сделать надпись, так что я совершила, можно сказать, обмен – расплатилась тем, чем смогла, и до сих пор жалею, что не попросила резчика написать на камне все три слова, которые тогда расслышала в речи преподобного отца Пайка: возлюбленной дочери моей, а ведь ты и есть возлюбленная дочь моя, и, наверно, не стоит так уж сожалеть, что удалось вырезать только одно слово, и не стоит все время думать о тех девушках, которые работают по субботам на бойне… Теперь я могу забыть, что мой поступок сломал жизнь Бэби Сагз. У нее больше не было ее Поляны и ее друзей. Лишь стирка чужого белья и починка чужой обуви. Теперь я могу все это забыть, ибо стоило мне возложить камень на твою могилку, как ты заявила о своем присутствии в нашем доме и уж старалась, чтобы никто об этом не забывал, всем покоя не давала. Я тогда, правда, этого не понимала. Думала, ты на меня злишься. А теперь знаю: если ты и сердилась тогда, то теперь уж точно не сердишься – ведь ты сама вернулась ко мне, в мой дом, значит, я все-таки оказалась права: нет для нас другого мира вне стен нашего дома. Мне только вот что нужно знать: насколько страшен тот шрам?
Пока Сэти шла на работу, впервые за шестнадцать лет опаздывая, поглощенная настоящим мгновением, вобравшим в себя всю жизнь, Штамп боролся с усталостью и давней привычкой. Бэби Сагз отказывалась ходить на Поляну, потому что считала, что победили они; он же отказывался признавать их победу. В доме Бэби черного хода не было, так что он храбро преодолел холод на улице и ропот голосов во дворе и, поднявшись на крыльцо, постучался. Чтобы набраться мужества, он покрепче сжал в кармане красную ленточку. Сперва он стучал тихонько, потом сильнее. В конце концов он забарабанил в дверь как сумасшедший – не веря, как это может быть, как это дверь дома, где живут цветные, мгновенно не распахивается перед ним. Но дверь не открывалась. Штамп подошел к окну, ему хотелось плакать. Ну да, они были там, дома, но ни одна к двери не бросилась. Терзая в кармане красную ленточку и чуть не порвав ее, старик повернулся и стал спускаться с крыльца. Теперь к чувству стыда и долга примешивалось любопытство. Когда он заглянул в окошко, то увидел двух девушек, сидевших спиной к нему. Одна была явно ему знакома, а вот другая… Другую он не узнавал и понятия не имел, кто бы это мог быть. Ведь ни одна душа никогда в тот дом не заходила.
После завтрака, не доставившего ему ни малейшего удовольствия, Штамп отправился навестить Эллу и Джона: вдруг они что-нибудь знают. А что, если выяснится, что когда-то давно, после стольких лет уверенности в себе, он все-таки неправильно назвал себя и штамп «Оплачено» ставить было рано, ибо за ним остался еще один должок? Получив при рождении имя Джошуа, он позже назвал себя иначе – после того как сам отдал жену хозяйскому сыну. Отдал по собственной воле – в том смысле, что никого не убил, даже самого себя, потому что жена его потребовала, чтобы он продолжал жить. А иначе, рассуждала она, куда и к кому сможет она вернуться, когда мальчишка наестся до отвала? Отдав жену, он решил, что больше никому ничего не должен. Каковы бы ни были его обязательства перед людьми, этим он расплатился со всеми разом. Он думал, что станет непокорным, злым, может, даже запьет именно из– за отсутствия долга перед кем бы то ни было, и отчасти так и случилось. Но не в связи с его поступком. Хочешь, работай хорошо, а хочешь – плохо; или мало, или не работай совсем. Хочешь, веди себя разумно или, наоборот, глупо. Хочешь, спи, а хочешь, вставай. Можешь любить кого-то одного, но не любить других. Не очень-то интересная жизнь, и удовлетворения ему это приносило мало. Так что он распространил свою свободу от всяческих долгов на других, помогая им выплатить то, что они в своем горе и несчастье некогда задолжали. Он перевозил измученных беглецов на ту сторону и возвращал им плату; если можно так сказать, возвращал им их собственную купчую, как бы говоря: «Ты заплатил достаточно, теперь жизнь перед тобой в долгу». И наградой за это были радостные приветствия при встрече и отсутствие необходимости стучать в чью-либо дверь. Вот и сейчас он стоял перед дверью Джона и Эллы и спрашивал:
– Эй, есть кто-нибудь дома? – И Элла почти сразу откинула крюк на двери.
– Господи, где ж это ты прятался? А я-то Джону говорю: должно, слишком холодно, раз Штамп все дома сидит.
– Нет, я был не дома. – Он снял шапку и потер голову.
– Где же это? Уж точно не здесь. – Элла повесила две пары белья на веревку у плиты.
– Я утром к дому Бэби Сагз ходил.
– А что тебе там понадобилось? – спросила Элла. – Тебя что, приглашали?
– Это семья Бэби. И никаких приглашений мне не требуется, чтобы за ее семейством приглядеть.
Элла только языком поцокала. Этими доводами ее было не прошибить. Она сама была другом и Бэби Сагз, и Сэти, пока не случилось то Несчастье. С тех пор она один лишь раз поздоровалась с Сэти – кивнула ей тогда на карнавале, – обычно же и не смотрела в ее сторону.
– Там у них какая-то новая женщина живет. Я думал, может, ты знаешь, кто это?
– Да неужто б я не знала, если б в городе у нас кто-то новый объявился? – возмутилась Элла. – Какая она с виду-то, женщина эта? Ты уверен, что это не Денвер?
– Денвер я хорошо знаю. Эта похудее будет.
– Может, показалось?
– Я же своими глазами видел!
– Да в этом доме все что угодно увидеть можно.
– Оно так, конечно.
– Ты лучше Поля Ди спроси, – посоветовала Элла.
– Что-то я его никак найти не могу. – И это было действительно так, хотя нельзя сказать, чтобы он искал Поля Ди уж очень старательно. Не готов он был посмотреть в глаза человеку, чью жизнь сломал, когда притащился к нему с похоронными вестями.
– Он в церкви ночует, – сообщила Элла.
– В церкви? – Штамп был огорошен ее словами и страшно огорчен.
– Ну да. Попросил преподобного отца Пайка, и тот разрешил ему ночевать в подвале.
– Так там же холод собачий!
– Ну уж небось это он и сам знает.
– Зачем он это сделал?
– Похоже, чересчур гордый.
– Господи, зачем же в погребе-то! Любой из наших его бы к себе пустил.
Элла повернулась и посмотрела Штампу прямо в глаза:
– А что, у нас тут кто-нибудь мысли на расстоянии читать умеет? Ему всего и нужно-то было – попросить.
– С какой стати? Почему он должен кого-то просить? А самим предложить трудно было? Что же это делается, господи? С каких это пор чернокожий, приехав в наш город, спит в подвале, как собака?
– Не горячись, Штамп.
– Ну уж нет! Не будет мне покоя, пока у кого-нибудь из вас совесть не проснется и вы не станете вести себя как христианам положено.
– Да он там всего-то несколько дней.
– Ни одного дня он там не должен был быть! Ты все прекрасно понимаешь, Элла, но даже и пальцем не пошевелила, чтобы ему помочь! Не похоже на тебя. Мы ведь с тобой больше двадцати лет цветных из воды вытаскивали. А теперь ты мне говоришь, тебе, дескать, трудно человеку переночевать предложить. Рабочему человеку! Который уж как-нибудь сумел бы заплатить за себя.
– Если б он попросил, я бы ему что угодно дала.
– С чего это вдруг стало так необходимо, чтобы тебя просили?
– Я его слишком мало знаю.
– Ты знаешь, что он цветной!
– Ох, Штамп, да не терзай ты меня с утра пораньше! У меня и так настроения нет.
– Это из-за нее, верно?
– Из-за кого?
– Из-за Сэти. Он с ней сошелся и жил там, а ты не хотела, чтобы…
– Ну-ну, продолжай. Только лучше в воду не прыгать, коли глубины не знаешь.
– Ты это прекрати, девушка! Мы с тобой слишком давно дружим, чтоб ты передо мной прикидывалась.
– Ну послушай, кто знает, что там на самом деле происходило? Я и сама теперь не знаю, кто такая Сэти и откуда она родом.
– Что-что?
– Да, Штамп, я знаю только, что она вроде бы была невесткой Бэби Сагз, но теперь я и в этом не уверена. Где же он сам-то, а? И Бэби ни разу эту свою невестку в глаза не видела, пока Джон не притащил ее сюда да еще с новорожденной, которую я сама ей к груди привязала.
– Это я привязал девочку ей к груди! А к тому поезду с беглыми ты и вовсе отношения не имела! Что хочешь думай, дети-то небось ее сразу признали.
– Ну и что? Я ж не говорю, что она их матерью не была, но кто может подтвердить, что они действительно внуки Бэби Сагз? И вообще – как это ей бежать удалось, а ее мужу нет? И еще, скажи-ка мне, как это она умудрилась одна в лесу ребенка родить? Говорила, какая-то белая женщина вышла из лесу и помогла ей. Чушь! Неужели ты этому веришь? Белая? Знаю я, что это была за белая.
– О, господи, Элла, что ты несешь!
– Ежели что-нибудь белое бродит по лесу без ружья, ты сам знаешь, что это, и я с ним дела иметь не желаю!
– Вы ведь подругами были.
– Да. Пока она свое нутро не показала.
– Элла!
– Не может у меня быть таких подруг, которые собственных детей пилой кромсают.
– Ох и на опасном ты пути, девушка!
– Нет, я-то на твердой земле стою, где и намерена оставаться. А вот ты уже по уши утоп и дна под собой не чуешь.
– Ну ладно, хватит. Все это к Полю Ди никакого отношения не имеет.
– А как ты думаешь, почему он из дома сбежал? Ну-ка скажи?
– Из-за меня.
– Из-за тебя?
– Я ему рассказал… показал ту газету… насчет того, что Сэти сделала. И прочитал ему. Он в тот же день и ушел.
– Ты мне этого не говорил. Я думала, он знает.
– Ничего он не знал! Он и ее-то знал только по тем временам, когда они все вместе жили на ферме, откуда и сама Бэби Сагз сюда приехала.
– Он знал Бэби Сагз?
– Конечно, знал! И ее сына Халле тоже.
– Значит, он ушел, когда выяснил, что Сэти тогда натворила?
– Похоже, он мог бы наконец осесть, жить с нею одной семьей.
– Ты мне прямо глаза открыл. Я-то совсем по-другому думала…
Но Штамп и так прекрасно знал, что она думала.
– Да что ж, ты ведь сюда пришел не о Поле Ди говорить, – спохватилась вдруг Элла. – Ты о какой-то новой девушке спрашивал.
– Да, верно.
– Ну так вот: Поль Ди непременно должен знать, кто она такая. Или что оно такое.
– У тебя все духи да привидения на уме. Везде они тебе мерещатся.
– Господи, ты ведь не хуже меня знаешь: люди, что дурную смерть приняли, в земле остаться не могут.
Этого отрицать было нельзя. Даже Иисус Христос и то в земле не остался. Штамп съел кусок приготовленного Эллой домашнего сыра – исключительно из дружеских чувств – и отправился искать Поля Ди. Он нашел его сидящим на крыльце церкви; руки свешены между колен; глаза красные.
Сойер накричал на нее, когда она вошла на кухню, но она просто повернулась к нему спиной и потянулась за фартуком. Крики были ей нипочем: доступ в ее душу был закрыт – ни щели, ни трещинки. Хватит с нее. Уж она позаботится о том, чтобы держать их всех на расстоянии. Она прекрасно понимала, что в любой момент они могут снова раскачать ее, сорвать с якорей; могут снова наслать на нее птиц, хлопающих крыльями у нее в волосах. Могут высосать ее молоко, как это уже было однажды. Могут превратить ее спину в дерево – и это тоже было. Могут загнать в лес, когда она на сносях,
– и это было. Даже мысли о них пахли гнилью. Это они вымазали маслом лицо Халле и заставили Поля Ди грызть железо; это они живьем поджарили Сиксо и повесили ее родную мать. Она больше ничего не хотела слышать о белых людях; не хотела знать то, что знали Элла, Джон и Штамп о мире, созданном белыми на их вкус и лад. Да и нечего ей знать об их жизни, все это кончилось, как только птицы захлопали крыльями у нее в волосах.
Когда-то, давным-давно, она была мягкой, доверчивой. Верила миссис Гарнер и ее мужу. Она ведь тогда завязала узелок на подоле нижней юбки, спрятав туда сережки, даже не для того, чтобы их потом носить, а просто на память. Эти сережки заставляли ее верить, что среди них не все плохие. Что на каждого такого учителя найдется по крайней мере одна Эми, а на каждого учительского племянника и ученика – Гарнер, или Бодуин, или даже шериф, который тогда поддержал ее под локоть и отвернулся, когда она кормила Денвер. Но в конце концов она поверила тем, последним словам Бэби Сагз и похоронила воспоминания о сережках и о грезившемся ей счастье. Поль Ди, правда, снова все это выкопал из глубин ее души, вернул ей ее тело, поцеловав изуродованную шрамами спину, пробудил воспоминания о былом и рассказал то, о чем она не знала: о маслобойке, о мундштуке, об улыбке петуха Мистера… но когда услыхал то, чего не знал о ней, сразу начал пересчитывать ее ноги и даже не попрощался, когда уходил навсегда.
– Не говорите со мной сегодня, мистер Сойер. Пожалуйста, не надо мне сегодня ничего говорить.
– Что? Как ты сказала? Да как ты смеешь мне возражать?
– Я прошу только, чтоб вы мне ничего не говорили.
– Знаешь что… давай-ка побыстрей пирожки делай! Сэти взглянула на гору фруктов и взяла в руки нож Когда сок из пирожков зашипел на дне духовки, а Сэти уже вовсю занималась картофельным салатом, явился Сойер и сказал:
– Смотри, чтоб пирожки не слишком сладкие были. Ты слишком сладкие делаешь, людям не нравится.
– Делаю, как всегда делала.
– Вот-вот. Слишком сладкие.
Ни одной порции колбасок обратно не принесли. Повар отлично их готовил, и к концу дня в ресторане Сойера никогда колбасок не оставалось. Так что если Сэти хотела взять немного себе, приходилось откладывать сразу, как только колбаски были готовы. Зато осталось вполне приличное рагу. Жаль, что все ее пирожки были проданы. Было, правда, немного рисового пудинга и половина круглого имбирного пряника, который получился не ахти. Если бы она была повнимательнее и перестала предаваться мечтам, ей не пришлось бы теперь шарить по кухне и собирать себе на обед всякие остатки, словно крабу какому– то. Она не очень-то умела определять время по часам, но знала, что когда стрелки сходятся наверху, словно для молитвы, то с основной работой должно быть покончено. Она положила рагу в банку с жестяной крышкой и завернула остатки имбирного пряника в бумагу. Сунув все это в карманы юбки, она принялась за уборку. Она взяла такую малость – и сравнивать нечего с тем, что уносили домой повар и оба официанта. Мистер Сойер включал обед для своих работников в условия контракта – и платил ей еще три доллара сорок центов в неделю, – и Сэти с самого начала дала ему понять, что будет уносить свой обед домой. Но спички или немного керосину, соли, масла – все это она тоже брала и всегда при этом испытывала стыд, потому что спокойно могла себе позволить это купить; просто не желала стоять во дворе магазина Фелпса, где всех белых обслуживали вне очереди, а целая толпа чернокожих, заглядывавших в заднюю дверь, терпеливо ждала, когда хозяин соизволит обратить на них внимание. Стыдно Сэти было еще и потому, что она считала это самым настоящим воровством, а забавные доводы Сиксо ее нисколько не убеждали, точно так же, как не смогли убедить учителя в Милом Доме.
– Это ты украл молочного поросенка? Ну да, так и есть, поросенка украл ты.
– Учитель говорил тихо, но твердо и как-то равнодушно – словно ответа ему не требовалось. Сиксо сидел, даже не пытаясь ни просить о снисхождении, ни отрицать своей вины. Просто сидел, держа в руке тонкую полоску постного мяса; нежные хрящики свернулись в оловянной плошке и просвечивали, как драгоценные камни – еще грубые, необработанные, но все-таки хорошая добыча.
– Значит, ты украл этого поросенка? Верно?
– Нет, – сказал Сиксо, но из вежливости, не сводя глаз с мяса, прибавил:
– Сэр.
– И ты говоришь, что не крал его, глядя мне прямо в глаза?
– Нет, сэр. Я его не крал. Учитель улыбнулся.
– Это ты его зарезал? —Да, сэр. Я.
– А разделал его кто?
– Я, сэр.
– Кто же его сварил?
– Я, сэр.
– Прекрасно. А кто его съел?
– Я, сэр. Конечно же я.
– И ты еще будешь говорить мне, что это не воровство?
– Нет, сэр. Не воровство.
– А что же?
– Забота о вашей собственности, сэр.
– Что?
– Сиксо сеет рожь, выбирая для нее лучший участок Сиксо возделывает и поит землю, чтобы у вас урожай был больше. Сиксо поит и кормит Сиксо, чтоб потом он мог принести вам как можно больше пользы.
Умно сказано, однако учитель все равно избил Сиксо, чтобы наглядно продемонстрировать, кому принадлежит право давать определения вещам и поступкам – уж во всяком случае, не тому, кто сам подлежит определению. После смерти мистера Гарнера от дырки в ухе – миссис Гарнер сказала, что у него лопнула барабанная перепонка из-за апоплексического удара, а Сиксо уверял, что тут скорее порохом пахнет, – все, чего бы они ни коснулись, могло быть рассмотрено как предмет воровства. Ни одного початка кукурузы, ни одного завалявшегося яйца, даже если курица и думать о нем забыла, они взять не имели права: решительно все считалось кражей. Учитель отнял у мужчин Милого Дома ружья, и тогда, лишенные охоты как развлечения и возможности несколько улучшить свой рацион, состоявший из хлеба, бобов, мамалыги, овощей и кусочка мяса в дни забоя скота, они начали воровать по– настоящему и считали это не только своим правом, но и обязанностью.
Тогда Сэти их понимала, но теперь, когда у нее была оплачиваемая работа и хозяин, проявивший достаточную доброту и снисходительность, взяв к себе бывшую заключенную, она себя презирала за собственную гордость, из-за которой воровство было для нее лучше стояния в общей с другими неграми очереди. Она не желала толкаться среди них. Не желала чувствовать их осуждение или жалость. Особенно сейчас. Сэти тыльной стороной руки вытерла со лба пот. Рабочий день подходил к концу, и ее охватило радостное возбуждение. Никогда со времени своего бегства из Милого Дома не чувствовала она такого прилива сил. Подкармливая объедками уличных собак, глядя, как жадно они едят, Сэти сурово поджала губы. Сегодня она согласилась бы даже сесть к кому-то на телегу или в повозку, если б ей предложили. Никто, конечно, не предложит; целых шестнадцать лет гордость не позволяла ей просить об этом. Но сегодня!.. Сейчас ей больше всего хотелось поскорее пролететь долгий путь до дома и уже оказаться там!
Когда Сойер сердито предупредил ее, чтоб больше не опаздывала, она почти не слушала. Обычно он был с нею очень мил. Он вообще был человеком терпеливым и мягким, но с каждым годом – особенно после гибели сына на той Войне – становился все более раздражительным. Словно виновата во всем была она, чернокожая Сэти.
– Ладно, – буркнула она, думая только о том, как бы поскорее пролетело время в пути.
Впрочем, можно было и не спешить. Когда, поплотнее закутавшись и клонясь под ветром, она двинулась наконец в обратный путь, мысленно она перебирала все то, что теперь имела полное право забыть.
Слава богу, мне ничего не нужно вспоминать вслух, ничего не нужно объяснять тебе, потому что ты знаешь все. Ты знаешь, что я никогда бы тебя не бросила. Никогда. Это единственное, о чем я тогда думала. Я должна была быть готова к приходу поезда. Тот учитель учил нас таким вещам, которым мы научиться не могли. Да мне было наплевать, как и что измеряют мерной лентой. Все мы тогда смеялись над этим – все, кроме Сиксо. Он никогда ни над чем не смеялся. А мне было просто наплевать. Учитель измерял мою голову, вокруг и вдоль, через нос; оборачивал ленту вокруг моей задницы; пересчитывал у меня зубы. Мне казалось, он сумасшедший. Особенно если судить по тем вопросам, которые он задавал.
Как-то мы с твоими братьями шли по второй тропе. Первая тропа совсем близко от дома, там, где сажали ранние овощи: бобы, лук, зеленый горошек, а вторая – подальше, там, где картошка, тыква, окра; для всего этого было еще слишком рано. Ну, может, грядка салата где и была. Мы все пропололи, порыхлили землю, чтобы овощи зрели скорее, а потом пошли назад, к дому. Тропа шла в гору. Не то чтобы настоящая гора, но вроде холма. Вполне достаточно, чтобы Баглер и Ховард могли взбегать на него и кубарем скатываться вниз по траве и снова взбегать и скатываться. Такими я и вижу их в своих снах – смеются и бегут вверх по склону холма на своих коротеньких толстеньких ножках. Правда, теперь я все чаще вижу только их спины – когда они уходят от меня вдоль железной дороги. Теперь они всегда от меня уходят. Всегда. Но в тот день они были очень счастливы, играя на холме. Было раннее лето – все уже начинало зреть, но до сбора урожая было еще далеко. Я помню, что горох еще кое-где цвел. А травы были уже высокими, и в них полно белых цветов и еще таких высоких, красных, да кое-где мелькали голубые цветочки – похожие на васильки, только намного бледнее. Почти белесые. Мне, наверно, надо было бы торопиться, потому что я оставила тебя за домом в корзине. Довольно далеко от того места, где обычно копошатся куры, но ведь всякое может случиться. А тут я почему-то не спешила; зато у твоих братишек терпения не хватало, и, когда я без конца останавливалась и любовалась цветами и облаками, они убегали вперед, и я на них за это не сердилась. Что-то чудесное веет в воздухе ранним летом, а если еще и ветерок налетит, то и вовсе в доме не усидишь. Когда я наконец дошла до дому, то сразу услышала, как Ховард и Баглер смеются возле наших хижин. Я поставила мотыгу под навес и прошла через двор прямо к тебе. Корзинка, которую я утром оставила в тени, теперь оказалась на самом солнце, и оно светило прямо тебе в лицо, но ты и не думала просыпаться. Мне очень хотелось взять тебя на руки, но я все продолжала любоваться тобой спящей. У тебя было такое милое личико! Неподалеку от двора мистер Гарнер посадил виноград. Он вечно задумывал что-то особенное и решил, что неплохо было бы делать собственное вино. Ни разу больше одной корзинки ягод с этого виноградника так и не набрали. По-моему, земля там не годилась для виноградников. Хотя твой отец считал, что во всем виноваты частые дожди, а не земля. А Сиксо говорил, что это все жучки какие-то вредят. Виноградинки были такие маленькие, твердые и ужасно кислые, прямо как уксус. Зато среди виноградных лоз стоял маленький столик, и вот я взяла корзинку с тобой и перенесла ее в этот виноградник Там было прохладно и тень. Я поставила твою корзинку на столик и решила добыть кусок миткаля, чтобы жучки и прочие насекомые на тебя не падали. И если я не понадоблюсь миссис Гарнер на кухне, взять табуретку и посидеть с тобой в теньке, пока овощи чищу. Я быстро пошла на кухню за куском чистого миткаля, который мы хранили в яблочном прессе. Так приятно было ступать босиком по траве! И вдруг, подойдя к дверям, я услышала голоса. Этот учитель каждый день заставлял своих учеников учиться по книжкам. Если погода была хорошей, они устраивались втроем на боковой веранде. Он говорил, а они писали. Или же он что-то читал им, а они записывали. Я никогда никому об этом не рассказывала. Ни твоему отцу, никому. Я чуть было не сказала миссис Гарнер, но она тогда уже была слишком слаба и становилась все слабее. Я впервые рассказываю об этом, и рассказываю тебе, потому что это может объяснить кое-что, хотя я знаю: тебе вовсе не нужно, чтобы я что-то объясняла. Чтобы я говорила вслух или просто думала об этом. Ты тоже, конечно, можешь не слушать, если не хочешь. Но я в тот день не слушать не могла. Учитель разговаривал со своими учениками, и я услышала, как он сказал: «Кого ты сейчас описываешь?» И один из ребят ответил: «Сэти». Услышав свое имя, я сперва замерла, а потом тихонько встала так, чтобы можно было их видеть. Учитель стоял над ним, заложив руку за спину. Он пару раз облизнул указательный палец и перевернул несколько страниц тетрадки. Медленно перевернул. Я уж собралась было идти дальше, за миткалем, как он говорит: «Нет, нет. Не так Я ведь велел тебе записывать ее человеческие характеристики слева, а животные – справа. И не забудь порядок». Тут я стала пятиться от них и даже не посмотрела, куда иду. Просто двигала ногами и пятилась. Конечно, налетела на дерево – всю голову себе ободрала колючками. Какая-то собака на дворе вылизывала сковородку. Я быстро дошла до виноградника; про миткаль я так и забыла. Мухи за это время облепили тебе все лицо; сидели и потирали лапки. Голова у меня чертовски болела. Словно острые иголки в череп втыкали. Я никогда об этом не рассказывала. Ни Халле, ни кому-то другому. Но в тот день я все-таки кое– что спросила у миссис Гарнер. Она тогда уже была плоха. Не так плоха, конечно, как потом, но уже совсем не та, что прежде. У нее под челюстью, на горле какой-то мешок вырос. Вроде бы не больно, да только она совсем ослабла. Сперва она еще вставала и бодрой была, особенно по утрам, но уже ко второй дойке почти на ногах не держалась. Потом стала подолгу спать и просыпалась поздно. А в тот день, когда я у нее кое-что спросить хотела, она целый день провела в постели, и я решила, что сперва надо ей принести немножко фасолевого супу, а потом уж и спрашивать. Я поднялась наверх, и, когда открыла дверь ее спальни, она посмотрела на меня из-под своего ночного чепца. Глаза у нее тогда стали совсем безжизненными. Ее туфли и чулки валялись на полу у кровати, и я догадалась, что она пробовала встать и одеться.
– Я принесла вам фасолевого супу, – сказала я.
– Вряд ли я его проглотить смогу, – отвечала она.
– Попробуйте хоть немножко, – стала я уговаривать.
– Нет, он слишком густой. Не могу – слишком густой.
– Хотите, я его чуточку водой разбавлю?
– Нет. Унеси. Принеси лучше холодной воды, больше мне ничего не надо.
– Хорошо, мэм. Можно мне вас кое о чем спросить, мэм?
– О чем же, Сэти?
– Что значит «характеристики»?
– Что?
– Слово такое. Характеристики.
– О, господи! – Она помотала головой на подушке. – Характеристики – это свойства, черты. Кто тебя научил такому?
– Я слышала, как учитель это слово сказал.
– Принеси мне холодной воды, Сэти. Эта степли-лась.
– Да, мэм. Черты?
– Воды, Сэти. Холодной воды.
Я поставила кувшин на поднос рядом с тарелкой супа из белой фасоли и пошла вниз. Потом принесла свежей холодной воды и поддерживала миссис Гарнер голову, пока она пила. Пила она долго – опухоль ей мешала. Потом она снова легла на подушку и утерла рот. Похоже, она наконец напилась вволю. И вдруг она нахмурилась и говорит мне:
– Знаешь, я никак не могу проснуться. Единственное, чего я хочу все время,
– спать.
– Ну так спите, мэм, – сказала я ей. – Я обо всем сама позабочусь.
Но она не могла успокоиться: а как же это? а как же то? Сказала, что уверена, с Халле проблем не будет, но вот ей хочется знать, ладит ли учитель со всеми Полями и Сиксо.
– Да, мэм, – сказала я. – Вроде бы так.
– Они действительно делают то, что он велит?
– Им и велеть-то ничего не нужно, мэм.
– Хорошо. Это милость Божья. Я, конечно, спущусь вниз через денек-другой. Мне просто нужно немного отдохнуть. Вот и доктор еще должен прийти. Завтра ведь, так?
– Вы сказали «черты», мэм? -Что?
– Черты, свойства, мэм?
– Хм. Ну, например, лету свойственна жара. Характеристика – это основная черта, свойство, признак вещи. Самое для нее естественное.
– А их может быть больше, чем одна?
– Конечно может, и даже довольно много. Вот тебе пожалуйста: этот ребенок всегда сосет палец. Это одна из его черт, но есть и другие. Смотри, держи Билли подальше от Рыжей Коры. Мистер Гарнер никогда не давал ей телиться каждый год. Сэти, ты меня слышишь? Отойди от окна и слушай.
– Да, мэм, я все слышу.
– Попроси моего деверя подняться после ужина наверх.
– Хорошо, мэм.
– Если станешь мыть голову как следует, то и вшей у тебя не будет.
– У меня и нет никаких вшей, мэм!
– Ну, не знаю, а хорошенько вымыть голову тебе не мешало бы! И перестань чесаться. И не говори, что у нас мыло кончилось.
– Нет, что вы, мэм.
– Ну вот и хорошо. Сил больше нет разговаривать. – Да, мэм. Я сейчас уйду.
– И спасибо тебе, Сэти.
– Да что вы, мэм.
Ты была слишком маленькой, чтобы помнить нашу хижину. Твои братья спали под окном. А мы втроем – я, ты и твой папа – у стены. Ночью, после того как я услышала, зачем учитель взялся обмерять меня, я никак не могла уснуть. Когда вернулся Халле, я спросила, что он думает насчет этого учителя, и он сказал, что тут и думать-то нечего. Он ведь белый, разве не так? Но мне хотелось знать, похож он на мистера Гарнера или нет.
– Что ты хочешь этим сказать, Сэти?
– Он и она, – сказала я, – они оба не такие, как те белые, которых я видела раньше, в большой усадьбе, где жила до Милого Дома.
– Что значит «не такие»? – спросил он.
– Ну, – сказала я, – они, например, всегда говорят тихо.
– Это не так уж важно, Сэти. Все они говорят одно и то же. Громко или тихо.
– Но мистер Гарнер позволил тебе выкупить мать, – сказала я.
– Да. Позволил.
– Ну?
– Если б он не позволил, она бы просто упала на горячую плиту у него на кухне.
– И все-таки он позволил! Позволил тебе отработать за нее.
– Угу.
– Проснись, Халле!
– Я не сплю.
– Он ведь мог сказать «нет». А он тебе не отказал.
– Нет, он не отказал мне. Она здесь проработала десять лет. И ты думаешь, она способна была еще десять проработать? Я расплачиваюсь с ним за ее последние годы жизни, а взамен он получил тебя, меня и еще троих наших малышей. Мне осталось еще год свой долг отрабатывать, всего один год. Но этот учитель говорит, чтобы я эту затею бросил. Говорит, овчинка выделки не стоит. Говорит, лучше мне дополнительно работать прямо здесь, в Милом Доме.
– И он собирается тебе за эту дополнительную работу платить?
– Нет конечно.
– А как же быть? Сколько тебе еще нужно выплатить?
– Сто двадцать три доллара семьдесят центов.
– Он разве не хочет их получить?
– Ему кое-что другое нужно.
– Что?
– Не знаю. Но что-то нужно. Во всяком случае, он больше не разрешает мне куда-нибудь из Милого Дома уходить. Говорит, на стороне платят гроши, а мальчики у нас еще слишком малы.
– Но как же нам добыть денег, которые ты должен?
– У него, должно быть, есть другой способ получить их.
– Какой другой?
– Не знаю, Сэти.
– Но как? Как же он их получит?
– Это не самый главный вопрос. Есть и поважнее.
– Какой?
Он приподнялся, повернулся ко мне и нежно коснулся моей щеки костяшками пальцев.
– Главный вопрос в том, кто теперь выкупит тебя? Или меня? Или ее? – Он показал туда, где лежала ты.
– Что?
– Если я буду работать только в Милом Доме и здесь же долг отрабатывать, что останется у меня на продажу?
Он повернулся на бок и сразу заснул, а я, хоть и считала, что заснуть не смогу, тоже заснула, но ненадолго. Что-то из сказанного Халле, а может, из того, о чем он умолчал, разбудило меня. Я вдруг села, словно меня кто толкнул, и ты тоже почему-то проснулась и начала плакать. Я взяла тебя на руки и стала укачивать, но места было маловато, и я вышла с тобой на улицу, на воздух. Ходила там взад-вперед, взад-вперед. Вокруг было совершенно темно, только в верхнем окне дома светилась лампа. Миссис Гарнер, должно быть, так и не встала с постели. Я никак не могла выбросить из головы те слова, что, видно, меня и разбудили: «А мальчики у нас еще слишком малы». Да, он именно так сказал, из-за этого я и не могла больше уснуть. Ведь мальчики ходили за мной по пятам целыми днями, со мной вместе пололи сорняки, доили коров, собирали хворост для растопки. Но все это – пока. Пока. До поры до времени.
Вот тогда-то мы и должны были бы начать строить планы. Но мы не начали. Не знаю, о чем мы думали, но вопрос о том, чтобы уехать из Милого Дома, для нас всегда был связан с деньгами. С выплатой долга. С собственным выкупом. О побеге мы даже не помышляли. Неужели никто из нас об этом не думал? Да и куда бежать? Как? Сиксо в конце концов первым заговорил об этом – после того как миссис Гарнер продала Поля Эф, надеясь поправить дела. Она целых два года прожила благодаря тем деньгам, которые выручила от его продажи. Но вот деньги кончились, и она, верно, написала деверю, чтоб приехал и все взял в свои руки. В Милом Доме было четверо мужчин, но она все-таки считала, что этот учитель и двое его племянников нужны ей, потому что все кругом твердили, она не должна, мол, оставаться одна в окружении негров. Ну он и приехал – в большой шляпе, в очках, а ящик под козлами набит разными бумагами. Он говорил мягко, да смотрел жестко. Избил Поля Эй. Бил не очень сильно и не очень долго, но впервые в Милом Доме кого-то били, потому что мистер Гарнер этого не позволял. В другой раз я увидела его в рощице, где росли чудеснейшие деревья – ты и не знаешь, что такие бывают. Сиксо начал внимательно посматривать на небо. Он единственный выбирался из фермы по ночам; Халле говорил, что именно так он и узнал про поезд.
– Это где-то там. – И Халле показывал мне вдаль, за конюшни. – Туда мистер Гарнер увез мою мать. Сиксо говорит, свобода где-то там. И туда пойдет поезд, если мы сможем туда попасть, нам не придется платить никакого выкупа.
– Поезд? А что это такое? – спросила я его. Потом они перестали разговаривать при мне. Даже Халле отмалчивался. Но между собой перешептывались, и Сиксо все наблюдал за небом – смотрел не вверх, а туда, где оно почти касалось деревьев. Сразу было ясно, что мыслями он давно уже не в Милом Доме.
План был хорош, но, когда подошло время, я была беременна Денвер. Так что план мы немножко изменили. Чуть-чуть. Как раз хватило, чтобы Халле оказался с вымазанным маслом лицом, а Сиксо наконец засмеялся. Так мне сказал Поль Ди.
Но тебя-то я оттуда вытащила, детка. И мальчиков тоже. Когда был получен сигнал о поезде, только вы и были готовы по-настоящему. Я не смогла отыскать ни Халле, ни остальных. Я еще не знала, что Сиксо сожгли живьем, а Полю Ди надели железный ошейник и, ты просто не поверишь, сунули железо в рот. Это я узнала много позже. А всех вас я тогда отослала к поезду с той женщиной, что ждала в кукурузе. Ха-ха. Ни в какую записную книжку мои дети не попадут, и обмерять их ничем не будут, решила я. То, что мне пришлось преодолевать потом, я сделала только благодаря тебе. Прошла мимо повешенных на дереве парней. На одном из них была рубашка Поля Эй, но ноги были почему-то не его и голова тоже. Но я прошла мимо, потому что только у меня было молоко для тебя и, что бы там ни задумал Господь, я должна была тебе его принести. Ты ведь помнишь это, правда? Помнишь, как я его тебе принесла? Помнишь – когда я пришла сюда, молока у меня хватило на всех?
Еще один поворот, и Сэти увидела наконец трубу у себя над крышей; труба уже не выглядела такой одинокой. Столбик дыма тянулся от того огня, что согрел возвращенную ей теперь дочь – словно ее никогда и не отнимали, словно ей никогда и не нужно было делать никакого надгробия, словно сердце, что билось сейчас в этом возвращенном теле, никогда не останавливалось у нее, Сэти, в руках.
Она открыла дверь, вошла и крепко заперла ее за собой.
В тот день, когда Штамп увидел в окно дома номер 124 две спины и поспешил спуститься с крыльца и уйти, он поверил, что непонятный говор, слышавшийся возле дома, был голосом ярости чернокожих мертвецов. Очень немногие из них умерли в постели, как Бэби Сагз; и никто – по крайней мере из тех, кого он знал, – не прожил сколько-нибудь сносно свою жизнь. Даже образованные, те, кто долго учился – чернокожие доктора, учителя, газетчики и бизнесмены, – оказывались перед слишком трудной задачей. Мало того что им приходилось вовсю работать головой, чтобы как-то продвинуться, они были вынуждены нести бремя всей своей расы. И умная голова тут не помогала. Белые люди полагали, что при любом образовании внутри каждого чернокожего непроходимые джунгли. Бурлят не пригодные для навигации реки, раскачиваются на ветках и испускают дикие крики бабуины, спят ядовитые змеи. А красные десны чернокожих жаждут их сладкой белой крови. В какой-то степени, думал Штамп, они правы. Чем больше старались цветные убедить белых, что на самом деле негры – люди добрые, мягкие, умные, любящие, чем больше тратили сил, пытаясь объяснить, что некоторые из вещей, в которые верят негры, не подлежат сомнению, тем глубже и непроходимей становились джунгли. Но эти джунгли черные не привезли с собой со своей бывшей родины, из другого мира. Нет, эти джунгли насаждали в них белые. И они разрастались, прорастали вглубь, сквозь их жизни; и даже после их смерти джунгли продолжали расти, пока не захватили и самих белых, которые дали им жизнь. Каждого из них джунгли изменяли до неузнаваемости. Они сделались кровожадными, бессмысленно жестокими – какими даже сами они не хотели быть, – ибо смертельно боялись тех джунглей, что насадили своей рукой. Тот вопящий на ветке бабуин жил, оказывается, в их собственной душе, под их белой кожей; и те страшные красные десны были их собственными деснами.
Между тем распространение этой новой разновидности джунглей, насажденных белыми, происходило тихо, незаметно, и только в отдельных случаях их голоса можно было расслышать в таких местах, как дом номер 124.
Штамп прекратил свои попытки поговорить с Сэти и с болью в сердце ушел от той двери, которую на его стук не открыли. Дом номер 124 был предоставлен самому себе. Когда Сэти крепко заперла за собой дверь, все три женщины внутри этого дома стали наконец вольны вести себя так, как им нравилось, видеть то, что им хотелось, говорить то, что было у них на уме.
Почти. Смешиваясь с теми голосами, что звучали вокруг дома номер 124, голосами, которые старый Штамп узнавал, не понимая слов, текли мысли этих женщин, не выговариваемые, невысказанные.
* * *
Возлюбленная – дочь моя. Она моя. Понимаете? Она вернулась ко мне по собственной доброй воле, и мне не нужно ровным счетом ничего ей объяснять. У меня и прежде не было времени объяснять, потому что нужно было все сделать очень быстро. Мгновенно. Она должна была оказаться в безопасном месте, и я туда ее отправила. Но я привязала ее к себе крепкой любовью своей, и вот она снова здесь. Я знала: она непременно вернется. Поль Ди тогда ее прогнал, и у нее просто не было иного выхода, как вернуться ко мне во плоти. Поспорить готова – ей там Бэби Сагз помогала. Но больше уж я ее не отпущу. Я ей все объясню, хоть и не нужно ничего объяснять. Расскажу, почему я так сделала. Ведь если б я ее не убила, она бы просто не выдержала, умерла, и я не могла этого допустить. Когда я ей это объясню, она поймет – она уже все понимает. Я буду заботиться о ней так, как ни одна мать о своем ребенке, о дочери, не заботилась. И больше никто не получит моего молока, кроме моих детей. Меня никогда не заставляли кормить грудью чужих детей; я кормила только своих; но однажды у меня отняли мое молоко силой. Прижали меня к земле и отняли его. Молоко, принадлежавшее моему ребенку. Когда я была маленькой, Нан кормила грудью белых детей и меня заодно, потому что моя мать все время работала на рисовом поле. Сперва, конечно, кормили маленьких белых, а я получала то, что осталось. Или совсем ничего. У меня никогда не было в детстве своего собственного молока, которым меня кормила бы моя мать. Я знаю, каково это – остаться без своего законного молока, вечно быть вынужденной сражаться за него, орать от голода во все горло и получать только ту малость, которая осталась после других. Я расскажу об этом Возлюбленной; она поймет. Она моя дочь. Та самая, для кого мне удалось сохранить молоко даже после того, как у меня его отняли; после того, как они доили меня, как корову, нет, как вредную и упрямую козу, которую держат в самом дальнем углу хлева, чтоб не мешала остальным животным. А вот для того, чтобы готовить им еду или ухаживать за больной миссис Гарнер, я годилась. Я ухаживала за ней, как за родной матерью, если б с ней такое случилось и я была бы нужна ей. И если б они хоть когда-нибудь отпускали ее с того рисового поля. – ведь я была единственным ее ребенком, которого она не бросила. Я б, наверно, не могла сделать большего для собственной матери, чем я сделала для миссис Гарнер, но с матерью я осталась бы до тех пор, пока она не поправилась бы или не умерла. Я и в тот раз тоже осталась бы с ней, если б Нан меня из толпы не вытащила, прежде чем я успела увидеть, есть ли у нее тот знак. Вроде бы это была она, но я все никак не могла этому поверить и повсюду искала ее шляпу. Начала даже заикаться. Так и говорила с запинкой, пока не повстречалась с Халле. Ах, теперь-то все это уже позади. Я здесь.
Я выжила. И моя девочка вернулась домой. Теперь я снова могу смотреть вокруг, потому что она тоже все это видит. После того, что случилось в дровяном сарае, я не могла. Теперь по утрам, разжигая огонь в плите, я непременно смотрю в окно, чтобы узнать, какой занимается день, высоко ли уже солнце. Касаются ли уже его лучи ручки насоса или крана на кухне? Смотрю, какого цвета трава – серо-зеленая от росы, или бурая, или еще какая. Теперь я понимаю, почему Бэби Сагз так много думала о цвете в последние годы. У нее раньше никогда не хватало времени посмотреть вокруг и уж тем более чем-то любоваться. И она любовалась долго – сперва голубым, потом желтым, потом зеленым. Очень полюбила розовый, но это уже перед самой смертью. Я думаю, к красному ее не влекло, и это понятно: мы с Возлюбленной красного ей дали предостаточно. Между прочим, красный и светло-розовый, как тот камень на могиле, были последними цветами, которые я помню. Ну, теперь– то я буду насчет красок настороже, буду ждать. Подумать только, чем станет для нас весна! Я посею морковь, и репу, и редиску – просто чтобы она могла хоть полюбоваться ими. Ты хоть одну редиску когда-нибудь видела, детка? Господи, до чего ж они хорошенькие! Бело-розовые, яркие, с нежными хвостиками, твердые, хрустящие. Приятно даже просто в руках держать. И пахнут, словно бегущий ручей, – горьковато, но счастьем. Мы с тобой вместе станем выдергивать их из земли. Возлюбленная моя. Возлюбленная. Потому что ты – моя, и я должна показать тебе все и научить тебя всему, чему мать учит свое дитя. Смешно, почему иногда совершенно не помнишь одних вещей и очень хорошо помнишь другие? Я, например, никогда не забуду руки той белой девушки, Эми. Но я забыла, какого цвета была жуткая грива у нее на голове. Хотя глаза вроде бы серые. Да, кажется, серые. Вот у миссис Гарнер глаза были светло-карие, пока она была здорова. В болезни они потемнели. Сильная была женщина. И когда заговариваться стала, все твердила: «Я всегда была сильной, как мул, Дженни». Называла меня «Дженни», ей-богу, особенно когда в бреду бормотала. Она была высокая и сильная. Когда мы с ней вдвоем за дровами ходили, так вязанка у нас была не меньше, чем у мужчин. Ужасно ее мучило, что она не в силах голову с подушки поднять. И вот чего я до сих пор понять не могу: зачем ей понадобился этот учитель? Интересно, жива ли она? Я-то ведь выжила. Когда я ее видела в последний раз, она могла только плакать, а я – утирать ей слезы: я ей тогда рассказала, что они со мной сделали. Кто-нибудь же должен был это узнать. Услышать об этом. Хоть кто– нибудь. Может, она еще и жива, ведь этот учитель вряд ли обращался с ней так, как со мной. Но тот первый раз, когда меня избили, стал и последним. Больше никто не разлучит меня с моими детьми. Если бы я не была так занята уходом за миссис Гарнер, может, и узнала бы, что там с ними со всеми произошло. Может, Халле пытался что-то передать мне, а я стояла у ее постели и ждала, пока она оправится в горшок. Потом снова уложила ее в постель, и она сказала, что ей холодно. А сама была горячей, как адский огонь. Потребовала еще одеяло и велела мне закрыть окно. Я отказалась. Сказала, что укутаю ее потеплее, но окно не закрою – мне дышать нечем. Пока длинные желтые занавеси в ее спальне раздувались от ветерка, было еще ничего. Невозможно было ни на минуту ее оставить. Может, мне показалось, что я слышала выстрелы, а может, действительно кто-то стрелял? Если б только я кого-то из них могла увидеть! Если бы. А я отвела своих детей в кукурузу и не стала больше ждать Халле. О, господи, как услышала, что та женщина затрещала гремучей змеей, так и отвела. Она спросила, придет ли кто-нибудь еще. Я сказала, что не знаю. Она говорит: я тут из-за вас всю ночь проторчала, больше ждать не могу. Я пробовала ее уговорить, но она ни в какую. Говорит, пошли со мной. Ох! И как назло, ни одного мужчины! Мальчики мои очень испугались. Ты спала у меня за спиной. Денвер тоже спала – у меня в животе. Мне тогда казалось, что душа моя разрывается надвое. Но я сказала, чтобы она брала вас всех с собой, а я должна все-таки вернуться. На всякий случай. Она только искоса на меня глянула и сказала: ты что, женщина, спятила? Но у меня, видно, язык совсем не ворочался: от него кусок оторвался, когда они мне спину полосовали, на лоскуте кожи висел, так я его закусила. Я тогда еще подумала: господи, вот уже начинаю сама себя есть. Они ведь что сделали: выкопали в земляном полуямку для моего живота, чтоб ребенку не повредить… Денвер не любит, когда я об этом рассказываю. Она разговоры о Милом Доме терпеть не может; любит только, когда я рассказываю, как она родилась. Но ты-то там жила, так что, хоть ты и была слишком мала, чтобы Милый Дом помнить, я могу рассказать тебе о нем. О том уголке в винограднике. Ты помнишь? Как я тогда бросилась туда, вспомнив про мух! Нет, я, конечно, должна была сразу догадаться, кто ты такая, когда солнце светило тебе прямо в лицо – в точности как в тот день в винограднике. Я должна была понять сразу, когда из меня хлынула вода, стоило мне увидеть тебя на пне. Да и когда мне удалось хорошенько рассмотреть твое лицо, то по нему вовсе не трудно было догадаться, как ты можешь выглядеть спустя все эти годы. И еще – когда ты пила воду чашку за чашкой, мне должно было быть ясно, отчего это: ведь в тот день, когда я добралась до дома номер 124, ты брызнула своей чистой слюнкой мне в лицо – дала мне напиться. Я должна была это понять сразу, но меня отвлек Поль Ди. Иначе я бы сразу разглядела следы собственных ногтей у тебя на лбу – на самом видном месте, когда все поддерживала твою голову, там, в сарае. Ну а когда ты спросила меня о тех сережках, которые я часто покачивала перед тобой, чтобы тебя позабавить, я должна была сразу все вспомнить, да Поль Ди помешал. Мне кажется, он с самого начала хотел, чтобы ты ушла, только я не позволяла. Ты-то что на этот счет думаешь? Гляди, как он сразу сбежал, когда узнал о нас с тобой – о том, что было в сарае! Слишком он нежный, чтобы слушать такие страсти. Он так и сказал: слишком все это тяжело. Любовь твоя, Сэти, слишком тяжела, говорит. Да что он в этом понимает? Разве хотел бы он ради кого-нибудь умереть? Разве расплатился бы своим телом незнамо с кем за одно лишь слово на камне? Был же, наверно, какой-нибудь другой выход, сказал он мне. Не такой. А вот пусть бы этот учитель оттащил тебя в сторону да и обмерил твою задницу, Поль Ди, прежде чем ее пополам разорвать. Я-то на своей шкуре все это испытала, и никто, ни двуногие, ни тварь ползучая, не заставит моих детей хлебнуть такого. Никого из моих детей! И когда я говорю, что ты – моя, то это значит, что и я – твоя. Если б меня моих детей лишили, я бы в ту же секунду дышать перестала. Когда я сказала об этом Бэби Сагз, она упала на колени и стала просить Господа простить меня. Но это действительно так. И тогда так было. Я считала, что всем нам нужно поскорее переправиться туда, где сейчас моя мать. Всех они не дали мне переправить, зато не смогли помешать тебе вернуться. Ха-ха. И ты вернулась назад, как и полагается хорошей дочери, какой я хотела стать и стала бы, если б моя мать успела выбраться с рисового поля до того, как ее повесили и оставили меня одну. А знаешь что? Моей матери так часто совали в рот железный мундштук, что она всегда улыбалась. Даже когда ей было грустно, губы у нее все равно улыбались, а вот настоящей ее улыбки я никогда не видела. Интересно, что они делали, когда их поймали? Пытались убежать, ты как думаешь? Нет, вряд ли. Она ведь была моей матерью, а разве мать может убежать и бросить свою родную дочку с однорукой женщиной? Даже если она сама и не могла кормить свою девочку больше одной-двух недель и была вынуждена отдать ее общей кормилице, все равно она бы ее не бросила. Говорили, это из-за железного мундштука она все время улыбалась, даже когда не хотела. Как те девушки на дворе бойни, что работали там по субботам. Выйдя из тюрьмы, я их хорошо рассмотрела. Они приходили к концу смены по субботам, когда мужчины получали деньги, и работали – за оградой, за сараями. Некоторые работали стоя, прислонившись к дверям мастерской. Часть своих жалких монеток они отдавали перед уходом десятнику, но тогда улыбок на их лицах уже не было. Некоторые из них после этого напивались, чтобы забыть. Другие, наоборот, не пили ни капли – несли все заработанное к Фелпсу, выплачивая долги за самое необходимое для своих детей или матерей. Да, они работали на скотобойне. А что им оставалось делать, я и сама была близка к этому, когда вышла из тюрьмы и вот, купила твое имя на камне. Но тут Бодуины договорились насчет работы для меня в ресторане у Сойера, и я стала улыбаться своей собственной улыбкой – той самой, какой я улыбаюсь сейчас, когда думаю о тебе.
Но ведь ты все это уже знаешь, потому что ты умненькая, как все говорили. Когда я добралась сюда, ты уже ползала, пыталась вставать на ножки и взбираться по лестнице. Бэби Сагз покрасила ступеньки в белый цвет, чтобы ты могла видеть весь свой путь наверх, в потемки, куда не доставал свет лампы. Господи, как же ты любила эту лестницу!
Да, я была близка, очень близка к тому, чтобы стать такой же, как те девушки, что приходили на бойню по субботам. Опыт у меня уже был – в мастерской у резчика. Так что до бойни по субботам было рукой подать. Когда я приподняла тот розовый камень и положила туда, где ему и положено было лежать, мне и самой захотелось лечь в землю рядом с тобой, положить твою головку себе на плечо и попытаться тебя согреть. И я, наверно, сделала бы это, если б не была так нужна Баглеру, Ховарду и Денвер, ибо душа моя тогда была бесприютна и не знала покоя. Но я не могла лечь с тобой, как бы сильно я этого ни хотела. Тогда, в те времена, я нигде не могла бы лежать спокойно. Теперь могу. Теперь, слава богу, я могу спать как мертвая. Она ко мне вернулась, моя дочь! И она – моя.
* * *
Возлюбленная – моя сестра. Я глотала ее кровь вместе с материнским молоком. А первое, что я услышала после долгой глухоты, – как она карабкалась по лестнице и падала. Она была моей тайной подругой, пока не явился этот Поль Ди, который вышвырнул ее из нашего дома. Она была моей подругой, сколько я себя помню, и помогала мне ждать папу. Мы с ней вместе ждали его. Я очень люблю мать, но знаю, что она убила одну из своих дочерей. И пусть ко мне она очень добра, я все-таки ее боюсь. Она чуть не убила моих братьев, и они это знали. Они рассказывали мне «ведьминские» истории, ужасно страшные, и показывали, как нужно убивать, если мне когда-нибудь это понадобится. Может быть, потому, что были на волосок от смерти, они и решили пойти на Войну. Во всяком случае, говорили мне, что туда собираются. Только, по-моему, они стали бы убивать мужчин, а не женщин. А в нашей матери и точно есть что-то такое – сразу ясно, что она способна своих детей убить. Вот я и боюсь, что раз моя мать смогла убить мою сестру, то это может повториться. Я не знаю, что ее заставило или кто, но, должно быть, что-то очень страшное, и оно еще существует и может заставить ее снова так поступить. Нужно узнать, что так подействовало на нее, но я не хочу. Что бы это ни было, оно приходит в наш дом и в наш двор снаружи, издалека, и может явиться когда захочет. Вот я и стараюсь не отлучаться и всегда внимательно слежу за двором, чтобы это не случилось снова и моей матери снова не пришлось бы убивать – теперь меня. С тех пор как я перестала учиться у Леди Джонс, я больше из нашего дома одна не выходила. Никогда. В остальные разы – их всего было два – я была с мамой. Один раз мы ходили проведать бабушку Бэби, похороненную рядом с моей сестрой Возлюбленной. А во второй раз мы ходили вместе с Полем Ди на карнавал, и, когда возвращались, я еще подумала: теперь наш дом так и останется пустым, раз он прогнал оттуда привидение. Но нет. Когда я подошла к дому, Возлюбленная была уже там. Ждала меня. Усталая после долгого пути назад. Готовая принять чью-то заботу о себе, готовая к тому, чтобы я ее защищала. И теперь мне приходится держать мать подальше от нее. Это трудно, но я должна. Все заботы на мне. Я помню: я уже видела мать в каком-то темном месте, там все время что-то скреблось и царапалось. И платье ее так противно пахло. Я была там с матерью, и что-то маленькое все время следило за нами из углов. И порой касалось нас. Да, касалось. Я довольно долго не вспоминала об этом, пока меня не заставил вспомнить Нельсон Лорд. Я спросила мать, правда ли это, но услышать, что она ответила, уже не смогла; и стало невозможно ходить в школу к Леди Джонс, ведь я совсем ничего больше не слышала. Наступила полная тишина. И я научилась читать по губам и по выражению лиц угадывать, о чем люди думают, так что мне даже и не нужно было слышать, что они говорят. Вот как получилось, что мы с Возлюбленной стали играть вместе. Мы не говорили. Играли. На крыльце. У ручья. В зеленой комнатке. Все заботы теперь на мне, но она может на меня положиться. Я тогда решила, что она хочет убить маму– на Поляне. В отместку. Но она только поцеловала маму в шею, и мне потом пришлось предупреждать ее: не люби нашу мать слишком сильно. Не люби! Может быть, то страшное еще сидит в ней – то, что позволяет поднять руку на собственных детей. Я должна была сказать ей об этом. Должна была защитить ее.
Каждую ночь мать отрезает мне голову. Баглер и Ховард говорили, что непременно отрежет, и она это делает. Ее красивые глаза смотрят на меня как на чужую. Глаза совсем не злые и не страшные, а такие, словно я младенец, которого она случайно нашла и пожалела. Словно она не хочет этого делать, но должна, и мне не будет больно. Словно это самая обычная вещь, вроде как занозу вытащить или порошинку из глаза – все взрослые детям это делают. Вот она оглядывается на Баглера и Ховарда – убедиться, что с ними все в порядке. Потом подходит ко мне. Я знаю, она все сделает хорошо, осторожно, правильно. Что когда она отсечет мне голову, больно не будет. Она это делает, и я лежу спокойно еще минутку, и голова моя пока при мне. Но потом она уносит ее вниз, чтобы заплести мне косы. Я пытаюсь не плакать, но так ужасно больно, когда тебе расчесывают волосы! Когда она начинает заплетать косы, я становлюсь очень сонной. Мне хочется снова лечь и уснуть, но я знаю: если усну, то уже никогда не проснусь. Приходится бороться со сном, пока она меня не причешет, а уж потом можно и спать. Самое страшное – ждать, когда она войдет и сделает это. Не тот миг, когда она это делает, а когда ждешь. Единственное место, где она ночью до меня добраться не может, – это комната бабушки Бэби. А наша спальня наверху раньше принадлежала горничной, когда здесь еще белые жили. А кухня у них была снаружи. Но бабушка Бэби превратила ее в дровяной сарай и мастерскую, когда переехала в этот дом. И черный ход забила, сказав, что больше не желает совершать бесконечные путешествия из кухни в дом и обратно. А у черного хода она устроила теплую кладовую, так что если вы хотите попасть в наш дом, то придется обойти его кругом. Бабушка Бэби говорила, что ей наплевать на сплетни насчет того, что она двухэтажный дом превращает в жалкую негритянскую хижину, где и готовят тоже внутри, и что посетители в хороших платьях не желают даже присесть рядом с кухонной плитой, и всякими очистками, и жиром, и копотью. Она на них ноль внимания, так она говорила. В ее комнате я чувствовала себя в полной безопасности. Обычно я могла слышать только свое собственное дыхание, но иногда, днем, мне казалось, что рядом со мной сопит кто-то еще. Я тогда стала следить за нашим псом Мальчиком – как у него живот ходит туда-сюда, чтобы понять, совпадают его вдохи и выдохи с моими или нет, то задерживала дыхание, когда он делал вдох, то выпускала воздух с ним одновременно. Просто хотелось узнать, откуда он – этот звук, странный такой, будто кто-то тихо и ритмично дует в горлышко бутылки. Неужели это я сама так дышу? Или Ховард? Кто же? Это случилось как раз тогда, когда для меня наступила полная тишина и когда я не могла разобрать, что говорят другие. Мне это, в общем-то, не мешало, даже наоборот, в тишине лучше было думать о папе. Я всегда знала, что он к нам едет. Просто его что-то задерживает. Что-нибудь случилось с лошадью. Река разлилась; лодка дала течь, и пришлось делать новую. Иногда, правда, мне мерещилась толпа линчующих или смерч, который обрушивался внезапно. Я знала, что он приедет, но это было моей тайной. Всю остальную, нетайную часть души я отдавала матери, чтобы она не смогла убить меня; я любила ее даже во сне, когда она причесывала мою отрезанную голову. Я никогда не говорила ей, что папа скоро за мной приедет. Бабушка Бэби тоже сперва ждала, что он скоро приедет. Потом, правда, перестала. А я никогда не переставала. Даже когда сбежали Баглер и Ховард. А потом появился Поль Ди. Услышав внизу его голос и мамин смех, я подумала: это он, папа! Все равно больше никто в наш дом не приходил. Но когда я спустилась вниз, то увидела Поля Ди. И явился он вовсе не ко мне; ему нужна была только моя мать. Сперва. Потом ему понадобилась еще и моя сестра, но она-то его отсюда и выгнала, и я очень рада, что он ушел. Теперь здесь живем только мы, и я могу защищать Возлюбленную, пока наш отец не приедет и не поможет мне присматривать за мамой и следить, как бы то страшное снова не пробралось в наш дом.
Мой папа больше всего на свете любил недожаренную яичницу-болтунью. Он в нее хлеб макал. Бабушка Бэби часто мне об этом рассказывала. Она говорила, что когда она могла ему зажарить большую яичницу-болтунью, так для него это было все равно что Рождество. Бабушка рассказывала, что всегда даже чуточку побаивалась моего отца, до того он был добрый и хороший. С самого детства – так она говорила – он был слишком хорош для этого мира. И ей от этого становилось страшно. Она думала: Господь ничего без умысла не делает. Белые, должно быть, тоже так думали, поэтому позволили им никогда не разлучаться. Так что у бабушки была возможность хорошо узнать своего сына, заботиться о нем, и он вечно пугал ее своими увлечениями: очень любил зверей, всякие инструменты, злаки и даже буквы. Он умел считать на бумаге. Его тот хозяин научил. Он и другим это предлагал, но учиться захотел только мой папа. По словам бабушки, остальные сразу отказались. Один из них, у которого вместо имени было число, сказал: от этого ученья у него душа переменится и он забудет то, о чем забывать не должен, а ему такая путаница ни к чему. А мой отец сказал: «Если ты считать не умеешь, так тебя всякий обманет. А если не умеешь читать, так тебя каждый проведет». Им это показалось смешным. Бабушка Бэби говорила, что она-то не сразу об этом узнала, но только потому, что мой отец умел считать, читать и писать, он смог ее выкупить. А еще она говорила, что сама всегда мечтала научиться читать Библию, как настоящие священники. Вот и хорошо, что я научилась и тому, и другому, и я училась очень хорошо, пока не наступила эта тишина и я могла слышать только свое собственное дыхание и еще чье-то – того, кто перевернул кувшин с молоком, стоявший посреди стола. Никого там и близко не было. Мама все-таки выдрала Баглера, хотя он его вовсе не трогал. Потом оно разбросало и перемяло целую груду только что отглаженного белья и сунуло руки в тесто. Похоже, я одна уже тогда все понимала.
А когда она вернулась, я сразу поняла, кто она такая. Ну, не сразу, конечно, но очень скоро – когда она по буквам произносила свое имя, и это было не то имя, которым ее нарекли, а то, за которое мама заплатила резчику, чтоб вырезал на камне. А когда она спросила про мамины сережки – я-то о них и вовсе не знала, – что ж, тогда и удивляться нечему это моя сестра пришла и будет вместе со мной ждать нашего отца.
Отец мой был не человек, а чистый ангел. Вот он посмотрит на тебя и сразу скажет, где у тебя болит, и тут же все вылечит. Он подвесил над кроватью бабушки Бэби такую петлю, чтоб ей легче было вставать с постели и ложиться, а еще он сделал такую ступенечку, чтобы когда она подолгу простаивала на кухне, то стояла бы ровно. Бабушка говорила, что она всегда боялась, что какой-нибудь белый собьет ее с ног на глазах у детей. Она всегда вела себя очень достойно и вообще все делала правильно, особенно перед детьми, потому что не хотела, чтобы они видели, как ее сбивают с ног. Она говорила, дети с ума сходят, когда видят такое. В Милом Доме никто вроде бы ничего подобного не делал и не собирался делать, так что папа никогда этого не видел и с ума не сходил, и даже сейчас я об заклад готова побиться, что он пытается добраться сюда. Если уж Поль Ди смог это сделать, так мой папа тоже сможет. Не человек, а чистый ангел. Нам всем нужно быть вместе – мне, ему и Возлюбленной. А мама как хочет: может оставаться с нами или уйти куда-то с этим Полем Ди. Если только папа сам не захочет, чтобы она была с ним, но я думаю, что теперь уже не захочет, потому что она пустила Поля Ди в свою постель. Бабушка Бэби рассказывала, что люди всегда смотрели на нее свысока, потому что у нее было восемь детей от разных мужчин. И цветные, и белые – все смотрели на нее свысока. Считается, что рабы не должны получать удовольствия и испытывать какие-то чувства. Их тела вроде как для этого не приспособлены. Они должны рожать как можно больше детей, чтобы доставить удовольствие своему хозяину. Но при этом сами они никакого удовольствия испытывать не должны. Бабушка Бэби говорила, что все это ерунда и чтобы я всегда прислушивалась к своему телу и любила его.
Моя зеленая комнатка… Когда бабушка умерла, я пошла туда. Мама строго запретила мне выходить во двор и есть вместе с остальными. Мы с ней все это время оставались в доме. Это было ужасно обидно. Я знаю, бабушке Бэби непременно понравились бы и сами поминки, и те люди, что пришли к нам во двор, потому что она очень тосковала, никого не видя и никуда не выходя, и печалилась, размышляя о различных цветах радуги и о том, как она ошибалась, думая, что душа и сердце что-то могут и что-то значат. Все равно белые люди явились к ней в дом. Она все делала правильно, но они таки явились. И она не знала, как быть. Все, что у нее осталось, это ее сердце, но они и сердце ее разбили – даже Война с ней такого сделать не сумела.
Она мне все про моего отца рассказала. Как тяжко ему приходилось работать, чтобы выкупить ее. А когда был испорчен пирог и переглаженное белье измято и разбросано, и когда я услышала, как моя маленькая сестра карабкается по лестнице, чтобы добраться до своей кроватки, бабушка Бэби и обо мне все рассказала. Что я заколдована. Что мое рождение было просто чудом и что меня всякий раз что-то спасало. И что мне не нужно бояться маленького привидения. Оно никогда не причинит мне вреда, потому что я попробовала его крови, крови своей сестры, когда мать кормила меня грудью. Она сказала, что этот дух преследует маму и ее тоже, потому что она ничего тогда не сделала, чтобы остановить зло. Но меня дух никогда не тронет. Мне просто нужно быть к нему внимательной, потому что это жадный дух и ему нужно очень много любви, что, если подумать, вполне понятно. Я так и делаю. Люблю ее. Очень люблю. Она играла со мной и всегда приходила, когда я в ней нуждалась. Она моя, Возлюбленная. Она моя.