Мироздание Василия Гроссмана
Памяти моей матери
Трудно начать о главном, трудно пройти сразу под купол этой громадины, не застряв на мгновенье «при входе», трудно не вспомнить поистине детективные подробности появления этой книги, особенно когда я сам был кое-чему свидетелем. Я работал точнехонько в то время и в том самом «толстом» журнале, где в 1961 году роман «Жизнь и судьба» был прочитан, а потом и арестован. Конечно, все это происходило на втором этаже редакции, там начальство решало судьбы рукописей и оттуда звонило на этот предмет «куда следует», но смутная детонация доходила и до нашего первого этажа. Я помню красные пятна на лице моего непосредственного «зава» и его прыгающие руки, когда он запихивал в портфель толстую папку, и как молча выбежал, не ответив на мое наивное: «А что это у вас?…» – потом уж я вычислил, понял, Что Это это было у него, и понял причину его паники.
Он боялся, что я узнаю о существовании романа (разглашение тайны), но еще больше боялся, что разгласится другое: как он выкрал у начальства тысячестраничную рукопись, чтобы перед ее исчезновением – за последнюю ночь – успеть прочесть.
Другой детективный сюжет – история восстановления этой рукописи из уцелевших и спасенных кусков: наложение, сличение, стыкование… текстология морга. Кое-что так и не восстановилось при этом срочном спасении текста. Два-три шрама на теле романа остаются в первых изданиях как память об операции; они вредят непосредственному чтению, но помогают осознать смысл этой книги как явления культуры, значение самого этого эпизода в истории нашего времени: и того факта, что вещь появилась, и того, как она появилась.
Детективное действие продолжалось и после того, как журнал «Октябрь» в 1988 году опубликовал залатанную копию. Ее сличали с другой залатанной копией, опубликованной за восемь лет до того в Лозанне – дырки все равно оставались: лозаннская копия (в свое время тайно переправленная писателем Липкиным за рубеж через писателя Войновича) тоже была неисправна: по причине того, что Липкин тоже не имел полного варианта, по причине того, что Войнович не имел навыков микрофильмирования, и еще по тысяче причин, вытекающих как из бестолковости российских порядков, так и из того, что в этом мире царят ненависть и страх. Изданные варианты романа зияли дырами. Текстологи продолжали надеяться на КГБ – в тамошних архивах исчез в 1961 году арестованный по сигналу журнала «Знамя» редакционный вариант текста со всеми копиями и копирками. Держать все это взаперти, когда роман все равно уже вышел огромным тиражом, казалось глупым, но «органы» молчали; возможно, там просто не могли найти текста. Липкин успокаивал общественность тем, что арестованный оригинал на самом деле – уже не совсем оригинал, а несколько усеченная копия, ибо Гроссман, отдавая роман в «Знамя» и не веря, что он там пройдет полностью, загодя изъял кое-какие сцены, причем сделал это по совету Липкина. Ореол Комитета Госбезопасности как хранителя литературных сокровищ несколько померк; изъятый текст перестал казаться разрешением проблемы; однако и проблема зашла в тупик.
Решил ее – неожиданно для всех – из-за гробовой доски сам Гроссман. Он, как выяснилось, тоже кое-чему научился, живя в стране победившего социализма. Он не выбросил тот черновой, испещренный вставками и поправками, сводный вариант, с которого перепечатывалась беловая машинопись. Он его отдал на хранение своему другу, жившему достаточно далеко от Москвы. Друг через несколько лет погиб в автокатастрофе. Рукопись продолжала храниться у его вдовы. Таким образом, пока в Москве и Лозанне литераторы и фельдъегери, выверяя потерянное и теряя выверенное, проклиная судьбу и судя проклятое, выясняли, удержится ли роман в этой жизни или канет в небытие, – роман этот, в полном виде, ждал своего часа в городе Малоярославце, покоясь в сумке, которая висела в сарае, и хозяйка (к ней иногда наведывался местный милиционер, проверяя, нет ли непрописанных жильцов) на время этих визитов перевешивала сумку в сарае на соседскую половину. Так прошли годы. Годы Первой оттепели, потом годы застоя, потом годы разнообразных перемен, когда решалось, быть ли дальше застою или быть переменам. Наконец решилось: переменам – быть! Имя Гроссмана вернулось в печать. Роман «Жизнь и судьба» появился в журнале «Октябрь».
Дело было теперь в том, чтобы жительница Малоярославца Вера Ивановна Лобода, во-первых, увидела эту публикацию, во-вторых, догадалась по ней, что текст там неисправен, и, в-третьих, поняла, что последняя надежда возложена судьбой на ту сумку, что висит у нее в сарае, то на соседской, то на ее половине. Я счастлив, что невольно способствовал этому событию. Вера Ивановна все сообразила – не тогда, когда прочла публикацию романа в «Октябре», а чуть позже: когда прочла мою рецензию на эту публикацию в «Дружбе народов». Тогда она сняла с гвоздя сумку, а потом сняла трубку и позвонила в Москву наследникам автора.
Полный текст романа Гроссмана «Жизнь и судьба» был спасен. Роман обманул судьбу и вернулся в жизнь. Детективная история, совершенно в духе нашего просвещенного века, на этом завершилась.
Однако есть еще один сюжет, связанный с драмой появления книги Гроссмана на свет: соотношение двух его романов, вернее, двух частей единого повествования. Есть ведь не только вторая часть: роман «Жизнь и судьба», тот самый, что был закончен и уничтожен в 60-е и спасен в 80-е годы, есть и первая часть: роман «За правое дело», благополучно законченный в разгар «культа личности», тогда же, в 1952 году, опубликованный в «Новом мире», разруганный несколько месяцев спустя, быстро доработанный автором и благополучно вышедший отдельным изданием в 1954-м, на пороге оттепельной, либеральной, «волюнтаристской» эпохи.
Но благополучие этой книги кажется таковым, только пока сравниваешь ее судьбу с судьбой второй книги, зарезанной буквально, то есть пошедшей под нож, – однако история этой первой книги тоже страшна, хоть и по-другому. Это психологически тяжко – думать сегодня о тогдашних покаяниях: как идет на уступки сам Гроссман, как каются его редакторы, как кается Фадеев. Как стараются они сохранить достоинство в унизительной ситуации.
Проходит время, знаки меняются, значат другое. Недавно опубликовали письмо, которое В. Гроссман послал в 1962 году Н. С. Хрущеву, прося вернуть ему арестованную рукопись или хотя бы не уничтожать ее. Я все понимаю, но на меня сегодня почему-то страшнее всего действует стандартная для тех лет формула: «Дорогой Никита Сергеевич!» Это «дорогой» написано рукой писателя, который умрет через два года от рака: от болезни потрясения…
Так что детали в такого рода историях бывают еще и почище целого. Роман-то первый, «За правое дело», – УСПЕЛ войти в сознание читателей, его оценили, почувствовали, что это такое, – в 1952 году! Я помню (да и как не помнить, когда третий курс филфака МГУ гудел от споров) – этот слух, летящий впереди книги: появилась современная «Война и мир»… Не верилось, но слух летел. Потом пресекся: навалилась на роман критика. Опять-таки, детали, имена… кто навалился, кто и что писал. А. Лекторский, например. Поди теперь вспомни, кто такой.
Другие известны всем. М. Бубеннов, например. А. Первенцев… но это еще можно объяснить. Мариэтта Шагинян… Ладно, отвлечемся от персоналий, – общий ход событий не менее интересен. Обвал начинается как-то странно. Сначала – парочка дежурных замечаний в редакционной статье журнала «Коммунист», стиль – суконно-бархатный: даже в хороших-де произведениях, завоевавших признание советского читателя, партийные работники обрисованы беднее, чем другие образы. Дальше, по иронии судьбы, – два примера: парторг Жуков из «Журбиных» Вс. Кочетова и комиссар Крымов из романа «За правое дело»: последний мало действует и изображен «в отрыве от своей непосредственной работы руководителя и воспитателя бойцов и командиров…» (Помнит ли читатель, что стало с Крымовым в романе «Жизнь и судьба»? В какой ситуации он там. «действует», в каком «отрыве» от непосредственной работы и почему?). Есть что-то сюрреалистическое в истории нашей литературы. Что уж там подумали в верхах, еврейские ли молитвы «дела врачей» отозвались на Гроссмане, но три месяца спустя тот же «Коммунист», а с ним вместе и газеты разгромили роман Гроссмана как вещь враждебную, чуждую, идейно-порочную. Я в эти доводы вникать сейчас не хочу, меня волнует другое: сюрреалистичность ситуации. Сталин умирает в начале марта 1953 года, а «общественность», взявшая разгон в середине февраля и начавшая топтать Гроссмана, никак не может остановиться.
Общественность, конечно, остановилась. Гроссман тоже проявил лояльность: признал недостатки, учел критику и с помощью Фадеева довел книгу до отдельного издания.
Вопрос, важный для нас сегодня: в какой мере эта доработка должна быть признана текстологами и какой вариант романа «За правое дело»: журнальный или книжный – надо считать выражением «последней авторской воли»? Вопросы не так просты, как кажется: да, автор может переработать что-то под давлением, но при этом он ищет новые пути, в некоторых случаях он по новым путям может пойти дальше, чем-то пожертвовать, но что-то и найти.
Однако текстологические сложности, при этом возникающие, по-настоящему углубляются, когда мы пытаемся состыковать оба романа: тот, который появился в 1950-х годах, и тот, который мы читаем сегодня. Вот пример, ставший объектом гамлетовских сомнений для зарубежных публикаторов «Жизни и судьбы»: в каком месте романа должно находиться последнее, предсмертное письмо Анны Семеновны Штрум к сыну, посланное из гетто? Сила этого эпизода такова, что вопрос о композиционном месте его весьма важен. По хронологии событий письмо должно находиться в первой книге. Потому ли оно попало во вторую книгу, что в 1952 году Гроссман не рискнул даже и предлагать его редакторам, – или тут был художественный расчет, и письмо матери должно было читательски сработать позже? В конце концов читал его Штрум неоднократно; упоминание о письме есть не только в конце 55 главы первой части романа «За правое дело» (где справедливо указывают ему место швейцарские издатели Гроссмана С. Маркиш и Е. Эткинд), но и позже, в 45 главе второй части. Так где же его настоящее место согласно неискаженной воле автора? Подобные вопросы могут быть сносно решены лишь в полном академическом издании обоих романов Гроссмана, где все старые и новые «шрамы» текста будут оговорены и откомментированы с опорой на свидетельства. Интереснейший будет комментарий.
Опять-таки с элементами детектива. Теперь же, отходя от этих детективных преамбул, я хочу, чтобы читатель почувствовал, зачем я ими занимался: КАКОЙ вопрос в связи с ними меня волнует. Все-таки: ОДНО это произведение или ДВА РАЗНЫХ произведения? Единое создание пера и сердца или вещи несовместимые, взаимоисключающие?
Зарубежная критика отвечает: разные. Взаимоисключающие. Пример полного поворота. Роман «За правое дело» вполне мог бы получить Сталинскую премию, настолько он проникнут «любовью к социалистическому отечеству», а роман «Жизнь и судьба» двадцать лет был в «зарезе» и еще почти десять – в запрете. «Несовместимо».
Я иначе смотрю на этот вопрос. Совместимо. Едино. Более того, знаменательно для великого художника, который не может не выражать себя даже и в чудовищных условиях и у которого «любовь к социалистическому отечеству» наполняется своим содержанием, хотя социалистическое отечество при этом может поносить и уничтожать его книги. Тут уж чья возьмет. Без великой драмы нет великой судьбы.
Вопрос можно перенести в плоскость литературной теории. В этой плоскости зарубежные критики ставят его так: если первый роман написан по канонам социалистического реализма, а второй под знаком освобождения от канона – то что тут общего?
Отвечу так: сам художник. Ничто не может освободить художника извне, если он не обладает внутренней свободой. Канон – не преграда, а только ворота; никакой канон не помешает великому художнику пойти так далеко, как он сможет.
Так что же, спросит меня недоверчивый читатель, – так-таки уж и стоит роман «За правое дело» вровень с «Жизнью и судьбой»?
Нет. Не вровень. Фактура первого романа при теперешнем чтении кажется рыхловатой. Гроссман неспешно и по-толстовски подробно рисует круг действующих лиц. Сестры Шапошниковы, русские женщины, интеллигентки. Их мужья: физик Штрум и комиссар Крымов. Соперничающий в сердце одной из сестер с комиссаром танкист Новиков… Неспешное повествование кажется несколько обесцвеченным, хотя батальные эпизоды Сталинградской обороны придают ему по ходу действия все больше крепости. Откуда это впечатление рыхлости и потери красок, обескровленности текста? Двадцать пять лет назад не понимал, теперь понимаю: нет купола над действием, нет свода, который все покрывает и объединяет, нет ЗАМКА (толстовским словом говоря), который сцепил бы все линии воедино, и нет того мощного источника света (там, вверху, в куполе, «около бога»), который выявил бы в полной мелочей жизни рельеф высшей истины.
Теперь это есть – в романе «Жизнь и судьба». Есть свод, есть купол, замок, философская точка отсчета. Абсолют, к которому тянется жизнь из этой бездны мелочей. И, конечно, в контексте второго романа и первый воспринимается не так, как раньше: теперь это прелюдия, экспозиция, разгон, разбег. Не тому удивляешься, перечитывая сегодня «За правое дело», что там нет купола, а тому, что там нет той лжи, которая помешала бы этой обесцвеченной, ждущей оправдания жизни – войти под «купол», засверкать под светом высшего смысла, ответить Абсолюту.
Вот почему я склонен воспринимать дилогию Василия Гроссмана не как два романа, связанные двумя-тремя сквозными героями, а как единое целое, ступени которого ведут к общему знанию: и уже не просто к пониманию правоты дела, описанного в этой эпопее («дело» в старо-русском смысле есть сражение, смертный бой, и оно же – дело жизни, суть), но к пониманию того, в чем суть, в чем смысл этого дела, к тому, что Гроссман обозначает словами «жизнь» и «судьба».
Я думаю, что эта дилогия преодолеет границы нашего времени. Я думаю, что перед нами великое произведение русской прозы нашего века, и стоять оно будет в самом первом ряду книг, этим веком порожденных. Я специально говорю об этом, потому что теперь модно сомневаться в дольнем воздействии «сенсаций», модно, пропустив в литературу эти «сенсации» (вроде романа Ан. Рыбакова или романа Вл. Дудинцева), отсекать их от дальнейшего осмысления с помощью фланговой контратаки: конечно, это злободневно, но, знаете, не очень художественно.
Так вот, об этом «Жизнь и судьба» – книга злободневная, несмотря на долгое лежание под запретом. Но это книга огромного художественного и духовного потенциала. Я убежден, что и на читателей отдаленных поколений, которые будут свободны и от наших страхов, и от самой памяти о наших страхах, – будет действовать если не все течение огромного романа в равной степени, то сильнейшие, пронзительнейшие эпизоды его, своеобразные пики напряжения. Бой Грекова, отрезанного от своих, посреди руин Сталинграда. Крик Новикова командиру дивизии в момент начала решающей атаки: «Белов, жарь!» И крик слепого инвалида, отброшенного толпой при посадке в автобус в переполненном эвакуированными тыловом городе: ПТИЧИЙ крик. Плачущее лицо недорасстрелянного дезертира, приползшего из оврага обратно к конвоирам в барак. И прыгающие буквы, какими Штрум пишет жене на клочке бумаги, что по телефону с ним будет говорить Сталин. Это все эпизоды, которые скажут будущему читателю о нашем времени больше, чем иные трактаты и исследования. Это классика, я убежден. Крестный путь Софьи Левинтон в газовую камеру, ее предсмертный монолог, ее мысль оберечь мальчика, который погибнет на мгновение раньше нее, – это страницы мировой классики. И письмо матери Штрума, письмо обреченной, загнанной в гетто, ожидающей казни женщины, – сыну, строчки, которыми только и длится еще ее отрезанная от жизни судьба, – это строчки великой книги человечества о себе. Гроссман написал книгу, которая войдет в память человечества.
Это удалось ему не только потому, что он опытный, крепкий, что называется, кадровый писатель. Не только потому, что всю войну он пропахал военкором и узнал ее вблизи, изнутри, почувствовал на ощупь. И увидел Треблинку, и глазами инженера оценил механику проваливающегося пола в газовой камере, и глазами химика оценил выбор сорта газа. И потерял мать, которую гитлеровцы убили в Бердичеве. Он еще сумел понять, связать все это воедино, – так, что это понимание перерезало жизнь, перекромсало судьбу. Писатель расплачивается за страницы, идущие в вечность.
Я понимаю, конечно, что разговор о вечности всегда в принципе несколько писан вилами по воде, но есть и еще один контекст, в который дилогия Гроссмана включается сейчас вполне реально, хотя тоже гипотетически.
Смотрите. Батальные сцены романа, весь Сталинград, НОВИКОВСКАЯ ЛИНИЯ: рассуждения об оперативных и стратегических идеях, о роли солдат, о роли полководцев, о типах военачальников, о военном гении – все это прямо перекликается с нашей военной прозой, более всего – с романами К. Симонова, и именно – с его текстами второй половины 60-х годов, начиная с романа «Солдатами не рождаются». Драма ученого, подпадающего под диктат бюрократов, вся ЛИНИЯ ШТРУМА, мучение разума, бессильного перед демагогией, – переклик с прозой Д. Гранина, В. Амлинского; замдиректора Касьян Дементьевич Ковченко из гроссмановского романа подает голос Касьяну Демьяновичу Рядно, порожденному Вл. Дудинцевым. А ЛИНИЯ КРЫМОВА? Арест – переклик с «Кругом первым», тоска Жени Шапошниковой в тюремных очередях – переклик с «Софьей Петровной». Узаконенная ложь, она же – истина допроса, общий ужас в глазах следователя и подследственного – переклик с «Факультетом ненужных вещей». Сколь многое угадано, предвещено в «Жизни и судьбе». Немецкий лагерь – перекличка с «Нагрудным знаком ОСТ», сибирский лагерь – с «Одним днем Ивана Денисовича», голод 1933 года – с «Драчунами»…
Трагедия еврейства – с «Тяжелым песком», характер Сталина – с «Детьми Арбата», с тем же «Факультетом ненужных вещей», и все это написано, осмыслено, завершено Гроссманом в 1960 году! Раньше, чем завершили или даже чем начали соответствующие свои работы Рыбаков и Дудинцев, Солженицын и Домбровский, Алексеев и Семин, Симонов и Гранин. Как правило, эти писатели углублялись в свои темы независимо от Гроссмана: в 60-е и 70-е годы он просто физически не мог влиять: текст был утрачен; он влиял в 80-е годы – и то под сурдинку, «из-под полы»… а если бы влиял открыто и в полную силу?
А если бы – я решусь здесь на фантастическое предположение, – если бы книга Гроссмана была напечатана в 1961 году?
Можно себе представить, как повлияла бы она на русскую прозу, какое мощное, расколдовывающее воздействие имела бы на всю литературу и на общественную ситуацию в целом…
Ладно. Вернемся на грешную землю. Не могло этого быть. Не даром же перепуганные редакторы кинулись звонить, куда следует. Ни под каким видом наша общественность не переварила бы роман Гроссмана даже и в наилиберальнейшие 60-е годы. Более четверти века пришлось нам дозревать. Дозрели. Так что ж, выходит, задним числом воспринимать все это? С поправками на опоздание? Со скидками на постарение? С учетом того, что другие успели сказать больше?
Нет. Я объясню сейчас главное, что мучает, но и примиряет меня с трагической судьбой Гроссмана: роман не постарел, в известном смысле он выходит все еще вовремя. В коня и корм. Созрели – берем. То, что говорит Гроссман, не сказано ни Рыбаковым, ни Дудинцевым, ни Симоновым, ни Граниным, ни тогда, ни сейчас.
Это у нас еще никем не сказано. И это настоящий эпос не просто потому, что он соткан из огромного числа судеб людей: солдат, командиров, комиссаров, ученых, вождей, лагерных доходяг, замороженных немцев, эсэсовцев, подпольщиков-антифашистов, рабочих СталГРЭСа, летчиков, мыкающихся в эвакуации старух, а прежде всего потому, что перед нами художественное мироздание, целостное и единое. Такое не стареет от смены эпох или социальных слоев, определяющих эти эпохи. Это вещь гигантского дыхания, и мы его СЕЙЧАС ощущаем. И ткань художественная не стареет по той же причине: над почвой – купол. Купол высшего смысла.
Но сначала о ткани.
Говорят: много толстовского. Но схожесть Гроссмана с Толстым слишком видна, чтобы быть такой простой, как кажется. Ключевой толстовский ход: В ТО ВРЕМЯ, КОГДА – у Гроссмана отсутствует. Толстой сплетает и связывает, а Гроссман стыкует и сталкивает. Короткие главки его повествования с виду мозаичны, они сыплются дробью; внутри текста – детали, реплики, авторские суждения, сцепление которых, собственно, и обеспечивает художественное течение текста, но оно как раз мало напоминает здесь течение; скорее сухой шорох, дробный стук, словно бы треск разрядов – гул атомов, крутящихся в пустоте.
Однако любой атом повествования разрывается у Гроссмана от внутренних разнонаправленных сил. Палач плачет над жертвой.
Преступник знает, что он не совершал преступлений, но должен быть наказан. Национал-социализм входит в жизнь людей по-свойски, с шуточками, с плебейскими замашками. Лагерь выстроен «ради добра». Соединение несоединимого. «В детской кремовой коляске сложены противотанковые мины». Гроссман любит перечни, но они не успокаивают: это гремучая смесь. «На переднем крае хоронили погибших, и убитые проводили первую ночь вечного сна рядом с блиндажами и укрытиями, где товарищи их писали письма, брились, ели хлеб, пили чай, мылись в самодельных банях…»
Говорится – о боковом, попутном. «Мелочи, десятки мелочей». Ад обжит. Бойцы между атаками чинят ходики. Женщины в тылу стоят в очередях, оформляют прописку, думают о склянке постного масла… Надо было не только пройти войну очеркистом разведчиком, надо было и жизнь тыла знать в тошнотворной повседневности, – чтобы сложить эпическую громадину из таких вот повседневных кирпичиков. Но дело не только в кирпичиках, в атомах, из которых построено, – дело в кладке. Несоединимое соединено, иногда смешано, перепутано. Смерть рядом – человек ее не замечает, не хочет замечать. Мать, потерявшая сына, продолжает разговаривать с ним, стоя на пороге его пустой комнаты. Сухое безумие, неотличимое от нормы.
Повествование, идущее дробной круговертью, все время как бы обходит нечто, находящееся в глубине, в другом измерении, неназываемое и неодолимое. Лейтмотив Гроссмана: о главном – молчание. Его не выскажешь, оно не поддается словам. Зиянье на месте цели (смысла, последней правды) – вот лейтмотив. Потрясающая коллекция психологических типов, составляющих пирамиду гитлеровского рейха: наивные простаки, холодные циники, веселые бонвиваны, а на самом верху, «в страшной высоте» все это увенчивается пустотой; там, где все несоединимое соединяется, – в неизреченном одиночестве остается вождь наедине с безмолвием. Художественным рефреном отдается этот замирающий звук на другом полюсе сражающихся миров, – там, где Верховный Главнокомандующий, только что двинувший вперед смертоносные лавины, мечтает о тихой хижине, до порога которой не долетали бы звуки жизни, и вдруг произносит какой-то детский стишок, так что у присутствующих холодеют руки.
На вершине звуки гаснут. Смысл неизречим. Два генерала, съехавшиеся на совещание в разгар битвы, говорят о массе попутных частностей и разъезжаются с сознанием, что главное, ради чего они встречались, они так и не смогли высказать. Толстовский ход? Да. Генерал, который вдруг понимает, что не он ведет битву, а битва ведет его, – это толстовский ход. Генерал, с трудом добившийся связи с другим, едва не погибшим генералом, – в решающую минуту молчит, и телефонистка вдруг видит, что он плачет. Толстой?
Да, Толстой. Глаз, НАУЧЕННЫЙ Толстым, от Толстого обретший зрение. Но то, что видит художник двадцатого века, у Толстого не прочтешь. Толстовская капитальная идея, что ужас жизни можно вынести, если внутренний ПОРЯДОК жизни не нарушен, – эта идея не покрывает новой реальности, хотя кое-где ясна у Гроссмана: в замечании, что офицер храбр, ТО ЕСТЬ спокоен; в том, что мать идет от могилы сына «не медленно и не быстро»… Но эти толстовские штрихи идут обок главной мысли, главная же мысль пытается справиться с реальностью, мало представимой в толстовские времена.
Физик Штрум сказал: «Век Эйнштейна и Планка оказался веком. Гитлера».
Что это значит?
Это значит: старые мерки не работают. Что произошло с немцами при Гитлере? Куда делся народ, давший миру великую музыку, философию, литературу? Что, злодеи одолели честных людей? Честные люди ушли – злодеи пришли? Наивность этого доэйнштейновского объяснения побуждает Гроссмана искать другие подходы.
Он рассуждает так. Есть законы общей динамики в природе, и если человеческая масса живет по чудовищным законам количественных вероятностей, то надо признать нечто целое, внутри коего меняется положение элементов. «Гитлер изменил не соотношение, а лишь положение частей в германской жизненной квашне…»
Слово КВАШНЯ, оброненное академиком Чепыжиным в разговоре со Штрумом, – единственное, что приоткрывает философию Гроссмана уже в первом романе дилогии. Однако и одного этого слова оказалось достаточно, чтобы критики 1953 года пришли в ярость: чутье-то у них сработало. Чепыжинское рассуждение стало главной мишенью при атаке на роман «За правое дело». Но что поразительно: атака велась вслепую. Гроссману навесили фрейдизм, энергетизм, дуализм, а также доморощенность философии. Похоже, что критиков 1953 года так уязвил сам факт вольного философствования, что до сути они второпях не добрались; представляю себе, что было бы с критиками, если бы в ту пору рассказать им, КАКОЕ тесто замесилось на этой квашне, и какие пироги получились из него в романе «Жизнь и судьба».
Нет, не оговорился Чепыжин. За коловертью фактов Гроссман все время ищет, чует какую-то статическую волну, некую первоматерию, которую он называет по-разному: это квашня… опара… кипящая, обжигающая каша… темная, коллоидная смолянистая, не имеющая дна гуща… хаос… трясина… горячий торф…
Иногда таинственность этой текущей праматерии побуждает Гроссмана говорить о пустоте, пустыне…
Значит, что-то есть такое в «математической пустыне» мироздания, что порождает гущу «каши» жизни. Собственно, ЖИЗНЬ – лишь один из псевдонимов этой неуловимой «пражизни».
Любой «хаотический» перечень действий и мыслей, деталей с помощью которого Гроссман очеркивает молчащую суть, мечен бытийной тревогой: чувством праматерии, мощно и грозно ворочающейся под видимыми действиями. Рев первобытных чудовищ чудится ему в бушевании горящей нефти. Это природа. А люди? Тварь дрожащая обнаруживается во всесильном завоевателе, когда с него срывают регалии и знаки отличия, – это та самая «квашня», которая в основе. Три секретаря райкома, которые в 1937 году разоблачили и сменили друг друга, в результате легли на соседние нары и там не испытывали друг к другу никакой злобы – это абсурд, и хаос с точки зрения человеческой, но это закономерность с точки зрения движения массы, гигантской, надличной, сминающей все и вся, сравнимой с геологическими сдвигами, с потоками лавы, со сменой погоды.
Индивидуум откровенно бессилен перед этой лавой, перед этой сменой времени. Время – стихия. У Гроссмана время – не система координат, это не та сетка делений, в которой можно что-то рассчитать или «успеть». Это не та драма, о которой писал Мандельштам: «Мне на плечи кидается век-волкодав…» Время у Гроссмана – природная магма, и никакое противостояние здесь невозможно. Можно лишь совпасть со временем, с фазой потока.
Или не совпасть. Счастливы совпавшие, они «сыны времени», но обречены, несчастны «пасынки времени» – их шансы равны… нулю?
Подождем с этим выводом, проследим дальше за движением общественной «магмы». В ее движении есть свои законы, и эти законы безличны. Человека репрессируют безвинно, это так, но его репрессируют не беспричинно: его не наказывают, а упреждают. Его карают за то, что он МОЖЕТ совершить. По вероятностной статистике. Теоретически – абсурд, практически – саморегуляция потока. Масса организуется по законам, сокрушающим личность; так созидается общее бытие: статистическое, классовое, национальное, государственное. Последнее определение представляется Гроссману наиболее удачным: государство. (Доживи он до перестройки, может, и перенял бы у Г. Х. Попова термин «административная система»). Но все эти слова – лишь псевдонимы того таинственного, мощного, слепого, что ломает отдельного человека и ведет вперед «биомассу», громаду, общественную структуру – Перемешивает КВАШНЮ человечества.
В этом могучем движении жизни отдельному человеку выпадает тот или иной путь: путь гибели, служения, триумфа или безнадежности; это сродни жребию, року, фатуму; это СУДЬБА; слово, стоящее у Гроссмана рядом со словом. ЖИЗНЬ и означающее разом и структурную упорядоченность, и горькую обреченность любой структуры, созидаемой и ломаемой жизненным потоком…
Поток предполагает гранитную твердость берегов, створов, направляющих стен; волноломы так же естественны, как волны потока. Поток как бы направляет и смиряет себя сам… Вождь есть крайнее и последнее выражение этой смиряющей себя народной магмы. Вождь и гений – полярные понятия для Гроссмана. В слепой спирали, мощно прущей ввысь и вширь, чувствуется ось.
Вождь – концентрация мощи, выражение силы, спирально идущей вперед. Но ось движения видна только гению.
Откуда гений? Как появляется он среди бешеной магмы? Подождем и с этим вопросом, попробуем пока исчерпать логику потока. Сшибаются, классы, сходятся народы, бьются армии, и непрерывно рождаются в недрах этих масс элементы, делающие массу структурой. Гранитные характеры твердеют в магме. В свойственной ему манере Гроссман иногда перечисляет эти элементы, как бы очерчивая неизречимое: это они участвуют в революциях, управляют промышленностью, двигают науку, создают акционерные общества… Структурные элементы, назовем их так. Функционеры. Драма тут заложена страшная – структурный элемент как бы выпадает из жизненного потока: из органики быта, из физического труда, из ремесла, его ведет чистый поток – здесь судьба прямо врезается в жизнь.
Главный, кардинальный, жизненно-решающий и судьбоносный вопрос для Гроссмана: как же в этой сокрушительной, ломающей все и вся, неслыханной реальности с ее тоталитарными режимами и мировыми войнами, как отдельному человеку быть собой? И что значит – собой, когда нет ничего, что не было бы тебе продиктовано временем, законом, властью общего потока? Где то звено, за которое вытягивается цепь?
В мироздании, структуры которого распластывают человека до полной неразличимости, Гроссман все время ищет ВЫПАДАЮЩИЕ ЗВЕНЬЯ. Война, смешение борющихся стихий для него – уникальный момент в истории, позволяющий понять, чего стоит человек «сам по себе». Кажется, ничего не стоит, но это не так. Сталинградская битва, раздробившаяся в руинах города на сотни маленьких автономных боев, – проба этой внутренней устойчивости индивида, оторванного от властной командной связи. Дом, обороняемый Грековым, – символ этой внутренней силы, когда человек действует своею собственною волею, и даже как бы не знает, почему, «для чего люди живут». Недаром грековская эта самостийность, партизанщина, вольница («самоуверенность» – несколько раз повторяет Гроссман) становится предметом беспокойства начальников и они посылают к Грекову комиссара Крымова: выявить, вправить мозги, в случае сопротивления – сместить. Бой – проба собственных сил человека, а не официальных связей его: немцы не спрашивают анкет, они бьют… В конце концов, вырвавшись из сети времени, из структуры, из силовой, расплющивающей опеки государства, остается индивид один-одинёшенек перед судьбой. Как упавший на ничейную землю летчик, тело которого к утру заносит снегом…
Как мальчик, который идет в газовую камеру и несет в коробочке жука, а на пороге камеры, сам не зная почему, отпускает жука на волю.
Как та девочка из XVIII века, невеста и жена князя Долгорукого, Наталья Борисовна, что только два дня и прожила с мужем после свадьбы, а потом всю жизнь в полном одиночестве и безнадежности искала след его: закружила князя судьба по тюрьмам после того, как был убит Петр II. (См. журнал «Октябрь».)
– Петр II не был УБИТ, он умер от оспы…
Ах, да, правильно. Я заранее слышу строгие голоса наших критиков, которые, конечно же, найдут у Гроссмана несколько подобных натяжек и накладок. Особенно если существо романа критиков не устроит и они станут искать выход своему раздражению. Почему озеро Цаца превратилось в Даца? Почему название газеты «Брдзола» написано без буквы «р»? (См. журнал «Октябрь».) Почему Кашкетин расстрельщик, лагерный убийца, назван Кашкотиным? Тут есть и явные описки, которые, наверное, стоило поправить, готовя текст к печати. И есть сдвиги фактов, которые НЕ НАДО поправлять, надо только оговорить в комментариях. Как в случае с княгиней Натальей Борисовной, которая в жизни успела народить своему разгульному мужу детей, прежде, чем того колесовали, в книге же: она одинокая бежит по улице и, падая на колени перед встречными, молит сказать, где ее муж, КОТОРОГО ОНА НЕ ЗНАЕТ…
Человек у Гроссмана – тайна для самого себя. Выпадая из тесных связей мира, он стоит перед судьбой, одинокий как перст… и вдруг открывает в себе совершенно неведомые силы. Это стремление испытать человека потерянностью, отъединенностью, одиночеством, – сквозной мотив Гроссмана – прямо соотносится с другим лейтмотивом: с вовлеченностью, с раздавленностью человека в стальных системах времени. Только на поверхностный взгляд эти мотивы несовместимы, на самом деле они неразрывны, как вопрос и ответ, как две стороны единой драмы, как вызов и отзыв.
Там, на дне души отколотого индивида, – тайна, неведомая ему самому. Там – возможность гения. Там – сила, которая рождается из полной, казалось бы, безнадежности. Там связи, возникающие совершенно фантастически для внешней, силовой микроструктуры, но эти неощутимые связи, связи духа – фантастически же и неистребимы.
Старуха, идущая к дому с охапкой камыша мимо покрытого брезентом танка, – не замечает этого танка, но «весь этот стальной, электрический и бензиновый мир войны» – «непрерывная часть долгой жизни степных деревень, поселков, хуторков…».
Ничто не случайно в объемной и точной прозе Гроссмана. Даже и то, что старуха эта – калмычка.
И споры татарского писателя Каримова со Штрумом и людьми его круга – не случайны. И даже фамилия одного из главных оппонентов Каримова: Мадьяров. Я имею в виду еще один сквозной мотив гроссмановского романа: драматичное сплетение и взаимодействие национальных душ, чье присутствие как бы пронизывает воздух книги. Хотя краска эта и может показаться неглавной, «дополнительной» в драме, атмосфера которой определяется прежде всего силами социальными. В спорах, которые в «эвакуационной тьме» ведут Каримов и Мадьяров, вопрос о судьбе татарской культуры возникает почти неожиданно, – куда острее и опаснее звучат в том споре общие темы: гласность, демократизм, Чехов как писатель несостоявшейся русской демократии, – на таком фоне (десять лет лагерей как минимум!) рассуждения Каримова об упадке татарской культуры кажутся «подробностью», мало что меняющей, хотя говорит он весьма остро и о бутафорской государственной опере, и о бутафорской же, «оперной» государственности, и о том, что казанский урожай собирает Москва, и сажает татар тоже Москва. Мадьяров спрашивает:
– Ну, знаете ли, если бы вас сажал татарин, от этого бы вам бы легче не было…
Абсолютно достоверный довод, свойственный эпохе социального мышления и классовых страстей. Однако Каримов молчит в ответ на эту реплику, и в этом молчании слышится ответ: ему не все равно.
Эта молчаливая заминка в диалоге гроссмановских героев проходит почти незаметно. Но она дорого стоит. Может быть, такой зигзаг в разговоре маловероятен или, во всяком случае, мало существен для 1942 года, и даже для 1960 года, когда Гроссман дописывал свой роман, – но великим чутьем своим он словно бы понял что-то «наперед», на будущее, так что достреливает диалог до наших теперешних драм, до времен Степанакерта и Сумгаита.
Национальное для Гроссмана – не «краска», не «подробность» и уж, конечно, не «форма». А если «форма», то это такая же форма воплощения духовной сущности, как и социальное. Эти формы содержательны, они заключают в себе драму огромной силы. Еврейский вопрос, вошедший в эпопею Гроссмана в качестве одной из кардинальных тем, помогает понять и решить общий, главный, глобальный, ключевой для Гроссмана вопрос: о соотношении насильственной, надчеловеческой структуры – и духовной устойчивости «внутреннего человека», поникшего в трагические гекатомбы двадцатого века. Так что еврейская тема здесь не исчерпывается картинами исхода в гетто и ужасом газовой камеры, и Гроссман не просто перекликается здесь (или, скажем, предшествует Рыбакову или Тихвинскому), – в «Жизни и судьбе» есть еще и философема еврейства, есть трагическая дилемма диаспоры: кем быть? принимать ли судьбу принявшего тебя народа или сохранять свою собственную, отгороженную жизнь? Драма еврейства – в обманчивой меткости первого пути, в соблазне ассимиляции. Расплата тяжка: антисемитизм делает ответственной органическую, неассимилированную, национальную часть еврейства – за ту часть еврейства, которая входит в наднациональную, силовую структуру жизни, – независимо от того, в какой части этой роковой, силовой структуры начинает функционировать вчерашний еврей, становится ли он профессиональным революционером, или мировым ученым (Штрум, конечно же, представитель «мировой» науки), или банкиром, деньги которого мешают спать Эйхману… Штрум действует как ученый, а ответственность несет как еврей, хотя в качестве ученого он и думать забыл, что он еврей. Ничего, напомнят.
Однако драма между абстрактным служением идее и конкретным национальным обликом, стираемым в ходе сверхчеловеческой тотальной борьбы, – драма вовсе не специфически еврейская. В аналогичном, положении оказывались армяне спюрка, американцы Севера в южных штатах, китайцы в Индонезии, русские («казаки») в Средней Азии, сикхи в Индии… Это драма огромной духовной емкости, и важна она именно потому, что национальное является тут и концентратом, и одновременно формой, псевдонимом другой драмы: драмы духа, угашаемого (или не угашаемого) в ходе свершения судеб.
Тут как раз и видно, чем берет Гроссман сравнительно с другими писателями, пошедшими за ним и дальше него. Рыбаков в «Тяжелом песке» исследует проблему национализма, в «Детях Арбата» – проблему тоталитаризма, а Гроссман исследует то общее, что порождает обе эти проблемы, то глобальное, для чего обе эти проблемы – «форма».
Смена этих форм – не смена оболочек, это огромное, всенародной важности событие, от которого зависят жизнь и смерть миллионов людей. Тех самых, которые теперь отвечают на пятый пункт анкеты с таким же чувством «рока», с каким в прошлые десятилетия отвечали на шестой пункт «дети казачьих офицеров, дворян и фабрикантов, сыновья священников». Этот исторический перелом от самосознания преимущественно классового к самосознанию преимущественно национальному определяется, на переломе мировой войны – в Сталинграде. Гроссман чувствует этот перелом, этот поворот миллионов душ, подготовленный десятилетиями; он символизирован в романе сопоставлением двух важнейших фигур: Крымова и Новикова. Переход сюжетной инициативы от первого ко второму, то есть от человека, преданного социалистической Родине и чувствующего себя прежде всего коминтерновцем, – к человеку, преданному социалистической Родине и чувствующему себя прежде всего русским офицером, – этот перенос центра тяжести имеет для «Жизни и судьбы» примерно такое же значение, как перемещение центра тяжести от князя Андрея к Пьеру Безухову в «Войне и мире»: путь России от аристократизма XVIII века к демократизму века XIX. И там, и тут по законам художественности решает женское сердце: сердце Наташи Ростовой, сердце Жени Шапошниковой.
С тою только разницей, что у Толстого поворот оси мира воспринимается как правильный и законный, а у Гроссмана, порожденного реальностями XX века, он воспринимается как катастрофический. Судьба женщины – лакмус. Судьба женщины, ушедшей от Крымова и полюбившей Новикова, а потом еще раз поломавшей все: свою жизнь и жизнь своего нового избранника, – повернувшей вспять, к Крымову. Эта петля судьбы таинственна, как все сокровенное, происходящее в глубине души: прекрасная женщина, любящая блестящего офицера, рвет с ним, рвет по живому, отказываясь от своего положения «генеральши», а главное – от любви, – и становится в очередь каторжных жен, в призрачную очередь к окошечку, где принимают (или не принимают) передачи, – в длинный ряд героинь, описанных от Некрасова до Ахматовой, – почему она это делает, и какая любовь к давно оставленному Крымову должна возродиться в ее сердце, чтобы оказаться сильнее счастливой любви к Новикову? – этого ни она о себе, ни Гроссман о ней до конца не знает и объяснять не хочет. Это – таинство, свершающееся в глубине души человека, того самого, «маленького», того, раздавленного тотальным государственным давлением, того, в ком и самая мысль о сопротивлении должна была исчезнуть.
Нет, это огромное, многоярусное, эпически мощное произведение действует не количественно и не по частям, – оно действует потому, что выстроено по единому закону, и трезвость исторического взгляда в нем соединяется с упрямством нравственного вопроса к реальности: есть ли в человеке возможность сопротивления распластавшим его силам?
Есть.
Именно в человеке, в отдельной песчинке, молекуле, выброшенной в невесомость, лишенной, кажется, всякой опоры. Опора – внутри души. Это таинственная сила, о которой нельзя сказать ничего (и не надо говорить ничего), кроме того, что она – есть. Это чудо, чудо свободы, но это чудо, которое коренится в природе вещей точно так же, как коренится в этой природе стремление людей собираться в тотальные массивы. Поразительно у Гроссмана – при всем невероятном фактурном многообразии этого романа, – это ощущение единства, единого закона бытия, ощущение мироздания, которое внутри себя имеет закон, смысл и оправдание.
Этот внутренний смысл коренится именно в «молекулах», в элементах, в кирпичиках, хотя Гроссман все время пробует взглянуть на него еще и извне, с точки зрения космической логики и мировой морали. В его романе взвешено несколько соответствующих теорий: и идея Закона, выношенная в тысячелетнем скитании иудеев, и идея Милосердия, за тысячелетия выстраданная христианами, и идея Ноосферы, как вида биоэнергии, подхваченная у Вернадского физиками 50-х годов, и идея Мировой Революции, за которую положили свои жизни лучшие герои Гроссмана. Он взвешивает эти всемирно-исторические идеи не без горечи, с грустью понимая, что ни одна прекраснейшая идея не исчерпает тайны, заключенной в душе человека.
Мучителен и горек момент, когда личность выпадает из потока, вываливается из упряжки целого – в пустоту. Гроссман осмысляет эту драму в сложнейших по интонации сценах, когда тевтонское воинство, разбитое и окруженное в Сталинграде, распадается на отдельные фигуры, жалкие, безобразные, беззащитные, – и эти фигуры вновь начинают напоминать людей. И это же мучительное освобождение человека из силы в бессилие происходит в Крымове, когда следователь, спокойно обойдя стол, дает ему в зубы, ему, «знатоку рабочего движения в странах колониального Востока», и в этом следователе Крымов впервые в жизни признает не «чужака», не «плохого человека», пробравшегося на важный пост, а свое собственное отражение, самого себя в прошлом, свою непримиримость, свой фанатизм. Игорь Золотусский в статье о Гроссмане («Литературная газета», 8 июня 1988 г.) признал, что автор «Жизни и судьбы» понимал в 1960 году то, что мы поняли только сейчас. «Он понимал и больше».
Так вот: больше он понимал прежде всего в этом тяжелейшем вопросе: в том, что Абарчук, Мостовской и Крымов – не «хорошие» люди, претерпевшие от «плохих» людей (как мы и теперь иногда, утешаясь, думаем), а честные люди, претерпевшие за свои же иллюзии и дела. Это нелегко сказать себе, нелегко признать в себе.
Гроссман – понял, признал, сказал. В 1960-м. Так сказал, что и сейчас его книга жжет нас. Не на кого валить, не на кого пенять. Дело в нас, в нас!
Мир един, и все, что делают в нем люди, на них же и падает возмездием и воздаянием… Под хлябью, кашей, квашней, биомассой, «торфом» жизни обнаруживается закон судьбы: возможность понимания, а значит, сопротивления. И заложена эта возможность в том самом маленьком человеке, который вроде бы по определению бессилен.
Здесь в сознании Гроссмана Чехов приходит на помощь Толстому. Огромный мир эпопеи выстроен под мощным воздействием Толстого, весь купол выверен как бы его глазом, но человеческим сердцем своим Гроссман зовет Чехова, любит Чехова, и имя Чехова повторяется в романе как заклинание, заполняя подкупольное пространство тоской и надеждой.
В этой надежде на Чехова – инстинктивное решение Гроссмана, плохо поддающееся разумному обоснованию, ибо речь идет об одной из самых «нечеховских» эпох в истории человечества. Все ничтожно по сравнению с правдой маленького человека… Теоретически это может показаться еще одной версией, не более способной охватить загадку существования, чем все остальные, – но в художественном мире Гроссмана это не «версия», а фермент, который оживляет все.
Это загадка стилистики, когда в суховатой, «дробной», графично-непрозрачной ткани письма вдруг возникает краска, которая поначалу действительно кажется краской, а потом ощущаешь, что это блик из совершенно другой реальности: «Грязная, завшивевшая радистка сидела тихо, ее шея светилась в темноте».
Это загадка человеческого поведения, когда русская женщина подходит к пленному немцу, и тот знает, что она должна его ударить, а она, неожиданно для самой себя, протягивает ему кусок хлеба: «На, жри…»
Это загадка человеческого мужества, просыпающегося в ответ на зов смерти, – когда Штрум, блестящий ученый, укрытый государством от фронта и решающий проблемы, до которых не дотянуться людям из бердичевского гетто, – черпает силы в письме матери, присланном с того света, из потусторонней тьмы: «Где взять силы, сынок?… Живи, живи, живи… Мама».
Последний взгляд на историю этой книги. Когда в 1962 году Гроссман пытался спасти рукопись, исчезнувшую «где следует», – его принял М. А. Суслов. Гроссману было сказано, что о возврате и публикации не может быть и речи: такую книгу можно будет опубликовать не ранее чем через 200–300 лет.
Не буду говорить о чувствах, которые охватили меня в свое время, когда я впервые услышал об этом суждении, но сейчас суждение Михаила Андреевича вселяет в меня даже какой-то странный оптимизм.
Во-первых, быстро же мы дозрели! Расстояние в 200–300 лет «пробежали» в 20–30, как это в свою пору и было нам велено великим кормчим.
И потом, разве не поразительно: такая вера, что и через 200–300 лет роман «Жизнь и судьба» будет нужен людям! Это, стало быть, в XXII веке, в XXIII веке, – когда мотив переклички тотальных общественных систем, до смерти напугавший редакторов XX века, станет у историков школьной банальностью, а касательно «еврейского вопроса», наоборот, придется, наверное, объяснять читателям, чего и почему опасались на этот счет люди в XX веке! И в том невообразимом времени – будет людям нужна эта книга?
Будет.
Потому что в ней описана и осмыслена не просто эпоха жизни первой половины XX века, но нечто большее: осмыслен сам принцип, сама основа, на которой выстроилось наше тотальное время, и на этой основе либо будет дальше стоять… либо не будет стоять мирозданье.
notes