Книга: Попугай Флобера
Назад: 10. АРГУМЕНТЫ ПРОТИВ
Дальше: 12. ЛЕКСИКОН ПРОПИСНЫХ ИСТИН БРЭЙТУЭЙТА

11. ВЕРСИЯ ЛУИЗЫ КОЛЕ

А теперь послушайте мою историю. Я настаиваю на этом. Тогда берите меня под руку вот так, и мы пройдемся. У меня есть что рассказать, вам это понравится. Пройдемся по набережной, а затем йо мосту — нет не по этому, по второму, — и, возможно, выпьем коньяку где-нибудь и подождем, когда немного приглушат свет фонарей, а потом вернемся назад. Пойдемте, надеюсь, вы не побаиваетесь меня? Что за взгляд? Вы считаете меня опасной женщиной? Это своего рода комплимент — я его принимаю. Или, возможно… возможно, вы боитесь того, что я собираюсь рассказать? Ага… но уже поздно. Вы взяли меня под руку, вы теперь не можете меня бросить. Ведь я старше вас, вы обязаны оберегать меня.
Меня не интересуют сплетни. Опустите ваши пальцы чуть ниже, на кисть моей руки, и нащупайте мой пульс. Сегодня я не жажду мести. Кое-кто из моих друзей поучает меня: Луиза, ты должна отвечать ударом на удар, ложью на ложь. Но я не хочу этого. Конечно, я немало лгала в своей жизни — или, как любите в этом случае говорить вы, мужчины, — я плела интриги. Но женщины плетут интриги тогда, когда они слабы, а лгут от страха. Мужчины интригуют, когда они сильны, а лгут от высокомерия, заносчивости. Вы не согласны со мной? Я говорю на основании собственных наблюдений, у вас, я полагаю, они могут быть другими. Видите, я совершенно спокойна. Я спокойна потому, что чувствую себя сильной. А что это значит? Возможно, когда я сильна, я тоже умею интриговать по-мужски. Ну, хватит, не будем усложнять все.
Я не нуждалась в том, чтобы Гюстав вошел в мою жизнь. Давайте обратимся к фактам, мне было тридцать пять, я была красива. Я была… известна. Сначала я покорила Экс, потом Париж. Я дважды получала академическую премию за свои стихи, я перевела Шекспира. Виктор Гюго звал меня сестрой, Беранже — музой. Что касается моей личной жизни, то мой муж был весьма уважаемым человеком в своей профессии; мой… покровитель был одним из блестящих философов своего времени. Вы не читали Виктора Кузена? Вам стоит его почитать. Ум редкого обаяния. Единственный человек, который по-настоящему понимал Платона. Кстати, он друг вашего философа мистера Миля. А потом были — или же совсем скоро будут Мюссе, Виньи, Шамфлери. Я не хвастаюсь своими победами. Мне незачем это делать. Но вы просто должны понять, о чем я говорю. Я была свечой, а Гюстав мотыльком. «Сократова жена» удостоила улыбкой этого безвестного поэта. Я же стала его удачей, а не он моей.
Мы с Гюставом встретились у Прадье. Бывать там стало для меня обыденностью, но не для него. Мастерская скульптора, свободные разговоры, обнаженные модели. Смесь полусвета и три четверти света. Здесь все мне было знакомо (да, кстати, всего несколько лет назад
я танцевала здесь с прямым как доска студентом-медиком по имени Ахилл Флобер). На сей раз я была там не просто дамой из публики, решившей посмотреть работы скульптора. Я должна была позировать Прадье. А Гюстав? Не хочу быть грубой, но когда мой взгляд впервые упал на него, я сразу же поняла, что это за тип человека: большой, нескладный провинциал, рад и взволнован тем, что наконец попал в артистическое общество. Манера говорить у таких провинциалов мне тоже была знакома, — смесь напускной самоуверенности и настоящего страха. «Почему бы вам не заглянуть к Прадье, мой мальчик, там всегда найдется какая-нибудь маленькая актрисочка, которая охотно и с благодарностью станет вашей любовницей». И у юноши из Тулузы или Пуатье, Бордо или Руана, втайне лелеющего мечту о долгом визите в Париж, начинался полный сумбур в голове от снобизма и вожделений. Я их понимаю, я сама была провинциалкой. Свой путь из Экса я проделала давно, лет двенадцать тому назад, и он был долгим, поэтому я всегда угадывала в других эту тайную тягу к путешествию.
Гюставу было двадцать четыре. Для меня возраст ничего не значит, для меня главное любовь. Я не собиралась впускать в свою жизнь Гюстава. Если бы мне нужен был любовник — признаюсь, успехи моего мужа оставляли желать лучшего, дружба с философом находилась в состоянии некой турбулентности, — я не остановила бы свой выбор на Гюставе. Однако я терпеть не могу толстых банкиров. К тому же в таких случаях не ты сам ищешь и не ты выбираешь, не так ли? Тебя выбирают, выбирают для любви вследствие какой-то таинственной баллотировки, и результат обжалованию не подлежит.
Я не покраснела от стыда из-за разницы в нашем возрасте. С какой стати? Вы, мужчины, в любви ужасные конформисты с провинциальным воображением, вот почему нам всегда приходится похваливать вас, поддерживать, прибегая к выдумкам и маленькой лжи. Итак, мне было тридцать пять, Гюставу двадцать четыре. Я это уже сказала и хочу на этом закончить. А если вы, возможно, не хотите, то в таком случае я отвечу на ваш непроизнесенный вопрос. Если вам хочется разобраться в умственном состоянии пары, собирающейся вступить в связь, то лучше обратиться не ко мне. Поинтересуйтесь Гюставом. Почему? Я напомню вам две даты. Я родилась 1810 году, в сентябре, 15-го числа этого месяца. Вы помните мадам Шлезингер, женщину, которая первой оставила шрам на юном сердце Гюстава, женщина, общение с которой было судьбой обречено на неудачу, женщина, которой он тайно гордился и ради которой сделал свое сердце каменным (а вы обвиняете слабый пол в тщетных романтических мечтаниях). Так вот, мне случайно стало известно, что эта мадам Шлезингер родилась тоже в 1810 году и тоже в сентябре, позднее меня на восемь дней; точнее, 23 сентября. Понимаете?
Взгляд, которым вы смотрите на меня, мне знаком. Я полагаю, вы хотите услышать от меня, каким любовником был Гюстав. Мужчины, я знаю, любят с интересом и даже с некоторым пренебрежением поболтать об этом, словно вспоминают последний ужин, блюдо за блюдом. Слишком много бесстрастия. Женщины не такие, во всяком случае, когда речь идет о деталях; недостатки, о которых они упоминают, редко бывают физического характера, о чем с большим удовольствием говорят мужчины. Мы ищем то, что поможет нам узнать характер партнера — хороший он или плохой. Мужчины ищут то, что может польстить им. Они так самоуверенны в постели, куда больше, чем женщины. А в жизни, должна сказать, разница между полами не столь очевидна.
Я буду отвечать более свободно, потому что вы это вы; и потому, что я говорю о Гюставе. Он сам всегда любил поучать всех, говорил о честности артиста, о том, что не надо говорить языком буржуа. Что ж, если я слегка приоткрою завесу, то в этом будет виноват он сам.
Он был страстен, мой Гюстав. Нелегко было мне, видит Бог, встречаться с ним, но если он приезжал… Из всех стычек и ссор, возникавших между нами, ни одна не происходила ночью. Тогда мы мгновенно оказывались в объятиях друг друга; страсть перемежалась любовными ласками, нежными играми. Он привозил с собой «воду из реки Миссисипи» и, приговаривая, кропил ею мою обнаженную грудь в знак нашей любви. Он был молодым крепким юношей, и я восхищалась его силой. Однажды он подписал свое письмо ко мне: «Твой дикий парень из Эверона».
Он, как и многие здоровые молодые люди, был в плену обманчивой иллюзии о том, что женщина судит о силе страсти мужчины по количеству обладаний ею за ночь. Что ж, в какой-то степени это так, кто станет это опровергать. Это похвально, не так ли? Но не это в конечном счете главное. А спустя какое-то время, когда Гюстав рассказывал о своих встречах с женщинами, это уже стало звучать как рапорты о военных победах. Вспоминая визит к проститутке, к которой он частенько наведывался на улицу Де Ля Сиюнь, он хвастливо сообщал мне: «Вчера я сделал пять выстрелов». Это была привычная для него форма объяснения. Мне это казалось просто грубым, но я пропускала мимо ушей: ведь мы с ним были артистами, понимаете. Но эта метафора мне запомнилась. Чем больше выстрелов, тем ближе смерть и конец. Неужели этого хотят мужчины? Неужели им нужен труп как доказательство их мужской силы? Мне кажется, да, а женщины, привыкшие льстить, не забывают заканчивать в нужный момент восклицаниями: «Я умираю! О, я умираю!» — или чем-то подобным. Я же после любовных встреч нередко чувствовала, каким острым и цепким становится мой ум, как ясно я видела все вокруг, как рождаются стихи. Но я не столь глупа, чтобы мешать любимому своим бормотанием, и предпочитала изображать из себя удовлетворенную покойницу.
В царстве ночи между нами была гармония. Гюстав не был робок и не был узко ограничен в своих вкусах. Я же — зачем мне было быть скромницей, — я была, без сомнения, самой красивой, самой известной и самой желанной женщиной, с которой ему удавалось переспать (если у меня была соперница, то только странный зверь, о котором я расскажу вам позже). Он, естественно, временами нервничал, сознавая мою красоту, а временами был излишне доволен собой. Я его понимала. До меня он знал лишь проституток и, разумеется, гризеток да еще друзей, Эрнеста, Альфреда, Луи, Макса: банду студентов, какими я их считала. Братство, скрепленное содомией. Нет, пожалуй, это несправедливо, я не знаю точно, кто, когда, как, хотя я знаю, что Гюстав никогда не отказывался от двоякого смысла в шулерской игре. Но я также знаю, что он не уставал смотреть на мое обнаженное тело, когда я лежала на животе.
Я была другая, понимаете. С проститутками все было просто, гризетку тоже можно привлечь деньгами; мужчины же совсем другие — у их дружбы, даже самой крепкой, есть свой хорошо известный предел. А любовь? Когда теряешь себя? К тому же такое партнерство это равенство. Он не посмеет так рисковать. Я была единственной женщиной, к которой он был достаточно привязан; и все же он решился унизить меня из страха. Мне кажется, что всем нам оставалось лишь пожалеть Гюстава.
Он присылал мне цветы. Особые цветы; обычный поступок необычного любовника. Однажды он прислал мне розу. Он срезал ее с живой изгороди у себя в Круассе утром в воскресный день. «Я целую ее, — писал он. — А ты тоже быстро поднеси ее к губам, а затем положи сама знаешь куда… Adieu! Тысяча поцелуев. Я твой с вечера до утра, и с утра до вечера». Кто мог устоять перед такими чувствами? Я поцеловала розу, а вечером в постели выполнила пожелание Гюстава. Утром, проснувшись, я увидела, что от моих движений бутон розы рассыпался на ароматные тонкие лепестки. Простыни пахли воздухом Круассе, тем местом, которое — я этого еще не знала — будет навсегда закрыто для меня. Два розовых лепестка оказались между пальцев ноги, а на внутренней стороне правого бедра я заметила тонкую царапину. Гюстав, переполненный чувств, как всегда неуклюжий, забыл срезать со стебля шипы.
Следующий подарок был не столь удачным. Гюстав отправился в путешествие по Бретани. Имела ли я право возражать? На целых три месяца! Мы были знакомы меньше года. Весь Париж знал о нашей страстной любви, и вдруг он уезжает на три месяца в компании с Дю Каном. Наша связь должна была быть такой, как у Жорж Санд с Шопеном, и даже еще крепче! Вместо этого Гюстав предпочел исчезнуть на три месяца с этим амбициозным мальчишкой у него на содержании. Разве это не причина, чтобы устроить скандал? Разве это не явное оскорбление, попытка унизить меня? Однако, когда я публично при всех высказала ему все, что думала об этом (я не стесняюсь своей любви — почему я должна ее стесняться? Я готова высказать все прилюдно в зале ожидания вокзала, если понадобится), тогда он сам вдруг обвинил меня в том, что я унизила его. Представляете! Он рвет со мной связь. Ultima, написала я на его последнем письме, которое он послал мне перед отъездом.
Конечно, это не было его последним письмом. Как только он начал свои шатания по этой скучной сельской местности, делая вид, что ему интересны здешние заброшенные шато и нищие церкви (три месяца!), он вдруг Заскучал без меня. Письма шли одно за другим, полные извинений, признаний в любви и просьб ответить. Он всегда был таким. Когда он в Круассе, он мечтает о горячем песке и мерцающих водах Нила, а на Ниле скучает по мокрым туманам и крышам Круассе. В сущности, он не любил путешествовать. Ему нравилось мечтать о путешествиях, вспоминать о них, но не путешествовать. Только один раз я согласилась с Дю Каном, когда тот сказал, что Гюстав из всех видов путешествий больше всего любит один: лежать на диване и смотреть на пробегающую мимо вереницу пейзажей. А что касается знаменитого путешествия на Восток, то Дю Кан (да, ненадежный и ненавистный Дю Кан) утверждал, что большую часть их путешествия Гюстав находился в состоянии полной апатии.
И тем не менее, пока он бродил по этой скучной захолустной провинции со своим ненадежным другом, Гюстав прислал мне еще цветок, сорванный у памятника Шатобриану. Он писал мне о тихом море в Сан-Мало, розовом небе и сладких дуновениях ветерка. Прекрасная картина, не правда ли? Романтическая могила на каменистом мысе, где головой к морю покоился великий человек, прислушивающийся теперь к вечности, к отливам и приливам морских волн. Юный поэт, ощущающий в себе гения, преклонив колени, смотрит, как медленно гаснет на небе розовый закат, и думает — как обычно думают все молодые люди — о недолговечности жизни и о том, как все великое приносит утешение, а потом, сорвав цветок, неожиданно выросший из праха Шатобриана, посылает его в Париж своей прелестной возлюбленной… Мог ли не тронуть меня такой поступок? Разумеется, он меня тронул. Но я не могла не подумать о том, что цветок, сорванный с могилы, невольно напоминает мне, что он послан той, что совсем недавно написала на последнем полученном ею письме. Не могла я не заметить и того, что это письмо Гюстава послано из Понторсона, находящегося в сорока километрах от Сан-Мало. Возможно, Гюстав сорвал цветок для себя и после сорока километров дальнейшего продвижения по Бретани вид цветка достаточно надоел ему? Или например — такое предположение возникло у меня, потому что наши с Гюставом души слишком похожи, — он сорвал цветок совсем в другом месте? Не слишком ли поздно пришло ему в голову сделать этот жест? Что ж, даже влюбленные бывают задним умом крепки.Ultima
Мой цветок — тот, который из всех я лучше всего помню, — был сорван там, где я уже сказала. В Виндзорском парке. Это было после моего визита в Круассе и тех унижений, грубости, боли и ужаса, которые мне довелось вынести. Вам, без сомнения, известны другие версии? Но правда очень проста.
Я должна была видеть Гюстава. Нам надо было поговорить. Любовь нельзя прогнать, как непонравившегося парикмахера. Гюстав не приезжал ко мне в Париж, поэтому я поехала к нему. Я приехала на поезде (теперь минуя Мант) прямо в Руан. Переплыла реку, чтобы попасть в Круассе. Я натерпелась страха, видя, как дряхлый перевозчик с трудом борется с течением. Я издали узнала прелестный низкий белый дом в английском стиле; мне показалось, что дом смеется. Я сошла на берег и толкнула железную калитку, а дальше меня уже не пустили. Не пустил Гюстав. Какой-то скотник выставил меня. Гюстав отказался видеться со мной в своем доме, но снизошел до встречи в гостинице, где я остановилась. Мой Харон снопа перелез меня через реку. Гюстав ехал отдельно на пароходе и прибыл раньше меня. Это был фарс, трагедия. Мы пошли в отель. Я что-то говорила, он ничего не слышал. Он сказал, что секрет счастья в том, чтобы быть счастливым тем, что уже имеешь. Он не понимал моих страданий. Он сдержанно и неловко обнял меня, и это было оскорбительно. Гюстав посоветовал мне выйти замуж за Виктора Кузена.
Я бежала в Англию. Я более не могла оставаться во Франции; мои друзья поддержали мое внезапное решение. Я уехала в Лондон. Меня сердечно приняли, познакомили со многими выдающимися людьми. Я встретилась с Мадзини, графиней Гвиччиоли. Мое знакомство с графиней было радостным и воодушевляющим событием — мы сразу же стали друзьями, — но в этом была и своя тайная печаль. Жорж Санд и Шопен, графиня Гвиччиоли и Байрон… скажут ли когда-нибудь: Луиза Коле и Флобер? Все это, честно признаюсь вам, принесло мне немало скрытых терзаний и печали, которые я пыталась философски переносить. Что будет с нами? Что будет со мной? Разве, спрашивала я себя, нехорошо быть тщеславной в любви? Нехорошо? Ответьте!
Я поехала в Виндзор. Помню круглую башню, увитую плющом. Я гуляла по парку и выбирала вьюнок для Гюстава. Должна вам сказать, что он всегда был вульгарно невежественен, когда речь шла о цветах. Не с точки зрения знаний ботаники, ибо в этом он кое-что знал или кое в чем разбирался, как и в других вещах в своей жизни (кроме сердца женщины), но он ничего не знал о символике цветов, не знал, как изящен их язык, как он гибок, изыскан и точен. Когда красота цветка сочетается с красотой чувства, которое он должен выразить… радость от такого подарка едва ли может затмить подаренный вам дорогой рубин. Эта радость еще более драгоценна, потому что цветок недолговечен, он — вянет. Но тогда можно послать другой…
Гюстав ничего в этом не понимал. Он из тех людей, которые, возможно, после немалых усилий могут выучить одну или две фразы из языка цветов, например, что гладиолусы, поставленные в центре букета, своим числом и цветом укажут вам час свидания; петуния предупредит о том, что письмо перехвачено. Гюстав способен оценить простоту и полезность языка цветов. Например, возьмите розу (любого цвета, есть пять цветов роз, и все эти пять разных роз имеют свое значение в языке цветов), приложите сначала ее к губам, а потом положите между бедер. Это самое откровенное выражение галантности, на которую способен Гюстав. Он не понял бы, я уверена, истинного значения вьюнка, получив его, даже если бы постарался понять. А ведь с помощью вьюнка можно послать три известия. Белый вьюнок спрашивает: «Почему ты избегаешь меня?», розовый грозит: «Я свяжу тебя с собой», голубой обещает: «Я дождусь лучших дней». Вы сами можете догадаться, какого цвета вьюнок я выбрала для Гюстава в Виндзорском парке.
Понимал ли он женщин? Я часто сомневалась в этом. Мы как-то ссорились с ним, помню, из-за его нильской проститутки по имени Кучук Ханем. Флобер во время путешествий вел дневник. Я спросила, могу ли я почитать его. Он отказал мне, но я продолжала просить его об этом, и наконец он позволил мне прочесть его. Чтение этих страниц не было… приятным. Все, чем восторгался Флобер на Востоке, я находила унизительным и испорченным. Куртизанка, кстати дорогая куртизанка, щедро обмазывала себя маслом сандалового дерева, чтобы приглушить тошнотворную вонь клопов, которых было не счесть там, где она жила. Разве это вдохновляет, спросила я, делает ее красивой? Это оригинально, это прекрасно? Или до омерзения привычно?
Но дело не в эстетических чувствах, не в этом случае и не здесь. Когда я высказала все свое отвращение, Гюстав решил, что во мне просто заговорила ревность. (Я действительно немного ревновала — а кто не станет, читая дневник любимого мужчины, в котором нет и упоминания о тебе, а одни восклицания в адрес кишащих паразитами проституток?) Вполне понятно, почему Гюстав подумал, что я только ревную. А теперь послушайте его аргументы, его объяснения, как он понимает сердце женщины. Не надо ревновать к Кучук Ханем, сказал он мне. Она восточная женщина, а это значит, она машина. Для нее все мужчины одинаковы. У нее не было к нему никакого чувства, она давно забыла его и просто продолжала вести свой привычный образ жизни в дыму курилень и бань, красила веки и пила кофе. Что касается удовольствия, то она едва ли его ощущала, потому что заветная пуговичка, обещающая наслаждение, в самом раннем возрасте была безжалостно иссечена.
Как удобно! Какое утешение! Я не должна ревновать, ибо она ничего не испытывает! И этот человек смеет говорить, что знает человеческие сердца! Эта женщина была изуродованной машиной, и к тому же она о нем давно забыла. Это должно было меня утешить? Такая агрессивная манера успокаивать заставила меня еще больше задуматься о судьбе этой странной женщины, с которой он спал, бывая на Ниле. Такие ли мы с ней разные? Одна с Запада, другая с Востока. Я цела и невредима, она искалечена, я способна обмениваться с Густавом самыми глубокими сердечными порывами, она ограничивается коротким физическим общением, Я независима и полна изобретательности в своих планах, она — в клетке, зависящая от удач своей профессии. Я аккуратна, хорошо одета и цивилизованно веду себя, она грязна, от нее дурно пахнет, она дика. Покажется, возможно, странным, но она заинтересовала меня. Монету, говорят, всегда гипнотически притягивает к себе ее оборотная сторона. Несколько лет спустя, когда я поехала в Египет, я попыталась разыскать ее. Я поехала в Эшнех, нашла ее убогую хибарку, но ее там не было. Возможно, она скрылась, узнав о моем приезде. Возможно, было к лучшему, что мы не встретились; монета не должна видеть свою оборотную сторону.
Гюстав, конечно, унижал меня, унижал с самого начала. Я не могла посылать ему письма лично, поэтому пересылала их через Дю Кана. Мне было запрещено приезжать в Круассе и познакомиться с его матерью, хотя однажды я была представлена ей на одном из перекрестков в Париже. Я знала, что мадам Флобер известно, как отвратительно обращался со мной ее сын.
Он унижал меня и другим способом. Он лгал мне и плохо отзывался обо мне в разговорах с друзьями. Он высмеивал во имя своей святой правды большую часть того, что было написано мною. Он прикидывался, будто не знает, как я была бедна. Гюстав хвастался тем, что в Египте заразился «болезнью любви» от дешевой куртизанки. Он дешево и грубо мстил мне, рассказывая на страницах «Мадам Бовари» о печатке, которую я ему подарила в знак нашей любви. И это делал человек, утверждавший, что искусство должно быть безликим!
Позвольте мне рассказать, как меня унижал Гюстав. В начале нашей любви мы обменивались подарками — небольшими сувенирами, иногда нелепыми и ничего не значащими сами по себе, но выражающими суть того, кто их дарил. Его месяцами, годами умиляли мои домашние туфельки, которые я оставила ему. Надеюсь, он потом сжег их. Однажды он прислал мне пресс-папье, то самое, что лежало на его столе. Я была искренне тронута, это был настоящий подарок одного писателя другому — то, что держало вместе листки его прозы, теперь будет беречь мои стихи. Возможно, я упоминала об этом слишком часто, возможно, слишком искренне выражала свою благодарность. И вот что сказал мне Гюстав: он ничуть не жалеет, что избавился от старого пресс-папье, потому что тут же получил другое, вполне заменившее ему старое. Рассказать тебе? — спросил он. Если ты этого хочешь, ответила я. Его новое пресс-папье, сообщил он, кусок бизань-мачты — при этом Гюстав невероятно широко развел руками, — который его отец извлек щипцами из задней части одного старого моряка. Этот моряк — Гюстав с удовольствием рассказывал эту историю, словно самую интересную из всего, что он слыхал в последние годы — утверждал, что понятия не имеет, как этот кусок мачты оказался в том месте, откуда его извлек хирург. При этом Гюстав хохотал, откинув голову назад. Больше всего его заинтриговало, как в этом случае удалось определить, с какой мачты оторвался этот кусок дерева.
Почему он так унижал меня? Не может же быть, как это нередко бывает в любви, что те качества, которые прежде очаровывали его — мой веселый, живой нрав, свобода, чувство равенства с мужчинами, — в конце концов стали раздражать его. Но это не так, потому что он вел себя странно и грубо с самого начала, даже когда больше всего любил меня. В своем втором письме он писал: «Я не могу увидеть колыбель без того, чтобы тут же не увидеть могилу; вид нагой женщины заставляет меня представлять себе ее скелет». Это не похоже на сантименты любовника.
Потомки, возможно, найдут на это самый простой и легкий ответ: он презирал меня потому, что я заслуживала этого, а поскольку он гений, его суждения всегда верны. Но это не так, и никогда так не было. Он боялся меня и поэтому был жесток со мной. Он боялся меня по двум причинам: известной ему и неизвестной. Во-первых, он боялся меня, как многие мужчины боятся женщин: потому что любовницы (или жены) видят их насквозь. Мужчины, во всяком случае некоторые из них, редко бывают взрослыми, но хотят, чтобы женщины понимали их. Поэтому они в конце концов рассказывают им все свои секреты; а потом, когда их достаточно поняли, они начинали ненавидеть женщин за это.
Во втором случае — более важном — он боялся меня потому, что боялся самого себя. Он боялся того, что может по-настоящему полюбить меня. Это был не просто страх того, что я могу вторгнуться в его кабинет и нарушить его одиночество; он боялся, что я вторгнусь в его сердце. Он был жесток, потому что хотел прогнать меня прочь, прогнать из страха, что может по-настоящему полюбить. Я открою вам свою тайную догадку: для Гюстава, хотя он сам едва осознавал это, я олицетворяла жизнь; он отвергал меня так отчаянно потому, что ему было невыносимо стыдно сознавать, почему он это делает. Разве я в этом виновата? Я любила его; неужели в моем желании дать ему возможность тоже полюбить меня было что-то противоестественное? Я боролась не только ради себя, я боролась и ради него тоже: я не понимала, почему он не позволяет себе любить. Он сказал мне, что существует три непременных условия счастья: глупость, эгоизм и отличное здоровье, — он же может поручиться, что в наличии у него лишь второе из условий. Я спорила с ним, боролась, но он хотел верить в то, что счастье невозможно; он находил в этом какое-то странное утешение.
Гюстав был таким человеком, которого трудно было любить. Это верно. Его сердце было глубоко запрятано, замкнуто; он стыдился этого, был насторожен. Он как-то сказал мне, что настоящая любовь может пережить разлуку, смерть и неверность, любящие могут жить в разлуке хотя бы целое десятилетие. (Эти слова не произвели на меня впечатления, я лишь сделала из них вывод о том, что он был бы вполне спокоен, если бы мы с ним были в разлуке, я была ему неверна или умерла.) Ему нравилось тешить себя тем, что он любит, но я никогда не видела еще такой неспокойной любви. «Жизнь — как скачка, — писал он мне, — когда-то я любил галоп, а теперь люблю прогулочный шаг». Ему не было еще и тридцати, когда он написал это; он уже тогда решил состариться до сорока. Что же касается меня… галоп! галоп! ветер треплет волосы, из груди рвется смех!
Его тщеславию льстило думать, что он влюблен в меня; ему, я думаю, доставляло дерзкое удовольствие постоянно желать моего тела и в то же время запрещать себе добиваться его; отказывать себе в этом было столь же волнующим, как и само обладание. Он как-то сказал, что во мне меньше женского, чем в большинстве женщин; что у меня женское тело и мужской дух, что я некий новый вид гермафродита, третий пол. Эту глупую теорию он высказывал мне много раз, но, в сущности, он говорил это самому себе: чем меньше он оставлял во мне женского, тем меньше ему можно было быть моим любовником.
Все, чего ему хотелось от меня, наконец убедилась я — чтобы я стала его интеллектуальным партнером, он хотел связи наши умов. В эти годы он работал над «Мадам Бовари» (хотя не так напряженно, как он любил работать), и в конце дня, поскольку физический отдых был слишком сложен для него, он искал отдыха интеллектуального. Он садился за стол, брал лист бумаги и изливал мне душу. Вам не очень нравится такой его образ? Я и не собиралась делать его другим. Время доверия к фальши о Гюставе кончилось. Кстати, он никогда не кропил мою грудь водой из Миссисипи; лишь однажды мы обменялись бутылками воды; это было после того, как я послала ему воду Табурел, когда узнала, что у него стали выпадать волосы.
Но наша связь умами, скажу я вам, была не легче нашей связи сердцами. Он был то груб, неловок, сварлив и надменен, то нежен, сентиментален, восторжен и предан. Никаких правил для него не существовало. Он не соглашался с моими идеями и отказывался признавать мои чувства. Он, разумеется, все сам знал. Он заявил, что по уму он шестидесятилетний старец, а мне — всего двадцать. Он поучал меня, пугая тем, что, если я буду все время пить воду и не буду пить вино, у меня будет рак желудка. Он советовал мне выйти замуж за Виктора Кузена. (А тот, кстати, считал, что мне надо выйти замуж за Гюстава Флобера.)
Он посылал мне свои работы. Прислал «Ноябрь», слабую посредственную повесть. Я не стала комментировать ее, оставив все при себе. Он прислал мне начало романа «Воспитание чувств», не слишком впечатлившее меня, но как могла я не похвалить его? Он же пожурил меня за то, что роман мне понравился. Я получила от него «Искушение Св. Антония», эта вещь мне действительно понравилась, и я сказала ему об этом. Он снова отчитал меня. Те части рукописи, что мне понравились, легче всего ему дались, а мои же осторожные замечания, заявил он, только ослабят смысл книги. Гюстав был «удивлен» моим «излишним энтузиазмом» по поводу книги «Воспитание чувств»! Вот как неизвестный, еще не публиковавшийся провинциал изволил поблагодарить известную парижскую поэтессу (в которую, по его словам, он был влюблен) за ее хвалебные отзывы. Мои комментарии к его работам были ценны лишь тем, что дали ему повод раздраженно прочитать мне лекцию об Искусстве.
Конечно, я понимала, что он гений, я всегда считала его великолепным прозаиком. Он же принижал мой талант, но это не причина, чтобы отвечать ему тем же. Я не гнусный Дю Кан, который гордился своей дружбой с Гю-ставом, но отказывался признать его гением. Я была на одном из тех обедов, где обсуждаются заслуги наших современников и где Дю Кан, после того, как назывались новые имена, с изысканной вежливостью вносил свои поправки в общее мнение.
Когда кто-то, еле сдерживая нетерпение, спросил его: «А теперь, Дю Кан, что ты скажешь о нашем дорогом Гюставе?» Дю Кан, с одобрительной улыбкой, соединив кончики пальцев обеих рук и постукивая ими друг о друга, с ханжеской озабоченностью заметил: «Флобер — писатель огромных достоинств, но стать гением ему мешает его здоровье». Странная манера Дю Кана сознательно называть не имя, а фамилию Гюстава, шокировало меня. Можно было подумать, что он уже практикуется, как будет писать мемуары.
А мои работы! Конечно, я посылала их Гюставу. Он критически отозвался о вялости стиля, растянутости и банальности. Ему не нравились заглавия, непонятные, претенциозные, отдающие «синим чулком». Он поучал меня, как школьный учитель, указывая на разницу между saisir и s'en saisir. Но хвалил меня за то, что я рожаю стихи с той естественной легкостью, с какой курица несет яйца, и после разрушительной критики замечал: «Все, что без моих пометок, мне кажется хорошим или даже отличным». Он учил меня писать головой, а не сердцем. Волосы блестят, когда их часто расчесывают щеткой, говорил он мне, то же можно сказать и о стиле. Он советовал не погружаться слишком глубоко в работу и не поэтизировать все (мне, поэту!). Он говорил, что я должна любить Искусство, но не религию Искусства.
Все, что ему хотелось, это, разумеется, чтобы я писала так же много, как пишет он, если я смогу. Подобное тщеславие я замечала у многих писателей; чем они знаменитей, тем больше у них тщеславия. Они убеждены, что все должны писать так, как они, конечно, не так хорошо, как они, но в таком стиле. Не так ли горы окружают себя предгорьями?
Дю Кан утверждал, что у Флобера нет ни капли чувства в поэзии. Мне было неприятно согласиться с ним, но пришлось. Флобер учил всех нас поэзии — хотя обычно это были лекции Буйе, а не его, — но он не понимал этого. Сам он не писал стихов. Он пояснял, что хочет придать прозе силу и качество поэзии; но результатом этого проекта первым делом стало уменьшение доли поэзии в его плане учебы. Он стремился к тому, чтобы его проза была объективной, научной и без присутствия в ней личности автора и его мнений. Поэтому он решил, что поэзия должна тоже следовать тому же принципу. Объясните мне, каким образом можно писать любовную лирику, чтобы она была объективной, научной и без присутствия чувств автора. Да, объясните! Гюстав не доверял чувствам; он боялся любви и возвел свой невроз в кредо художника.
Гюстав был тщеславен не только в литературе. Он не только верил, что все должны писать, как он, он хотел, чтобы все жили так, как он. Он любил цитировать мне философа-стоика Эпиктета: Воздержание и Тайна личной Жизни. Мне! Женщине, поэту, и к тому же поэту любви! Он хотел, чтобы все писатели жили незаметно, похоронив себя в провинции, забыли об естественных сердечных порывах, пренебрегали репутацией и в свои одинокие, полные изнурительной работы дни при свете гаснущей свечи читали маловразумительные тексты. Что ж, это, возможно, подходящая программа для выращивания гениев и в то же время удушения талантов. Гюстав не понимал этого, не видел, что мой талант зависит от постоянного быстрого темпа жизни, неожиданных чувств и нежданных встреч, того всего, что я называю жизнью. ' Гюстав, если бы мог, сделал бы из меня отшельницу Парижа. Он все время советовал мне не встречаться ни с кем, не отвечать на письма (имярек), не принимать всерьез ухаживания поклонника, не считать графа X. своим любовником. Он убеждал меня, что заботится о моей творческой деятельности, а каждый лишний час, потраченный на светскую жизнь, означает час, оторванный от рабочего стола. Но я за столом никогда не работала. Нельзя стрекозу заставить вертеть жернова мельницы.
Разумеется, Флобер отрицал, что он тщеславен. Дю Кан в одной из своих книг — какой, я забыла среди их множества — затронул тему губительного эффекта одиночества на человека: он называл уединенность плохой советчицей, пригревшей на одной груди Эгоизм, а на другой — Тщеславие. Гюстав, естественно, расценил это как личное оскорбление. «Эгоизм? — восклицал он в письме ко мне. — Что ж, пусть так. Но Тщеславие? Нет! Гордость — это совсем другое дело: дикий зверь, живущий в пещере или лесной чаще. Тщеславие — это совсем другое; это попугай, прыгающий с ветки на ветку и болтающий всякий вздор». Густав считал себя диким зверем — он любил представлять себя полярным медведем, недоступным и одиноким. Я не возражала ему и даже называла его диким бизоном из американских прерий; но возможно, на самом деле он был всего лишь попугаем.
Вы считаете, что я слишком жестока? Я любила его, вот почему мне позволено быть такой резкой. Слушайте дальше. Гюстав высмеивал Дю Кана за то, что тот мечтал получить орден Почетного легиона. Несколько лет спустя Гюстав сам получил его. Он презирал высший свет до тех пор, пока его не обласкала принцесса Матильда. Вы слышали что-либо о счете Гюстава за лайковые перчатки? Это было в те времена, когда он шаркал по паркетам при свете свечей. Он задолжал своему портному две тысячи франков, а пять тысяч франков — своему перчаточнику. Пять тысяч франков! Он получил за свою «Мадам Бовари» всего восемь тысяч франков. Его матери пришлось продать землю, чтобы погасить его долг. Пять тысяч франков! Белый медведь в белых перчатках? Нет, нет, попугай, попугай в перчатках.
Я знаю, что обо мне говорят; знаю, что говорят обо мне его друзья: я, мол, была настолько тщеславна, что надеялась выйти за него замуж. Но сам Гюстав в письмах ко мне описывал мне, как бы мы жили, если бы поженились. Разве мне нельзя было надеяться? Рассказывают, будто я была настолько самонадеянной, что отправилась в Круассе и устроила там неприличную сцену, едва ступив на порог. Когда мы впервые познакомились с Гюставом, он часто писал мне о предстоящем моем визите в его дом. Разве я не могла надеяться на это? Говорили, что я с моим тщеславием намеревалась как-нибудь в соавторстве с ним написать книгу. Гюстав сам мне говорил, что один из моих рассказов был просто шедевром, а мое стихотворение своей силой способно сдвинуть камни. Была ли я неправа в своих надеждах?
Я знаю, что останется после нас, когда мы умрем. Потомки тут же поспешат сделать свои выводы: такова их натура. Все примут сторону Гюстава и, не теряя времени, быстро разберутся со мной. Мое великодушие и мое благородство они направят против меня, будут презирать за выбор любовников и представлять меня женщиной, которая пыталась помешать созданию книг, которые они с таким удовольствием читают.
Кто-нибудь, возможно, сам Гюстав, сожжет свои письма; его письма (которые я в ущерб себе бережно хранила) останутся, чтобы предупредить все предрассудки тех, кто поленился хотя бы что-то понять. Я — женщина, и я писатель. Я воспользовалась своей долей славы при жизни и по указанным двум причинам не рассчитываю ни на сочувствие, ни на понимание потомков. Задевает ли это меня? Конечно, задевает. Но сегодня вечером я не чувствую желания мстить. Я спокойна, я обещала вам. Положите ваш палец мне на пульс. Убедились? Я же говорила вам.
Назад: 10. АРГУМЕНТЫ ПРОТИВ
Дальше: 12. ЛЕКСИКОН ПРОПИСНЫХ ИСТИН БРЭЙТУЭЙТА