Астафьевское заветное
Стрежни-омуты.
Я не люблю «Царь-рыбу».
(Виктор Астафьев)
В сердцах сказано. А не без оснований.
«Мученья мои не прошли даром… Надо бы вернуться к повести, восстановить куски и страницы… но не могу заставить себя… Ни желания, ни сил… Я не люблю „Царь-рыбу“…»
Это – вослед детищу, которое в свет ушло, в море книжное уплыло – всё в шрамах и ранах, порезанное, отчищенное, а то и ошкеренное ловцами скверны на редакционных столах и в цензорских кабинетах застойных 70-х годов.
И рождалось мучительно, в слезах и сомненьях. Одновременно, между прочим, с солнечно благодатным «Последним поклоном». В Сибле вологодской писалось рядом то и другое. А читалось – врозь. Из «Последнего поклона» главы – по вечерам, вслух, домочадцам и гостям, светло и счастливо. А из «Царь-рыбы» (которая ещё так не называлась, и вообще не имела ещё названия такая череда «забросов» в чёрный омут памяти) – листочки эти Астафьев давал читать в одиночестве, и первые читатели (Валентин Курбатов был одним из них, потом рассказал) вряд ли могли представить себе, куда вынесет их неожиданной волной. И уж точно предсказать не могли, каким издательским, читательским, государственным, можно сказать, триумфом обернётся для Астафьева это тёмное повествование.
То ли страданием мучительным – память о котором остаётся на всю жизнь. То ли победой – всю эту жизнь меняющей к лучшему. А может, тем и другим нерасчленимо, – что и есть роковая черта русской жизни. Песнь торжествующей любви, которая рождается из стона и проклятий.
Омуты и стрежни. Стремнины и пороги. Рубежные водоразделы. Повороты страстей, повороты пера, повороты судьбы.
Поворот пера
Итак, Сибла вологодская, застой 70-х. Позади – почти полвека жизни. «Счастливое детство», перечёркнутое северной ссылкой – фактическим сиротством, барачным бытом спецпереселенцев в заполярной Игарке. Война. Короткое переселение из барака в казарму и перечеркнувший всё прежнее фронт. Мучительное возвращение в жизнь – с простреленным лёгким и повреждённым глазом. Снегоуборка у крыльца военкомата – порог демобилизации. Переезд в Чусовой, родной город невесты (и потом на всю жизнь – верной спутницы, первой читательницы всех текстов и неколебимой защитницы в литературных и житейских передрягах).
Передряг хватает. Городок – маленький и грязный: «дым, сажа, копоть». Пьянки, поножовщина, снятое жильё. Но выбился! Из вахтёров колбасного завода – в посетители местного литобъединения: скачок в интеллектуальную жизнь. В районную газетку о двух полосах.
В вязкую стандартность передовиц, в липовую сладость отчётов об успехах передовиков.
Научился. Преуспел. Выломился. Выдрался. Писал как бешеный – и то, что требовалось начальству, и то, что бог на душу положит.
Волной послевоенной позы подхвачен – скорее как детский писатель, чем как серьёзный проблемный прозаик. Однако публикации в местной, а потом областной (уральской) печати идут одна за другой. Повести – по разряду «счастливого детства и боевой юности». Отдельные издания. Пятилетка этой газетно-журнальной каторги – и выношен горбом статус профессионального литератора, члена СП СССР. Повышение до областного уровня: пермское радио. Поездки, репортажи. Повести вызывающие уже всесоюзный, как тогда говорили, интерес: «Стародуб», «Перевал», «Звездопад». Тяжба с редакторами и цензорами. Это тоже статус.
Не стоит недооценивать ту систему подкормки и поддержки писателей, особенно периферийных, которая в послевоенные десятилетия с бюрократической безотказностью срабатывала на пространствах обезлюдевшего за годы войны «социалистического реализма». Партия, конечно, давила и понуждала (а толпы честных графоманов сбегались на запах линотипа). Астафьева колотило от контактов с партийными кураторами всех уровней, тошнило от братания с доморощенными гениями всех жанров, но он терпел. Хотя и насмешничал. Потому что эскалатор литературного продвижения, хоть со скрипом (и с вонью), но всё же подымал со ступеньки на ступеньку.
На самом рубеже 60-х этот эскалатор вытащил «молодого прозаика» из чусовской гари и гнили в столицу: на Высшие Литературные Курсы. Была такая благословенная организация в Москве послевоенных десятилетий. Получилась чудесная компенсация приполярного коченения школьных лет. Москва! Ленинград! Три сезона столичной культурной жизни! Выставки, театры, семинары. Бешеное чтение.
Вспоминал позднее, как столичный ритм сбил с него «слои провинциальной штукатурки». Вернулся – уже не в Чусовой, а в Пермь. Получил, наконец, первое своё жильё – в «хрущёвке». И свободу писать, что хочешь.
Да он и раньше писал – что хотелось. Что бог на душу положит. Во всяком случае, так ему казалось. С официальной литературой – не контачил. Во всяком случае, по своей воле. С пермской писательской организацией никаких дел иметь не желал. Во всяком случае, укрывался, как мог. На лето отъезжал, работал на отшибе, в избушке, за городом, поближе к омутам и зарослям.
Когда представилась возможность покинуть Урал (так ведь и не прижился!), после некоторых раздумий выбрал Вологду. Там провёл ещё десять счастливых писательских лет, публикуя повести и рассказы, этюды и «затеси» (короткие сюжеты «для памяти» и «про запас»), числясь в боевом строе литераторов, противостоящих (во всяком случае в воображении боевых критиков) столичной интеллигентщине и авангардистской самозванщине.
Так или иначе, в 70-е годы успешный уральско-вологодский прозаик входит с репутацией автора сугубо глубинного (от слова «глубинка»), сугубо народного (в интеллигентщине не заподозренного) и сугубо независимого (что уже понемногу начинает цениться и в партийных кругах, чующих нестабильность ситуации и стремящихся опереться пошире на литературную общественность).
Что существенно: во всех сочинениях Астафьева, уже многократно издаваемых и обсуждаемых, эта самая общественность безошибочно улавливает автобиографическую жизненную подоснову. Стала ли книга событием (как нашумевшая «Кража») либо прошла тихо (как первый роман «Тают снега», созданный в пору, когда Астафьев ещё полагал, что если коротко, то это рассказ, если длинно, то роман, а повесть посерединке), при всех вариантах общественность знала, что Астафьев пишет историю своей жизни.
Однако уже ждали от вологодского автора некоего высказывания и на общегражданские, общечеловеческие темы, превышающие игаркинско-овсянскую озвучку памяти.
И дождались.
В 1976 году появляются первые, журнальные публикации глав «Царь-рыбы».
К 1978 году «Царь-рыба» всплывает в неполном, но по необходимости завершённом варианте.
Астафьев плачет от выбросов и поправок, желает редакторам подохнуть, но смиряется…
… И не знает, что впереди – триумф, несоизмеримый с репутацией автора, с коего столица только что сбила «слой провинциальной штукатурки».
Сразу же по выходе книги – Государственная премия СССР. По части всяких премий Астафьев и тогда, и позднее охотно балагурил в своем стиле («душа нараспашку»), однако принимал их во всё возрастающем количестве – начиная с этой, присуждённой, ни мало ни много, Постановлением ЦК КПСС и Совета Министров СССР. После этой повести (или романа? где там эта «Рыба» на жанровых весах? посередине?) – после этого «повествования в рассказах» авторитет Астафьева окончательно закрепляется во «всесоюзном» (как тогда говорили) или (как теперь сказали бы) в общенациональном масштабе.
Он очередной раз меняет место жительства: из Вологды переезжает в места своего детства, в Овсянку (покинутую когда-то в ходе ссыльно-поселенской кампании). Интересно, что если в 1970 году из Перми его провожали без сожаления, то в 1980-м из Вологды – не просто с сожалением, а едва ли не с обидой, что бросает. И неудивительно: Пермь покидал писатель, на глазах выбившийся из провинциальной «глубинки», Вологду покидает писатель, справедливо претендующий уже и на европейскую известность. Его и раньше переводили на зарубежные языки, но «Царь-рыба» бьёт все рекорды, вернее, рвёт все сети, стремительно вылетая на порог обретающей мировую актуальность «экологической» проблематики.
Ещё ступень: именно после «Царь-рыбы» Астафьев удостаивается особой чести по неофициальной литературной шкале – Собрания сочинений. В четырех томах. («Хватило бы и трёх», – комментирует Астафьев, – но не будешь же отказываться от лишнего тома, когда вес собрания исчисляется их числом!). Через десяток с лишним лет, уже на рубеже 90-х, у Астафьева выходит шеститомник, и он уже не шутит, что при строгом отборе хватило бы пятитомника. К концу десятилетия (и века, и миллениума) итоговое Собрание насчитывает уже 15 томов – оно выходит в Красноярске: Астафьев – некоронованный литературный царь Сибири, несомненная мировая знаменитость и, в довершение всего – в 1989 году – Герой Социалистического Труда СССР…
А в свободном неофициальном поведении – всё тот же «рядовой беспартийный».
И это чудное восхождение, этот безостановочный взлёт начинается – с «Царь-рыбы».
И именно это повествование избирается для представительских презентационных акций – так, коллекционно, издаёт «Царь-рыбу» лучший издатель Сибири Сапронов и оформляет блестящий книжный иллюстратор Элоян.
И именно Царь-рыбу, изваянную в мраморе, возносят после смерти Астафьева архитекторы и скульпторы над ширью Енисея, собирая в перспективу берега и воды, Красноярск и Овсянку, стремнины и заводи, мифы и реалии страны и мира.
Так что же в ней, в этой цепочке страниц, которую не захотел автор назвать ни романом, ни повестью, а – «повествованием в рассказах»?
Говорят: это первая и чуть ли не единственная вещь Астафьева, написанная не о прошлом и не по воспоминаниям прожитого, а ради «разрешения вопроса».
А Астафьев весело уточняет, что главный герой на добрую половину списан с родственника – это «братец по отцу», «живёт в Игарке», «остаётся таким же забулдыгой, каким я его изобразил», «и притом – прекрасной души человек». Осажен Аким в мемуарную заросль? Неважно! Важно другое: в сознании читающей Россией он воспринят как герой, имеющий твёрдую позицию в споре о будущем страны.
Спор – «экологический» – разве это не главное в повести?
Астафьев и здесь весело уточняет, как его самого удивило, что «Царь-рыба» вынырнула в этом заказнике. Само словцо – «экология» – тогда стало восприниматься как знак причастности к мировой проблематике. Астафьев почувствовал это, когда повесть стали переводить и издавать в Скандинавии, в Японии, – и в свойственной ему манере («душа нараспашку») признался, что вовсе и не предполагал «попасть своей книгой в болевую точку – в отношения природы и человека».
Но попал. Общественность «определила тенденцию». И это тоже объективная реальность.
Самое крутое из определений, в сеть которых угодила «Царь-рыба», – что книга эта безоговорочно народная, точнее, крестьянская.
Тоже как посмотреть. Никогда Астафьев себя ни крестьянином, ни крестьянским писателем не ощущал. Хотя литературными местоблюстителями причислялся к «деревенщикам». Каким-то боком это походило на правду. «Асфальтовые джунгли» крыл всю жизнь нещадно. Так же, как и «барачную» Россию, которая съедала и съедает Россию «мужицкую», разоряет и уничтожает землю.
Но «мужицкая» Россия – не его исток.
Как? А Потылицыны, удерживающие на берегу Енисея старый уклад в пору, когда всё начинает скользить в гибельную промоину заполярной Игарки?
А Потылицыны – молчаливый строй двужильных, работящих, несгибаемых женщин – материнский противовес отцовскому роду Астафьевых, которые настоящего крестьянского труда не знают, и в истоке у них – не пахарь, а мельник. Мельник – фигура торчащая, индивидуально ответственная (или безответственная), первый кандидат на раскулачивание. И непременно – первый парень на деревне: плясун, гуляка, хвастун, соблазнитель баб…
Чтобы прояснить эту драму народного душераздвоения, надо обратиться ко всей глубине астафьевской исповеди, и прежде всего – к «Последнему поклону».
А «Царь-рыба»? Можно ли увидеть в ней эпитафию какому-нибудь гарцующему Гоге Герцову или анафему захребетникам-интеллигентам?
Можно. Если читать повесть в контексте предстоящей Астафьеву переписки с Эйдельманом или если пустить «Царь-рыбу» в аквариум с грузинскими «Пескарями», которыми он неосторожно объелся десять лет спустя, уже в 80-е годы. В этом дальнейшем контексте молва назначила автора «Царь-рыбы» защитником русской правды – и он, надо сказать, не уклонился.
Вопрос в том, какова правда. И как читать «Царь-рыбу», эту поворотную (приворотную, отворотную) повесть, намертво (наживо) вошедшую в русское сознание в середине 70-х годов кончающегося советского века.
Белое перо?
Читать надо – как всякий художественный текст – принимая прежде и независимо от прочих параметров ту музыку, по ритму и тону которой этот текст строится и без которой он просто развалится. Это то, что Пушкин назвал законом, который признаёт над собой сам художник. Он сразу подаёт нам камертонный сигнал (систему сигналов) – не от чистого разума и не от чистой интуиции (в противовес чистому разуму), а именно… «от души», определяющей всё.
У Астафьева это тон весёлой доверительности. Ещё до того, как повествование с мемуарного крючка соскальзывает в напряжённую мифологему, автор сигналит нам об этом. Чтобы мы знали и ждали: повествование будет – как «по-особенному открытое», как «воспоминания до темнозори…»
Стоп. Вы знаете, что такое темнозоря? А чем она отличается от зори или зари? Да, может, и ничем. Кроме того, что именно так скажут… в Игарке ли, в Овсянке. Скажут: пёс вытропил песца, прошлёпал по мелкому таю, остановился на обмыске и замер. На какое-то мгновенье замрёте и вы, соображая, не полезть ли вам в словарь сибирских говоров или в сокровищницу старика Даля, а потом догадаетесь: не рассчитывает же Астафьев, что вы будете каждую минуту дёргаться к справочникам, отрываясь от стремнин и омутов его самозабвенного повествования! Да ведь абсолютно всё понятно из контекста! И некроха, и брызганка, и запука, и кряжик, и хорей (не поэтический, а эвенкийский) – всё ясно ровно настолько, чтобы читатель не досадовал и не дёргался, а ухнув, выпурхивался – из этой кромешно-кудрявой вязи к свету какой-нибудь звёздочки, напоминающей «о стойком существовании мироздания».
Но почему это стойкое существование всё время подвергается крутоломке и испытывается на тёмнолад? Почему Астафьев не отказывается от тёмных словес или, на худой конец, не объясняет их скобочно или подстрочно?
Составлять к «Царь-рыбе» подстрочный комментарий – всё равно, что писать к ней параллельный текст. А вот читать её простодушно – значит понимать всё.
«Вещей укладно, харчей уедно, постелей уложно».
Потому и не объясняет ничего Астафьев подстрочно, что перо тут светлое. Белое перо! Но уж и ждёт писатель от читателя безоговорочно сочувственного понимания! Не крохоборно-словарного, а солидарно-душевного и, что очень важно, – не чуждого той азартной весёлости, которая сквозит во всех этих разворотах! В выплесках этой пустой и огненной энергии! В этой брыкливой крепости! Экая чушь! Шофёр рыбкоопа в посёлке Чуш кричит: «Ё! Ё! Ё!» – то ли кличет кого, то ли умом тронулся. Читатель и сам должен тронуться либо умом, либо растроганным сердцем, – отвечая писателю на этот разудалый и отчаянный стилистический вызов.
Приняв такое художественное условие, можно плыть по заводьям и разводьям знаменитой книги.
Бойё!
Столь понятное и родное отечественному уху «Ё!» – не что иное, как перекрашенное «Бойё». Но если вам слышится в этом «Бойё» нечто французское или на худой конец немецкое, – ошибаетесь. Ибо оно не немецкое, а ненецкое, впрочем, эвенкийское. Означает: «друг». Но если вы думаете, что это – обращение к другу-человеку, опять ошибаетесь, ибо это обращение к собаке. Кличка. Если же вы воображаете, что такой собачий аспект снижает уровень обращения, то опять-таки ошибаетесь…
Обманно-непринуждённый стиль астафьевского задушевного повествования позволяет ему незаметно и мягко перевести благодушный рассказ о родственниках (где главной фигурой является гуляка-отец, отважно пропивающий казённые деньги) – в план почти символический. Семейный мемуар неуловимо перетекает в метафорически усугублённую притчу мужиков-охотников в тундровой нежити. Проступает что-то философское, патетически отрешённое (может, сказывается то, что первой книгой, самостоятельно прочитанной Астафьевым в раннем детстве, был «Робинзон Крузо»).
Результат этого психологического эксперимента далёк от благодушного куролесья: в человеке, отрешённом от социальных условностей и психологических сдержек, неизбежно проступает зверь, крутой, безжалостный и невменяемый.
Это – уже вызов советской литературной традиции, согласно которой человек, освобождённый от пут лживой морали и от шелухи отживших социальных систем, предстаёт как существо от природы доброе и готовое к новой жизни («новый Адам», по библейской терминологии, а по советской – готовый к «перековке» труженик).
Озверелый труженик у Астафьева мог бы поучиться уму у собаки. Но природа, в лице собаки перенявшая у человека нечто незверское и высокое (Бойё – друг), обречена этим на гибель. И не в равном и равнодостойном поединке гробят благородную псину, а как-то мимоходом. Чтоб не мешала.
Есть от чего прийти в отчаяние?
Два плана обозначаются в астафьевском повествовании и противостоят один другому непримиримо: переменчивый и непредсказуемый человеческий дух – и веками твердеющая, неизменная, капля за каплей восстанавливающая себя природа. Как заворожённый смотрит Астафьев на каплю росы, замершую на конце продолговатого ивового листа: что сулит это нависание перед падением? Вдруг мир обрушится, когда она падёт? Чехов, думая о капле, учил русского интеллигента выдавливать из себя раба. Что думает нынешний мужик-охотник, стряхивая капли с резиновых сапог? А вот ведь вступило в ум и не отпускает – нависла она, единственная, загадочная, собравшая в себе то ли молодую силу, то ли катастрофическое сокрушение…
Капля
Тут надо принять в расчёт то, что на языке учёных литературоведов можно было бы назвать индивидуальным творческим методом. Никаких «планов» Астафьев не ведает. Никаких «записных книжек» не ведёт. Никаких предварительно обдуманных «концепций» не вырабатывает. С какого пункта, впечатления, воспоминания затеется рассказ, «не знает».
А кто знает?
А «бог знает». Чистая интуиция. Куда она поведёт и за что зацепится, будет ясно по ходу дела. Написанная фраза начнёт действовать на следующую, и так уловится «тон». А «размышления» придут потом, по окончании вещи.
Талант спонтанного рассказчика. С отроческих лет, когда в Игарке «сочинял ребятам на потеху» и славился как мастер, умеющий травить и привирать для интересу. А литературную хватку вырабатывал впоследствии, подгоняя районную свою газетчину под стандарт. Да так и не смог подогнать – сохранил в себе природного баешника.
«Царь-рыба», кажется, первая книга Астафьева, неожиданно для автора (как сам он шутил) обретшая объём и смысл программного выступления и даже исследования.
Так подспудная тревога и ожидание беды, озноб предчувствий и страх потери были таковы, что достаточно оказалось увидеть мокрый ивовый листочек, чтобы – излилось.
Однако в уже выстроенной повести «Капля» уступила зачин псу «Другу». И заняла своё место в тяжбе двух обозначившихся начал, одно из которых – недоувеченная твердь природы, а другая – неувещеваемая хлябающая человеческая страсть.
За этой тяжбой мы и следим.
Чернолесье, тальники, щипица, боярышник, таволожник и всякая шарага уходят в плотную стену тайги, сообщая развесёлой рыбалке «от Сурнихи до Опарихи» масштабность философемы. Это – «твердь».
А вот и хлябь: рядом с крутыми мужиками, ломавшими друг друга, появляется – сельдюк.
Тут уж придётся объяснить, что это такое.
Сельдюк в енисейских краях – прозвище быстрого, находчивого бродяги и ловца, который, пройдя огни и воды (то есть костры и броды) и наловив пуды селёдки, способен все эти пуды в одночасье умять без следа… так что совершенно непонятно, куда всё это в его тощем образе умещается.
Это, собственно, и есть приснопамятный Аким. Но не только. «Сельдюк узкопятый», излучающий обаяние и не выговаривающий половины согласных, явившийся в повествование при непременном пропитии «подъёмных» (напоминаю: казённых денег) – становится своеобразным символом землепроходцев нового типа. Герой может быть сутул, узок, но притом жилист, подсадист – под заморышной невидной статью притаилась двужильность…
А противостоит этому сельдюку – кто? Некто, противоположный по всем параметрам. Чисто вымытый, хорошо выспавшийся, бодрый, поигрывающий мышцами, делающий по утрам физзарядку, отклячивший зарифленную плетёными трусиками задницу и подтянутые «причиндалы», так что хочется Астафьеву дать по этой заднице хорошего пенделя.
С чего же это Астафьев так на него зол?
А с того, что в этом типе чудится ему антипод сельдюка. С того, что этот тип – победителен. Во всяком случае, с виду. Насчёт двужильности надо ещё присмотреться, а по виду – молодец. Как зовут молодца, Астафьев ещё не знает (со временем всплывут имя с фамилией). Но знает бозошибочно, чего этому молодцу не хватает, и чего не хватает самому Астафьеву, чтобы выдержать явление такой победоносности.
Не хватает сердца.
Сельдюк спрашивает:
– Ну, как? Иссё на рыбалку поедем?
А этот спрашивает:
– Коньячку не желаете? Парижский! «Раковый корпус», «В круге первом» Солженицына не читали? Да что вы?! Теперь это доступно…
Отношения Астафьева и Солженицына – тема особая, здесь вряд ли уместная для углубления. Потому что углубляемся мы в это мгновенье совсем в другое измерение. И даже не углубляемся – срываемся.
Как капля, вдруг отразившая миллионы других капель, слившаяся с ними в сокрушительный енисейский поток, который смывает с островов-осерёдышей трупы зеков, а те, что не оттаяли, остаются там, в тундровой ненаселёнке, «замытые тиной, мусором, издолбленные льдинами, брёвнами…»
Если это капля вызвала такое видение, то пора отдышаться.
Повествование в этот момент композиционно проваливается в запредельность. Дважды проваливается – в «рассказ вестника». Приём, испытанный многократно в русской классике от Тургенева до Лескова, но так, чтобы дважды?!
Сначала Астафьев рассказывает пахнущему коньячком «парижанину» историю строительства города Норильска, а потом, внутри его рассказа свою историю рассказывает один из тех зеков, что легли в эту приполярную землю, оставив потомкам имя, словно выцарапанное из норы: Норильцы.
Стрежни и омуты остаются где-то на поверхности повествования, оно срывается с порогов вертикально вниз, уходит на дно… нет, глубже, чем на дно, – в нору первобытной невменяемости, в преисподнюю абсурда, в божью немоту, в последнюю судорогу сердца…
Невменяемостью пахнет ситуация, когда Аким, провожая через посёлок медсестру, берёт на сгиб руки топор, потому что иначе её угробят. Ладно бы ещё, напало в поисках наркоты пьяное охальное мужичьё, а то ведь просто «резвящиеся парни»! Такие же, как сам сельдюк, «бродяга и приключене»…
Где логика?
Тьма на месте логики. Абсурд, когда защитником культуры числит себя ценитель парижского «коньячка», а родные писатели, «из земли вышедшие, с земляным мурлом в ряды интеллигенции затесавшиеся орут что-то „насчёт соцреализма“, а наутро, протрезвев, виновато суют червонец горничной, чтобы прибрала осколки разбитого стакана».
И не различишь уже, кто из этих вопленников о культуре строем ходил когда-то в пионерлагере, кто еле тянул на стипендию в политехе, а кто научился жить уже во времена перестроечного хапка. Все в куче!
Нельзя без судорог сердца наблюдать, как варнаки, сбежавшие из зоны, шатаются по просёлкам и заимкам, обчищая местных рыбаков, то есть грабя своего же брата. «Волк – брат!» – отвечают. Нет своих. Или, лучше сказать, все свои и все ничьи. Тьма.
Логично было бы, если на одной стороне был «народ», а на другой – власти. Но начальники, энкавэдэшники, вохра непонятно где. Их Астафьев ненавидит. Но – не видит, они вне зоны досягаемости. А тут – спецпереселенцы пластаются с беглецами, те и эти могут в любой момент поменяться местами, и ближайший вертухай так же недоступен, как товарищ Сталин…
Гулаговский сюжет?
Да, но есть разница: автор «Гулага» метал молнии, предлагал выходы, коммунизму противопоставлял антикоммунизм, вечному русскому неустройству – способы обустроить страну. Учил народ жить, вождям глаза раскрывал!
А тут – абсурд пластается на абсурд. Поминать Господа Бога бессмысленно, Бог – где-то, там же, где Нерон Кровавый, где товарищ Сталин, до которого не дойдёшь. (То, что этот товарищ когда-то сам был ссыльнопоселенцем и бедовал вот в этих же енисейских местах, – вовсе не отменяет его нынешней недосягаемости, а лишь добавляет достоверности к априорному и окончательному абсурду).
Ходок, беглец, мученик, отчаявшийся добраться до Кремля и рассказать там о безобразиях норильской Зоны, кончает с собой, выкрикнув напоследок: «Да здравствует товарищ Сталин!» Абсурд жизни, абсурд смерти.
И никакого бога… Человек может верить в Бога, спорить с Богом. Но «человечишка», затерявшийся в этих просторах, может только ухнуть в небыть и безвестность.
Понятно, что норильская глава из повествования была исторгнута и цензурой, и умными редакторами, которые признали, что это не что иное, как дерзкая антисоветчина, и напечатано будет (как «на ушко» сказали автору) не раньше, чем лет через двести.
Автор попробовал вписывать спасительные куски, не смог, заболел, слёг в больницу, махнул рукой: «делайте, что хотите, чтоб вам всем сегодня же сдохнуть!»
Сегодня же – «Царь-рыбу» подрубили, подчистили, пропустили.
А насчёт двухсотлетнего срока… за 15 лет до описываемой вивисекции те же двести лет обещал Василию Гроссману, автору романа «Жизнь и судьба», тогдашний идеологический вседержитель Михаил Суслов.
История однако сработала быстрее: Гроссмана Россия прочла не через 200, а через 25 лет.
Астафьевских «Норильцев» напечатали через аналогичные 25. Сначала в журнале. А потом и в книге – в 1993 году: в Красноярске впервые вышла неусечённая редакция «Царь-рыбы». Как сказали бы шашисты, из «сортира» проскочила пешка сразу в «дамки».
Но эта арифметика пусть остаётся в истории цензуры. Больнее другое: как с усечением смирился сам Астафьев? Не сломался, а именно смирился. И не только от внешних препятствий, я думаю, а от чувства внутреннего слома. Не удалась возгонка к Смыслу – не вознеслась Вертикаль к Зениту, ухнула в нижнее бездонье…
А «человечишки»? Всплыли.
А на горизонтали – как жить?
Вот так: «Бедного и бродяжьего люда не пытать, а питать». Он тебе – нож, а ты ему – рыбку.
«Иссё на рыбалку поедем?» – спрашивает сельдюк, и никакого отчаяния в его голосе, никакой мировой скорби в его душе, – а что-то неистребимо детское… какое-то весёлое ожидание чуда, фарта, везухи… подарков, сказочек, чего-то необыкновенного, о чём Лесков когда-то говорил: вдохновенный бродяга наш мечтает разбогатеть эдак как-нибудь сразу. А Астафьев говорит: мечтатель-то наш – хоть и из сельдюков, а норовит как-нибудь эдак сразу – в дамки.
Дамка
Бегучее и лёгкое испытывается на прочность. Рядом с Акимом, человеком «нервного и бескорыстного нрава», обнаруживается такой же бескорыстный – шут. Он «выкомуривается» и лезет ко всем с влюблёнными шуточками, а получив отпор, покорно затихает и погружается в кайф, откинув голову на тощей, «изветвлённой жилами» шее.
И тотчас возникает ещё один, из той же «шарпачни», то есть из пьяни, насосавшейся от «подъёмных» казённых денег, – на сей раз ёрник с дамской кличкой, но с такой же выставленной напоказ дурью.
Испытав в таёжной робинзонаде остро выделенные характеры своих героев, Астафьев начинает теперь панорамировать среду обитания.
Для этого надо оказаться в посёлке Чуш, у магазина «Кедр», запертая дверь которого украшена объявлениями: «Учёт», «Ревизия» и «Приём товара» (это означает, что труженики прилавка отбыли мотать срока или ждут ареста), а на пятачке дерутся недопившие и наяривают танцующие.
Панорама получается пёстрая, особенно если чуть приподняться над сценой и глянуть сверху. Таёжные парни и кержачата наблюдают, как выдрючивается в современном танце крашеная девица в расклёшенных штанах и долгополом жилете – местная цаца, проучившаяся семестр-другой в городе и приехавшая на каникулы.
Пестро это «топотящее в пыли кодло», перемешиваются цвета, красное, чёрное, не поймёшь, кто кому завидует и подражает. И уже повисает в воздухе повести – впервые – магическое слово «интеллигент». В дамкином, естественно, преломлении:
– Интеллигентов до хрена, а местов не хватат!
Не «местов» мало, а смесь дурная. Ёрш!
Вот так у окна в дождь: с этой стороны липнут опившиеся кровью, раздавленные комары, и текут красные капли, а с той стороны точно так же текут светлые капли, дождевые.
Мастер обертонов, Астафьев вспоминает капли, созерцая это преставление светов. Мысленно подымаясь над этой веселящейся дурью, он вслушивается в дамкину философему: «Взаимодействие сил… Природа сама устанавливает баланс между добром и злом».
С тем, оставив мир человечий, приподняться над которым стоило ему большого отвращения, Астафьев пробует взмыть над миром природным.
…Благо, самолётик, на котором летают в Чуш, не забирается слишком высоко, и внизу, на глади Енисея, видны «просверки серебра и золота», открывающие чуткому уму картину царственной природы.
На бережку, однако, торчит всё тот же Дамка, шут, пустобрёх и ёрник. Орёт проплывающим бортам:
– Э-э, громадяне-товарышшы! К вам обращаюсь я, друзья мои! Продаю, чуть не задаром отдаю!
И показывает такую рыбину, что со второй его фразы (свидетельствующей, что не чужд Дамка реалий отечественной истории), вы упираетесь во фразу третью и всматриваетесь в то, что же отдаёт «чуть не задаром» продувной прохвост.
«Стерлядь была живая, изгибалась, выбрасывала круглые хваткие губы, топорщилась жёсткими плавниками, ровно бы желая улететь».
Так это ж Царь-рыба! – ахаете вы. Главная героиня проглянула, наконец! Ассистка горизонтального енисейского пейзажа обретает смысл.
Дальше ждёшь золота.
У Золотой Карги
А Карга откуда?
Да название места, и только. Однако мы уже убеждались, что при всей «бесхитростности» астафьевской прозы, по внутренней ассоциативной оснастке она насыщена обертонами, воздействующими на читательское подсознание.
«Старую каргу» (в обычном нынешнем словоупотреблении) можно сразу оставить в покое. «Ворону» тюркскую (от которой эта старуха происходит) – тоже. Куда интереснее другая птичка: «золотой щур» (он тоже «карга»). Ещё лучше – топь в лесу (уже не от тюркского «карья», а от финского «кааркема»). Или – поближе к астафьевским местам – кривое дерево. Донная коряга. Риф. А ещё – пешая дорога по берегу озера (имеется в виду Байкал). И, наконец, – железная скоба с острыми концами, забиваемая в разбежку, чтобы брёвна не хлябали туда-сюда.
Так скрепится ли каким-никаким железом та дурью траченная пёстрая толпа, которую с сокрушением сердца наблюдал Астафьев в посёлке Чуш?
Обернётся ли на добро и пользу та каменная прочность, которую нащупал он в первом же своём очерке и которая оборачивалась бычьим упрямством и невменяемой фанаберией?
С ответом на этот вопрос у Золотой Карги появляется Командор. Ищет, с кем помериться силой.
Обессиленная Природа больным лосем уползает в заросли. Дикая артель, схватив топоры и ломы, подкрадывается: добить.
Над дикой артелью возвышаются гиганты. Один, как можно догадаться, Командор. Браконьер. Другой – рыбнадзор. Стальные мужики. Чёрным блеском отчёркнута в них сибирская стать. Один – с чеченской кровью, яростный джигит. Другой – цыганистый: лешачьи глазищи в туго налитых мешках глазниц.
А пока эти крутые мужики состязаются на глади Енисея, людишки помельче бегут из суровой Сибири – в тепло; «к морю Чёрному, к морю Азовскому, в Крым, в Молдавию». Астафьев перечисляет эти точки не без снисходительной усмешки, он не ведает, что через два десятилетия, при развале Советского Союза, эти райские адреса отвалят за госграницу – тем интереснее интуитивное попадание в будущие болевые точки…
Ещё успеет Астафьев при Советской власти напороться на грузин и евреев (за «Ловлю пескарей в Грузии» и за «еврейчат» в «Печальном детективе»). Но уже за пределами «Царь-рыбы». А тут – пробуют силу сибиряки енисейского разлива: «чечен» и «цыган». Кто кого?
Плохо кончается эта сшибка. А чтобы больнее вышло, загодя нахваливает Астафьев дочь одного из них, красавицу, у которой от отца – чернь лихих бровей, от матери – бель тела и вальяжность походки…
Красавицу сбивает насмерть заезжий шофёр, пьянь перекатная: нажрался бормотухи, уснул за рулём, выехал на тротуар.
Командора горе скрутило к земле: пропала каменная крутость, сломался металл. Убийца, пропойный забулдыга, отмотает срок и выйдет дальше пакостничать, а всё, что гремело-грохотало, – в расход!
Не всё?
Рыбак Грохотало
– ещё один в «Царь-рыбе» богатырь, свидетельствующий, что неслучайно у Астафьева бликующее сопоставление русской сибирской породы с присадками и вкраплениями инородцев, ибо Грохотало этот – украинец.
Точнее: «недобитый бандеровец»…
Тут надо учесть, во-первых, что отношение Астафьева к украинцам заложено ещё с войны, на которой воевал он рядом с ними плечо к плечу и научился чувствовать их душевный настрой, и, во-вторых, – что пишет Астафьев фигуру сибирского «бандеровца» в 70-е годы, когда никому и в голову не приходит то, во что превратятся русско-украинские отношения треть века спустя.
Теперь же, треть века спустя, когда бандеровцы в самостийной Украине не то что реабилитированы, а возведены чуть не в ранг национальных героев, – нужна от читателя особенная чуткость и точность в понимании того, что именно вкладывает Астафьев в свой украинский эпизод… и вообще в «национальный вопрос».
Учтём: в бандеровцы рыбак Грохотало угодил случайно, в их действиях участвовал по принуждению. Приговорённый Советской властью к многолетнему заключению, Советской властью досрочно выпущен, в Сибири остался по своей воле, «осибирячился». А самое важное! – иногда в горькую минуту, не исключено, что в подпитии, рыбак Грохотало повторяет, «уронив большое лицо на студенисто вывалившуюся в разрез рубахи грудь: – Маты… маты…»
Пронзительная эта нота вплетается в общую «песнь судьбы», объединяющую «всех нас». Тут и гордость за всесибирскую солидарность (за то, что «малоросс осибирячился»), и сочувствие его боли (которую не избыть никогда), и – чисто русское («нелогичное») сострадание ему в горьком нашем побратимстве.
Так вот, чтобы закончить с «национальным вопросом». Никакой великорусской державности и никакой неприязни к «инородцам» в душевном составе Астафьева сроду не было (и нет в его текстах). А была (и есть в текстах) чисто русская широкая бесшабашность и неаккуратность в прикосновении к этим саднящим точкам (чего, мол, грузины обиделись, русским-то от меня куда хлеще достаётся). Главное же в «Царь-рыбе» – азартное искушение включить и украинца в общесибирский конкурс на роль самого крутого представителя рода человеческого в состязании с Природой.
Украинского тут – не так уж много. Разве что – до юмора доходящий гигантизм масштабов. Если жрёт – то отхватывая зубами по полбуханки. Если храпит – то так, что мечется костёр. Если плывёт в лодке – так бочкой выпятив грудь (которая уже не кажется «пухлой»). Достойный претендент на звание Царя Природы, хотя и не без изъяна, заключающегося в некотором недоборе изящества.
Каковой изъян немедля компенсируется в фигуре ещё одного ловца. Это старший командоров брат по имени Игнатьич. Тут к железной хватке прибавляются ещё и точность профессионального расчёта, выучка и выдержка мастера (за что ему – ради вящей убедительности контраста – смертельно завидует младший брательник Командор).
Игнатьич, кажется, и есть отобранный Астафьевым из шеренги крутых мужиков чемпион человеческой силы и фарта, именно ему доведётся выйти на итоговый поединок с природой, которую представляет – мы уже поняли, кто.
Царь-рыба. Но не похожая на ту стерлядку, которой размахивал, похваляясь, бросовый человечишка – непотребный Дамка.
Тут масштаб наконец-то достигает мечтаемых пределов гигантомании: на доисторического ящера похожа рыбина. Эдакий боровище. И материал, наконец-то, делается под стать камню и железу. Чешуя скрежещет, панцирь словно отлит из бетона. И силища – такая, что Игнатьич ни вытянуть не может эту загадку природы, ни освободиться от неё.
И тут в глубине природного чуда обнаруживается обескураживающий провал. Не умные глаза зверя видны под царским черепом, а поросячьи глазки, бессмысленно-сытые. И эта царица вод, эта махина плоти, словно опоясанная цепью бензопилы, – выкармливается речным хламом, вырастает, «на козявках и вьюнцах» и ничего иного в себе не таит?
Самое страшное: человек и осётр, Венец природы и Царь-рыба, – никак не могут расцепиться. И рад бы уже человек отпустить рыбу, а не в силах: они оба в ловушке. «В общей ловушке». Их караулит одна и та же мучительная смерть. И если задуматься, что смерть эта, кара эта, настигает человека за грехи, и даже за полузабытый грех, по молодости совершённый, в коем уже давно человек покаялся, – всё равно возмездие неотвратимо. Ибо кто без греха?
Философский ступор разверзается меж; стрежнем и омутом. Не вписать эту сцены ни в кудрявую фактуру рыбацких баек, ни в системную стройность какого-никакого реализма, хоть социалистического, хоть критического. Разве что в интуицию писательской жены Марьи: ты сам-то понимаешь, что написал?
Стремясь понять это, я ставлю ключевую астафьевскую сцену в контекст другой философски насыщенной повести, которой в 50-е годы зачитывалась и бредила вся наша читающая страна, это – «Старик и море» Хемингуэя.
И там, и тут – поединок человека и рыбы, вырастающий до философского вопроса о жизни и смерти. Но там, у Хемингуэя, спор разворачивается в сверкающей голубизне моря-неба, это спор равных, достойных и ясных друг для друга начал. А тут сцепились начала в мутной, вязкой, тёмной хляби, и не видно ни смысла, ни надежды в этом… даже не столкновении, а в спутывании безысходностей.
Страшно подумать о глубинной безнадёге, которая обнаруживается в мёртвой точке астафьевского повествования, об этой мёртвой хватке природы, объявившей о себе обессиленным претендентам: «Ничья!» – об этой топи, ушедшей из-под ног и завершившей таёжный сюжет повести горькой нотой непоправимого сиротства.
Но тут, рассекая безнадёгу воплями транзистора, появляется на бережку «меж; Сурнихой и Опарихой» невесть откуда взявшаяся кодла молодецки сложенных «туристов» в разноцветных плавках; они поют: «Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново!» – открывая Астафьеву новый фронт работ. И Астафьев разворачивает повествование ко второй части, замечая не без досадливой брезгливости: «Летит чёрное перо».
Чёрное перо
Переформировывая действующие силы для второго противостояния, Астафьев отводит их на исходные позиции. И природу, и человека. Возвращает в состояние, когда они ещё не были покалечены в первых стычках.
Природа, освобождаясь от пут и крючков, возвращается к растительной невозмутимости. Стебелёк подпирает чашечку цветка, в чашечке мерцает поднятая из мёрзлой глубины земли тоненькая прозрачная ледышка. Вот нагреет её солнышко, и ледышка обернётся в каплю…
В каплю! – радостно рифмуется в нашем читательском подсознании.
Человек же отступает в детство. Аким, хорошо знакомый нам по мелям рыбной ловли и глубине чушанских колдобин, предстаёт подростком, мальчиком в ряду братьев-сестёр и в общении с матерью.
Виртуозно описанная фигурка матери замыкает этот союз нетронутой природы и не тронувшегося духом человека. Девочка-долганка, певшая артельные песенки и весело рожавшая от кого понравится, – погибает от последствий аборта; она страдает телом, но не духом, и отходит счастливая, так и не поняв, что с ней (и за что) происходит.
Артель, промышлявшая рыбу по заказам северной стройки и обиходившая временный стан по названию Боганида, – аннулируется с прекращением строительства. Становище исчезает буквально, только белое пятно печи странно светится среди чёрных остатков брошенного и развалившегося жилья. Но это не катастрофа – это естественное убывание жизненного цикла, подобное тому, как падает и уходит в землю капля. Закрыли дорогу – чёрт с ней! Век дороги не было в Заполярье и ещё пусть век не будет. А будет – жизнь по вековым ритуалам.
Уха на Боганиде
– этот артельный пир описан у Астафьева с таким размахом и с такой тщательностью, с какой разве что Гомер живописал щит Ахилла. Неизменна святость ритуала! Даже когда порядок раздачи приходится подкорректировать. Раньше было так: первым к еде подходит охотник, самый нужный в становье человек, затем парни, после – старики и бабы, бросовый народ. Новая власть объяснила: здесь не полудикое становье, здесь бригада, и бригада советская, между прочим. Вперёд надо пропускать детей, потому что дети наше будущее.
И ладно! Пропустили вперёд детей, порядок остался. Потому что «будущее» и «прошлое» не слишком различимы в таком нетронутом существовании. Неподражаема «круговая» ирония, с которой Астафьев пишет такую смену ориентиров в бытии, не знающем смены ориентиров. Смакует артель уху и смотрит только, как бы не появились чужаки, которые до поры до времени имеют два облика: «бродяга» и «арестант».
Ничего, нагрянут и другие.
Другие – почище этих. А главное – позагадочней. И чует Астафьев, что с приходом этих, других, грозит его равноприродному миру настоящая гибель.
Поминки чует.
И готовит он для этих поминок настоящее, прощальное угощение. Это уже не рыба, снулая от безнадёжной борьбы, а мясо, живое, жаркое, кровавое, – плоть Хозяина Тайги.
Поединок с медведем – как новая шкала насилия, новая проба сил между человеком и природой. С той стороны – медведь, ненавидящий охотника, и не без оснований. С этой стороны – всё тот же неисследимо обаятельный Аким, потерявший сознание от пережитого стресса – после собственного выстрела упавший на тушу застреленного им в упор медведя.
Написана эта схватка – со свойственной Астафьеву «гомеровской» безмерностью детализации, граничащей с медицинской экспертизой.
Но самое существенное здесь – экспертиза человеческая. То, как реагируют на кровавый поединок (то есть на охотничий эпизод) свидетели, мало похожие на привычных Астафьеву «бродяг и арестантов».
Собственно, последним из этих «привычных» и остаётся напарник Акима, задавленный медведем Петруня, в матюгах которого душа его исчерпывалась вполне естественно. Но куда деть налетевших на это дело свидетелей? Куда деть наехавших на енисейскую землю «разведчиков земных и всяких прочих недр»? Куда деть прущих сюда «любителей острых ощущений», желающих пострелять дичь из безопасного места или, на худой конец, посмотреть, как стреляют другие? И как отличить в этой цивилизованной толпе тех, за кем закрепилось у геологов прозвище «освобождённый элемент», от тех, кто сам решает, кого освобождать, а кого упекать, – от начальников, едущих на лоно природы развлечься?
Стремясь совладать с этим нашествием, Астафьев оборачивается за помощью к классикам. К Пушкину, который, как известно, временами тоже «скучал в деревне» и в случае чего готов был там упокоиться. К Некрасову, у которого описан лакей, вылизывающий за барином тарелки со следами парижской снеди.
Самый крайний случай этой налетевшей на тайгу абракадабры – городской следователь, арестовавший Акима по подозрению, что это он убил Петруню, а тушей медведя хочет покрыть своё злодейство (хотя Петруня просто напоролся на медведя, кравшегося к тому же лосю, что и Аким). Человеческий идиотизм этого подозрения (вскоре снятого «за отсутствием состава…») настолько запределен, что Акиму не приходит в голову ни возмутиться, ни возненавидеть следователя, и Аким пережидает всё это, как пережидают налетевший дождь или налёт комариной тучи.
Но, наконец, в этой налетевшей на тайгу туче обнаруживается индивид с логикой, в речах которого Астафьев с охотничьей точностью засекает интеллект практиканта томского университета. Глядя, как Аким снимает пробу из котла, где он на всю партию сварил мясо убитого им медведя, – этот университетский гость возмущается:
– Как ты жрёшь? Он человека хотел слопать! Он людоед! Он и сам ободранный на человека похож! А ты, вонючка, лопаешь всякую мразь! Тьфу!
Есть от чего остолбенеть и Астафьеву, словившему эту тираду, и нам, читателям, её «съевшим». До чего же тонко сплетена тут ослепительно-белая интеллектуальная щепетильность с помрачительно-чёрной интуитивной подлостью. Да он понимает ли… как бишь его… Гога Герцев, – что если медведь – людоед, то избавил людей от его людоедства – Аким? И что воняет тут не мразь из котла, то есть не охотник и не зверь, а те, кто набежал на делёж добычи?
Да, такого «чужака» ни Акиму, ни самому Астафьеву ещё не доводилось встречать так близко.
Аким (работающий, как говорил следователь, «под простачка») со смехом поддакивает новому обвинителю.
А Астафьев находит, наконец, оппонента, в котором – корень зла.
Вонь от этого корня предвкушается настолько явственно, что надо Астафьеву перед контактом срочно глотнуть свежего воздуху.
За каковым глотком и отправляется он в край, где, «по слухам, нет ещё враждебных природе мет человека», и цветёт легендарная туруханская лилия.
И что же там, в лилейном аромате?
«Посидеть на северной реке, половить непуганую рыбу, послушать большую тишину». Удостовериться, что по-прежнему «нескончаем бег реки». И что «горы и лес всё так же непоколебимо стоят, упираясь в небо».
В поисках такого места добирается Астафьев аж до приснопамятной Курейки…
Сопровождает повествователя в этом новом странствии всё тот же неустрашимо-наивный и дальновидно-простодушный Аким. Однако горький опыт заставляет Астафьева осложнить давно продекларированное противостояние начал. И природа не так уж чиста, и человек не сплошь грязен. В природе вон шелкопряд, рванувшийся на север из южных краёв, сжирает енисейскую тайгу – без всяких на то указов сатанинской власти. И природно-неотразимая девушка-эвенкийка, в глазах которой «настоялась древняя печаль» (явно таящая упрёк нынешнему цивилизованному человечеству) и ощущается «зов свободной красавицы» (если учуять этот зов вечным мужицким беспокойством), – красавица хлещет на дебаркадере коньяк в обществе двух бомжей…
Увы, нет облегчения душе в дохристианском единении с природой, как нет спасения в христианском непротивлении, так что добрейший бакенщик Павел Егорович, воплощающий истинное самоотречение, кажется законченным чудаком, – из тех русских праведников, которых бабы всю жизнь честят за простофильство и, лишь похоронив, соображают, что только их-то, дуры, и любили.
Нынешние же хозяева таёжной ненаселёнки далеки и от христианства, и от дохристианства. Бандюки в наколках. Это они подстрелили цыганистого рыцаря рыбнадзора Черемисина, и всякие переговоры с ними бессмысленны.
Сквозь эту бандитскую крутость светятся для Астафьева огоньки, зажигаемые бакенщиком, светятся «во тьме, в дождь и непогоду, в снежном заволоке и при ураганной дуроверти»…
…пока не вступает Астафьев в вонючий угол, где хоронится пропахший мочой и гнилью главный его оппонент, вызывающий не праведный гнев, а брезгливое омерзение… как бишь его… Го… Го… Го-го…
Впрочем, смрадом этот угол отдаёт лишь после смерти Гоги Герцева, а гибнет он, в сущности, случайно. А при жизни этот герой пахнет отнюдь не гнилью. Он пахнет свежим ветром, скрипучими ремнями, тонким порохом, лыжной смазкой. О, если бы это был вонючий интеллигент, хлипкий университетский фраер, турист-захребетник! Об него можно было бы вытирать ноги, а лучше бы всего забить насмерть (вдруг вражеский шпион?!). Но этот парень, «злой на язык, твёрдый на руку, хваткий в работе» (и явно выставленный Астафьевым в антиподы любимому герою Акиму), как-то не вписывается в элементарные антиподы таёжнику… хотя и противостоит ему. Но как?…
Тонкость ситуации требует точности описания. И обширности цитаты.
«Работяги пытались, как водится, помыкать юнцом, использовать на побегушках – не вышло. Герцев поставил на место и себя, и отряд, да и хранил дистанцию независимости. К слову сказать, держался он гоголем не только с работягами, но и перед начальством, практику проходил уверенно, имущество содержал в аккуратности – бритву, транзистор, фонарик, флакон репудина, спальный мешок и прочее никому не давал, ни у кого ничем не одалживался, жил стипендией и тем, что зарабатывал, почти не потреблял спиртного, воспоминаниями о первой любви и грешных тайнах ни с кем не делился, в общем котле был справедлив, добычу, если она случалась, не утаивал. В его молодые годы он знал и умел до удивления много: ходить по тайге, бить шурфы, плавать, стрелять, рыбачить и во всем старался обходиться своими силами. В геологическом отряде Герцева уважали, сказать точнее, терпели, но не любили. Впрочем, в любви и разных там расслабляющих человека чувствах он и не нуждался».
Итак, от начальства независим? А работяги, увы, зависимы. И Аким тоже. В долг не берёт и не даёт? А братва берёт, а если не отдаёт – так и ей не отдают. Всё по душе. Спиртного почти не потребляет? А наши не просто потребляют, наши, включая и Акима, могут всенародно пропить даже и подъёмные – пожить весёленько! Грешными тайнами не делится? А мы и тайн из греха не делаем, грешим открыто, кто с кем хочет. Ну, что там ещё? Добычу не прячет, в котле справедлив. За что вызывает уважение. Но не любовь.
Любовь зла, полюбишь козла. А сверхчеловека? Сверхчеловека у нас не полюбят. Ибо любят не по добыче и не по силе, а по жалости и слабости. Потому и живём мы по благодати. Живём – миром, с соседом братаемся, не пихаемся, одиночества и отщепенства не выносим и победителей ещё как судим…
Получается, что по всем второстепенным качествам Гога Герцев Акиму не противостоит, а противостоит, и непримиримо – только в том, что он, Гога Герцев – победитель, а от этого все прочие качества, и деловые, и человеческие, скособочиваются и выворачиваются набок. Не отменяясь, но означая полную подмену всего: позиций, поступков, судеб…
Тут – подлинная драма, глубинная и потаённая, которую несёт в душе писатель Астафьев. Не оттого ли такой ненавистью овеяна у него фигура Гоги Герцева, что триумф этого победителя чует он в будущем? Чует приход уверенного в себе, безжалостного к другим успешного борца-дельца, который будет объявлен чуть ли не спасителем отечества через полтора десятка лет после выхода «Царь-рыбы» – при повороте к рынку?
Учуять этот поворот в середине 70-х годов светлым разумением невозможно – а только тёмным предчувствием.
Дуэль Гоги и Акима – финальный эпизод повести, по художественной силе, по сюжетной и образной собранности он скалой стоит в прихотливо бурлящем «самотеке» астафьевского повествования, словно вырастая из иного измерения. Неслучайно же финальная часть разворачивается уже в посмертном существовании ненавистного героя – это не что иное, как попытка справиться с последствиями его неотвратимой победы.
Последствия эти – как провал в бездну. Сон о белых горах – посреди подступающей со всех сторон черноты. Земля чернеет, горы чернеют.
И вроде перенимает Аким у своего противника всё, чем тот владел, а в конце концов – и любовь женщины, что для романического героя есть высшая сюжетная награда. И вроде сожительство Акима с Элей в таёжной избушке сюжетно отвечает той робинзонаде, с которой начиналась повесть «Царь-рыба», – отвечает сердечным умягчением тому зверскому остервенению – но, увы, всё напрасно, ничего не выходит из этой попытки: не может быть счастлив Аким в мире, где побеждает дух Гоги Герцева.
Порождён Аким миром дружества и сердечности – поражён страхом одиночества.
«Что же есть одиночество? Что не понят другим? И стихи и пророчества – беспредметны, как дым? И что все твои замыслы, всё, чем жизнь дорога, – непролазные заросли и мрачны, как тайга?»
Стихи – эпитафия. Заросли на месте стрежней и омутов. Закоулки и лабиринты – вместо тоней и топей.
Шевельнулось в душе ощущение конца? Пришел в мир добрый, родной, любил его бесконечно. Уходить надо – из мира чужого, злобного, порочного.
Что сказать на прощанье?
Вопрос повисает.
Нет мне ответа.
Наследники Гоги Герцева ликуют. «Тренированные в спортзалах, пустоглазые транзисторщики забрались на скалы, погуляли, повеселились и для полноты ощущений пустили по горам пал».
Чем могут ответить на этот пал родимые?
Пьяные трактористы нашли единственный на всю округу культурно насаженный сад и своротили его в реку гусеницами. «Просто так, от нечего делать».
Так что делать? Выбирать между Гогой и Магогой, то есть между бессердечным Герцевым и сердечной пьянью, которой только и охота – пожить «весёленько»?
Отчаяние охватывает душу. Пятнадцать заклинаний в библейском духе, венчающие «Царь-рыбу», повисают над финалом. Надо прощаться. Прощаться со всем, что составляло жизнь. С мамой, что покоится под скалой у Енисея. С Маной, что сбегает в Енисей, истерзанная нами пусть не по дурости, а по нужде. С дядей Кольчей и тёткой Талей, доживающими свой век за Качей-рекой.
Обернувшись к своим, Астафьев понимает, что не отойдёт, не отдав им всем «Последний поклон».
Меж тем, «Царь-рыба» выходит в свет. Критика начинает определять тенденции.
Николай Яновский (1982 год, книга «Виктор Астафьев»): «Да, наступило время великих свершений, да, мы многого достигли. Знаем меру наших исторических возможностей, осознаём неизбежную меру утрат».
Анатолий Ланщиков (1992, книга «Виктор Астафьев»):
«Страшную, нечеловеческую войну выдюжили, отстояли страну, победили, и началась долгая череда мирных лет; там на фронте казалось, что окончится этот кошмар и начнется какая-то новая и непременно светлая жизнь, а потекли эти мирные годы, незаметно вплетаясь в десятилетия, и жизнь не становилась светлой, жизнь становилась какой-то мутной, хотя по-прежнему в ночи мерцали те же звезды, напоминая о вечности и соблазняя ею, а вот тайга под напором людской дури и жадности начала терять признаки своей всевечности: гибнут озера, реки, умирает лес, в жестокой алчности истребляется зверь и рыба, будто конец света наступает и после тебя уже никому не жить».
Валентин Курбатов (2003, Предисловие к «Царь-рыбе», с царским блеском выпущенной в Иркутске издателем Сапроновым):
«Кажется, выходил Виктор Петрович в одну сторону и начинал писать одну книгу, пытаясь загородить родную природу, а книга сама с ним, как Татьяна у Пушкина, „удрала шутку“ и вывела в более существенную сторону, для которой браконьерство и хищничество есть только частный случай».
Вот этот уводящий «в сторону» в частный случай: почему в русской душе защита рыбы от браконьера обязательно сопрягается с Апокалипсисом и требует в соучастники не меньше, как Екклесиаста, – и есть тот главный вопрос, который сокрыт для меня в «Царь-рыбе».
И живёт она в русской народной душе по своим законам. Откликаются «Царь-рыбе» и «Жар-птица», ершовская красавица, и её верный преследователь «Конёк-Горбунок». Откликается «Царевна-лягушка» и её незадачливый суженый. Не будем уж шарить в нерусских кущах, где подстерегают нас «Король-олень», а то и «Кот в сапогах». Вернёмся на родную почву, где живут «Бой-баба» и её верный аналог «Молодец-девица». Заглянем в родные тёмные углы, где норовит подстеречь нас «Чёрт в ступе» (которого, возможно, и имел в виду Астафьев, когда помянул нечистого в ответ на вопрос о «тенденции»).
Задавшись благою целью уловить «тенденцию», я и пытался в этой статье сообразить художественные результаты ловли.
Озноб-теплынь
«Продолжались раздумья…
Продолжалась во мне книга…
Моя, заветная книга»
(Виктор Астафьев)
Заветные книги рождались у Астафьева одновременно и словно на противоположных полюсах реальности. Ещё в Сибле вологодской, вдали от отчей Сибири, к которой тянулась душа: вернуться! Возвращаясь мысленно, Астафьев записывал эпизоды, по вечерам читал гостям и домочадцам светлые и радостные странички (ещё не сложившиеся в «Последний поклон»). А в одиночестве, подальше от чужих глаз, писал и откладывал полные тяжелой горечи эпизоды (которым суждено было соединиться в «Царь-рыбе»).
Тёмное и светлое переглянулись в судьбах этих рукописей, поменявшихся ролями. «Царь-рыба», хоть и ободранная тогдашней цензурой, всплыла ввысь и вознесла Астафьева ко всесоюзной славе, украсив его сверкающей короной защитника родной природы. А «Последний поклон», уже дважды изданный, всё тяжелел и тяжелел, теряя светлые краски и наполняясь такой тёмной тяжестью, которая никак не давала Астафьеву завершить повествование.
Можно в истории «Последнего поклона» реконструировать это движение авторского пера от первых глав к завершающим: от «Зорькиной песни» к «Вечерним раздумьям» – и это уже сделано в комментариях литературоведов и автокомментариях самого Астафьева.
А можно поставить другой вопрос: почему, присоединяя в «Последнем поклоне» поздние главы к ранним, Астафьев эти ранние оставляет в их светлом звучании и не переписывает всё повествование в общей гамме? Каким образом светлые дали «Последнего поклона» сосуществуют в душе с тёмными глубинами «Царь-рыбы», – души не разрушая? Как и чем удерживается этот добрый мир, подтачиваемый злом, и это повествование, в котором вдох и выдох неосуществимы порознь: вдыхаешь чужое, оно становится своим, выдыхаешь своё, и оно оборачивается чужим, чтобы снова войти как своё?
Это – тайна астафьевской прозы. Почти «лингвистический» её секрет.
Лингвистическое отступление – вступление
Процитирую первые пять строк – две начальные фразы «Последнего поклона» – и задаю читателям провокационный вопрос: все ли слова понятны?
«На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно называлось „мангазина“, к которой примыкала также завозня – сюда крестьяне нашего села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это „обшэственным фондом“».
Что такое «подшив» – знаете? А «мангазина»? А «завозня»? Что же, лезть к Далю или в словари сибирских говоров? Да и найдёшь ли? Если к текстам Астафьева составлять лингвистический комментарий, так придётся писать параллельный словарь, читать который будет невпроворот невозможно. И не надо! Ибо в контексте у Астафьева всё это понятно. Или объяснено исподволь, или понятно из ситуации.
Тогда зачем эта тень на плетень, зачем плетение диалектизмов, что они добавляют?
Добавляют – естественной неясности к искусной ясности. Вот это мерцание света и тени, перегляд понятности и непонятности, совмещение потерь и обретений – и есть аура текста. Стереофония тонов – одно сквозь другое. Обычно этим отличаются писатели, склонные к акварельной прозрачности. А тут – мучительные сопряжения сторон, от которых душа разрывается, голова идёт кругом. И всё-таки – сопряжения. А иногда – сращение переломов.
Да вы вчитайтесь в последнее слово того зачина, который я процитировал: «называлось это „обшэственным фондом“». Расслышали? ОБШЭственным! Словцо-то – по советским временам – настолько понятное, что поперёк не вякнешь, и всё-таки это Э-Э-Э сигналит нам, что исчужа влетело, вплелось, въелось оно в быт и жизнь неподдельных сибиряков… И стало своим.
А теперь – «сказка, с которой зачинается „Последний поклон“».
Окоём Огинского
Почему именно этот эпизод – со скрипачом-поляком – поставлен Астафьевым в зачин всего повествования?
По причине немыслимости его в изначальном душевном строе рассказчика? По музыкальному контрапункту? По обороту смыслов? По ирреальности жизни, которая тебя создаёт и тебя же опрокидывает в немыслимость?
Герой эпизода – поляк. Вася. Но он не Вася, он Стася, то есть Станислав, а Васей переназван сибиряками для понятности. Поляк – в Сибири! Непонятно. Сколько слёз, сколько крови затаено в этой фигуре! Сколько страшной памяти… От 1612-го, от 1794-го? От 1830-го, 1863-го? От 1920-го, 1940-го? И как хранит поляк тоску по своей родине, даже никогда её не видевши? Как удерживает он её – родившийся уже в Сибири, «на подводе под тулупом конвоира»? И чем покалечен-то – уже ведь не под Варшавой ударом суворовского богатыря или Тухачевского конника, – а здесь, в ссылке, оттого, что у мокренького младенца нога на подводе ознобилась…
Вот и шатает вас эта польская музыка, то коченеющая, то оттаивающая на енисейском ветру. Бессмертный полонез, которым попрощался когда-то с родиной Огиньский и отдал эту свою тоску русским, так что несколько поколений русских – вплоть до будущих «шестидесятников» – на всю жизнь прониклись этой болью, и этот вот малолетний сибиряк из Овсянки, слушающий поляка… Поляк Вася – он вроде бы совсем такой, как мы, только чай пьёт не вприкуску, а как-то по-своему, с ложечкой, да очки носит – единственный в округе, – и непонятен! Тосковал поляк по своей родине, которой нет, и заразил же сибиряка-малолетка тоской по родине…
Да по какой же? Да вот по этой, которая есть. А словно и нет её – как нет Польши для покалеченного поляка. Нет её – и есть она: через этот скрипичный плач посреди снегов. Вроде бы просветляет душу, а душе почему-то страшно. И через годы, уже в Отечественную, в сорок четвёртом, – посреди раздавленного огнём польского городка – та же музыка, полонез гибели. И вроде бы должна она, как тогда, повергнуть душу в «непонятную печаль и восторг», – но опять выворачивается душа – в ярость. Оттого, что всё в этом польском городке подвергнуто унижению: и бедность, и святость. Ни примириться с этим, ни понять невозможно. Ни теперь, ни тогда…
– А-а! – объясняет внуку бабушка. – Вася-поляк чужое играет, непонятное. От его музыки бабы плачут, а мужики напиваются и буйствуют.
Распахивает бабушка Катерина Петровна повествование в русскую жизнь. В окоём тайны. В чужое, от которого становится наш человек сам не свой. В своё, которое он вдруг опознаёт в чужом – и буйствует от отчаяния.
Польский камертон вводит музыку Астафьева в такую русскую горе-гармонию, от которой не избавиться ему до прощального, последнего поклона.
Кровь земли – земляника
Поляк Вася, ещё разок, может, и появится в разворачивающемся дальше повествовании, но уже как курьёз, рядом с сапожником Жеребцовым, печником Махунцовым и прочими «скороходами», торчащими по домам и непригодными для настоящего промысла, – он исчезнет в половодье легенд и лиц, вплывающих в памяти рассказчика. Это половодье, или, лучше сказать, россыпь, а иногда осыпь случаев – кажется прихотливой, но эпизод за эпизодом складывается панорама, штрих за штрихом проясняются лица.
Самая яркая среди них – конечно же, бабушка, или, как она сама себя называет в диалогах с внуком – «баушка». Властная, добрая, весёлая, непредсказуемая в оценках событий непредсказуемого мира, стойкая в непрекращающихся невзгодах. Образ, классический в традиционном понимании и изумительно живой в ежесекундном проявлении. «Человек-то она какой? Шумный, вселюдный». Командирша в доме. Травница, богомолица, шутница. Страдалица.
Это в её изложении «бабы от музыки плачут, а мужики напиваются и буйствуют». Входят и мужики в общую фреску. Один во хмелю задаёт окружающим философский вопрос: «Что такое жисть?» и начинает крушить всё в доме, это – как ритуал. Как и то, что любовно вяжут родного буяна и кладут отсыпаться. От такого же пьяного мужика чада и домочадцы (некоторые уже с фингалами под глазом) разбегаются по соседям и время от времени подсылают малолетка-лазутчика: не угомонился ли хозяин? «Не уснул ишшо. Скамейки крушит».
Баушкин юмор смягчает ситуацию; «малый кураж» – ещё не беда. Дети отлично знают, где удар, а где замах для порядку. Всё как-то оборачивается смехом, даже то, что должно напугать. Всё можно вытерпеть, даже непоправимое.
Даже гибель матери, утонувшей в Енисее на виду у деревни, – после чего и пришлось баушке растить осиротевшего внука. Но в ту пору ему было ещё так мало лет, что он не осознал беды, а осознал он себя – в волшебном мире деревенского детства, каковой и стал воссоздавать много лет спустя в цепочке «случаев», с которых начался «Последний поклон».
Этот мир детства полон звуков – от песни утренней птички до ликующе яростного лая собак на улице села. Мир запахов: хвоя, цветы, папоротники… разрыв-трава – смесь крапивы, орляка, конопли и ещё чего-то… пьянящий дурман, реющий над селом. Мир живности: в парной теплыни лютует комар, в ледяной воде жирует налим, гуляет таймень, хитрует карась, тварь малоизученная, но славная. Он полон риска и азарта, этот мир – от Енисея, который и кормилец, и погубитель, до лесной тропинки, которую легко потерять.
Он загадочен и прекрасен, этот деревенский мир, – от земляничной россыпи в ягодную пору до капустных вилков в пору засолки. Он неисчерпаем, как лес (баушка как-то обронила о внуке: «в лес на полдни сходит, неделю врёт» – несколько солоноватая в баушкином духе, но по существу точная характеристика писательской манеры Астафьева, учуянная в «робенке»).
«Конь с розовой гривой» – самый сильный рассказ начального цикла в «Последнем поклоне». По виртуозности художественного «увода» от беды, которая никак не обрушится, а всё шутит да шутит. По безошибочности «сбитого» прицела. Что происходит-то? Подначил Санька Витьку позабавиться над баушкой, тот намял ей в базарную корзину пустой травы, лишь прикрыв сверху слоем ягоды, и повезла баушка в город продавать такую вот «куклу», то есть позориться, а внучек, её ожидая, от веселого злорадства помаленьку домучился до совестной боли. Но – замах не удар: простила шкодника баушка и всё-таки привезла из города пряник: коня с розовой гривой. Детство-то – счастливое.
А баушка, когда шкодник подрос (и мы уже прочно отвлеклись, ускакали на его пряничном коне в счастливое детство), рассказала, как погибла его мама:
«В лодку набилось восемь человек отчаянных баб и один мужик на корме… Бабы все с торгом, в основном с ягодой – земляникой, и, когда лодка опрокинулась, по воде, ширясь, понеслась красная яркая полоса, и сплавщики с катера, спасавшие людей, закричали: „Кровь! Кровь! Разбило о бону кого-то…“»
«Но по реке плыла земляника…»
О, какая боль пронзает при чтении этого эпизода. В такие моменты думаешь: здесь ангел, плача, поцеловал текст. Рассказчик, который вроде бы пообещал быть тёплым бытописателем и увлекательным летописцем, заглядывает в бездну, которая по силам лишь великому писателю.
Не глядя на классовые расслоения…
У Астафьева так: «Не глядя на классовые расслоения, парни щупают по углам девок».
Здесь важны оба компонента: и щупанье девок, биологически непреложное, природно-прекрасное, и классовые дела, на которые лучше всего «не глядеть», – но которые Астафьев время от времени всё-таки поминает. Как поминает? Это некий фон, вроде дождя, ветра, мороза, снега, половодья, засухи… «В 1919 или 1920 году соль уж вовсе никудышной была, однако ж капуста всё равно удалась». Неужто не знает рассказчик, хотя бы из уроков школьного учителя, что в те годы была разруха от Гражданской войны? Всё знает, всё помнит. Но знает и другое: его герои этого не хотят ни знать, ни помнить. Капуста важнее той власти, которая слетает или садится в Москве или Питере.
А сибиряки что же, так-таки и не помнят, что в Москве и Питере творят «политики»?
Что от тамошнего буйства доходит до приенисейской Овсянки? Да «всякая всячина». Ребячья дразнилка: «Ну, чё, жук навозный? Залез в амбар колхозный?» Да ещё что колхоз – «имени товарища Щетинкина». Кто таков? В другой связи сообщено мимоходом: красный партизан, известен всему Манскому району. Району-то известен, но в интонационном контексте астафьевского повествования помянут едва ли не анекдотически – что-то вроде сапожника Жеребцова или печника Махунцова… Посулы знатоков не менее анекдотичны: «На халхос кака надёжа? Халхос, он ещё себя покажет!» Ещё есть «сельсовет»: это то место, куда надо при случае жаловаться. Ещё есть присказка про сварливую бабу: «Невеста совецкая». Есть, наконец, смешные пьески «про попов и буржуев» – ставит эти пьески учитель в школе.
И есть, наконец, шедевр баушкина словотворчества, приговор бузотеру-внуку: «комунис».
Этот «комунис» соседствует у баушки и с «аспидом», и со святыми угодниками: «Пошто ты при иконах, комунис, экое поганство утворяешь?»
Соседство с иконами, как и с попами, которых внук продергивает в пьесках, заставляет всё-таки задуматься и о той власти, которая, по идее, должна противостоять «совецкой», а в идеале защищать от неё. Но и божья власть существует у Астафьева как-то метеорологически-номинально, вроде «совецкой». Бог если и есть, то на «том свете», и, наверное, занят чем-то более важным, чем русская деревня. «Что Ему захочется, то Он и сделает со всеми нами». Святые – они нарисованы, баушка может на иконы перекреститься – мимоходом, а иногда и понарошку. Впрочем, собрав на свои именины всю огромную «родову», она перед тем, как сесть во главе стола, крестится с ритуальным почтением. Но это раз в несколько лет. Ещё Бога всерьёз вспоминает – перед дойкой, чтобы корова была в порядке. Особенно если раздаивает вчерашнюю нетель – это тоже как праздник. А обиходно – отправляясь, скажем, в город продавать ягоду, – крестится баушка наскоро: на тот берег. Может, на том берегу имеется и церковь, но в повествовании сказано, что крестится баушка «на известковый завод». Скорее всего, он выстроен, тот завод, в створе церкви, но срабатывает «завод» художественный: мир астафьевский – крестьянский, природный – живёт как бы не замечая никакой власти, ни земной, ни небесной, живёт по естественным законам: робята озоруют, девки беременеют, бабы рожают, дети растут, мужики пьют, буянят и вкалывают, и все любят друг дружку, и поют общие песни, и плачут…
Голод врывается в их жизнь неведомо откуда. Это голод-то 1933-го года, по всей стране хлобыстнувший, – о котором историки по сей день спорят как об акте сугубо политическом, специально устроенном большевиками для истребления народа, за что переименован тот голод на современной Украине в «голодомор».
У Астафьева он обрушивается на людей как-то «сам собой», как стихийное бедствие: придавило наше село голодом, вот и делай что хошь. Вопрос лишь в том, как изворачиваться, в каком порядке везти на городскую барахолку ценности из заветных сундуков, да как быть, если вместо хлеба тебе всучат прикрытую корочкой мякину (вот она, художественная рифма к туеску, в котором земляникой прикрыл внучек пустую траву – «подарок» баушке).
И точно так же, словно бы «ниоткуда», обрушивается на село нежданная-негаданная «коллективизация». С голодухи и раньше кочевали люди в енисейском краю «с берега на берег». И теперь с нижнего края могут податься на верхний, или с верха на низ. Гоняют этих туда, тех сюда. И обживаются люди заново в вывернутом порядке, стараясь не стеснять друг друга, иногда в своих же домах, но уже тайком.
От кого тайком? «Уполномоченные» – вроде те же мужики, разве что приручённые недавно городом. И выселяют – «по закону». А если какая-никакая Платошиха упрётся, так её под руки выведут. А вырвется, поползёт обратно к родной двери, – так сама же виновата, что сопротивляется законной власти: уполномоченный в сердцах «пнёт женщину подошвой сапога в лицо». Не с носка, не каблуком, так ведь? А глухонемой сын её, схватив колун, разнесёт уполномоченному череп, так что тот не успеет даже о своей кобуре вспомнить… Увезут глухонемого убийцу в город, и больше никто никогда ничего о нём не услышит.
Я хочу понять интонацию, в которой описано такое раскулачиванье. Так, будто безумие можно и переждать. Уполномоченного – понять… то есть это он не успел ничего понять и оборониться от удара колуном: он, уполномоченный, привык только к «угрюмой, рабской покорности» и не был готов к яростному сопротивлению.
Вы поняли? Вы улавливаете, что копится на дне души? Какие два варианта оставлены «невозмутимому» рассказчику? Либо угрюмое рабство, либо… русский бунт, бессмысленный и беспощадный?
Плывёт по Енисею земляника, а говорят: это кровь. Плывёт кровь, а говорят: это земляника… Будет у счастливого рассказчика очная ставка с новой реальностью, но не здесь, в родных местах, а севернее, в мёрзлой Игарке. И в том, как рассказал он о своём доссыльном, дорепрессивном, дораскулаченном, добедственном детстве, улавливается задавленная, запрятанная горечь.
И то, что она запрятана, так же важно, как то, что она есть. Иронична, усмешлива интонация Астафьева, а иногда и коварна. Знобит из-под теплыни.
Школьный учитель – любимец всей деревни. Еле заметный сигнал читателям: причёска у учителя – не такая, как у мужиков, она у него зачёсом вверх: «политическая». Ещё сигнал: он нас учит, но и мы его учим. Он нас – тому, как высчитать возраст дерева по спилу, из какой породы делают фанеру, а из какой бумагу. Мы его – как копать саранки, как спасаться от лесного пожара, как уберечься от гадюки…
– Не бейте через плечо! – кричат ребята учителю, который добивает палкой гадюку, уверенный, что он спасает ребят. А ребята – знатоки леса. Через плечо можно и закинуть на себя гадюку: обовьётся, зараза, вокруг палки…
Вы можете однозначно ответить, на чьей стороне Астафьев? На стороне учителя? На стороне змеи, от которой лучше было бы уйти, не убивая? На стороне ребят, способных и убить, и пожалеть, – и зависит это от того, как повернётся судьба:
«…В недоступном небе, пугая и маня, мерещилось что-то жуткое и отравно-сладкое, а ещё выше, в непостижимой запредельности, не сердцем одним, всем телом предчувствовалось что-то и вовсе губительное, чему непременно надо было сопротивляться, но не было сил…»
Сопротивляться власти нет сил, когда закидываешь её на себя сам, думая, что бьёшь наотмашь.
А пока, не глядя на эту жуть, люди живут в горе и в радости. Празднуют дни рождения. Поют и пляшут, выясняют отношения.
Огороды, выходящие на улицу, разгорожены до основания, жерди и колья потрачены в битвах, как первейшее сподручное оружие.
Смутным предчувствием подступает к сердцу «огромный, загадочный и пугающе-прекрасный мир». Надо нащупывать дорогу…
Парни щупают девок.
От сохи к балалайке
Пугающе-прекрасный мир шлёт вестника. Вестник подаёт голос из ночной тьмы, причаливает в лодке и обращается к Астафьеву (ещё не вошедшему во взрослый возраст) с загадочно-ласковыми словами: «Милое дитя…»
Понять это обращение невозможно, как невозможно отличить капельмейстера от каптенармуса. Старичок, подошедший к костру, странен обликом, но тотчас в дело вступает Митроха, родимый горлопан, он требует у старичка документы и неохотно отпускает того, изучив справку о досрочном освобождении, хотя с куда большим удовольствием арестовал бы, а то бы и ликвидировал как подозрительный элемент.
Зыблющаяся фигура вежливого путника отчаливает в темноту. Митроха – как страж крестьянской незыблемости – остаётся. Он – свой. А вестник, так загадочно-вежливо позвавший, – непонятно какой.
Из непонятного мира возникают в грядущей реальности эфемерные фигуры каких-то заезжих начальников, набегающих в тайгу «поохотиться», – охотятся они с палубы, стреляют, не высаживаясь на берег, и плывут дальше; кто там у них каптенармус, кто капельмейстер, выяснить невозможно; ощущение чужого, неустойчивого мира тревожит душу. Чужой мир коварен и жесток, но и свой – если слушать горлопана Митроху – не лучше. Выходит, что опасность – не только из зыблющегося круга «пришельцев», она таится «в нас самих»…
Отольётся же Виктору Петровичу Астафьеву это открытие потом, особенно после «Печального детектива» и «Людочки», зоркая литературная общественность заподозрит, что он, вечно клявшийся в любви к народу, на самом деле не любит народ, поскольку допускает истоки беды не только в эфемерных французиках и еврейчатах, но в самом что ни на есть коренном русском мужике…
Но это – потом, за пределами «Последнего поклона», а теперь обнаруживается нечто неустойчивое, раздражающе-ненадёжное в самом базисе, и уж куда ближе – в фигуре родного отца!
Ничего в нём крестьянски-основательного, почвенно-прочного, подпертого вековыми тылами материнской родовы Потылицыных! Астафьевы – что-то совсем иное. Папа – «деревенский красавчик, маленько гармонист, маленько плясун, маленько охотник, маленько рыбак, маленько парикмахер…»
Парикмахер на берегу Енисея – это уж похлеще капельмейстера у костра, это вообще конец света. Так оно и есть. Неутихающая гулянка! «Ни к чему в доме соха, была бы балалайка!» Сшибить деньгу, пропить широко, с народом, за растрату отсидеть, вернуться с похвальбой и карабкаться дальше в мелкие начальники: в завхозы, в застольные ораторы…
«…В особо уполномоченные», – мрачно замыкает Астафьев цепочку излюбленных своих художественных рифм, прибавив для ясности: всех разорят и всё пропьют.
Рок в том, что красавчик-папа – вовсе не выродок какой-то в астафьевских коленах, а прямой наследник своего папы, который приходится рассказчику дедом, а дед – такой же неуёмный гуляка: спляшет, «хряпнет гармошкой об пол», сядет в карты играть, продуется, всё на кон поставит, о постоянном труде никакого понятия – всё фарт. Мечта – «заделаться председателем потребиловки». (Потребиловка под пером писателя опять-таки обретает смысл художественной рифмы, покрывающей не просто половину родословия, а половину мироздания. Ибо и прадед – из «той половины»).
Прадед – мельник. Откуда его корни – бог весть. «По преданию, пришёл в деревню с поводырём». Не потому, что слеп, а потому, что нездешний (а звучит так, что охватывает озноб всё той же зыблющейся реальности). Что мельник – существенно. Мельник в деревне – «аристократ», а проще сказать – мироед: не пашет, не сеет, чужое мелет, на чужом делает своё. А раз так, значит – кулак, и раскулачивают его – первого. Тем более, если с мельницей что случится, пожар там или слом какой, значит, сознательное против пролетарской власти вредительство. А что пожар устроили по пьянке свои же мужики, на мельнице работавшие, и аварию допустили – они же, по пьянке же, – про то речи нет, а о том речь, чтобы раскулачить, раскурочить, раскачать, раздолбать до основанья этот тупой крестьянский мир, незыблемый и недвижный.
Так не сам ли он на то и просится?
Сламывается привычный деревенский уклад, крестьяне делаются спецпереселенцами, из тёплой Овсянки гонят их в ледяную Игарку. Как-то привычно стало думать, что семья Астафьевых (они же по материнской линии Потылицыны) – граждане репрессированные, жертвы свирепствовавшей власти, устроившей крестьянству Великий Перелом.
В широком смысле так оно и есть: и Перелом реализовался, и власть свирепствовала.
Только вот отъезд в Игарку случился не по приказу начальников, на то уполномоченных, а по решению Астафьева-папы, который погнался за длинным рублём: по своей воле отбыл на Север. И сына упёр, а там бросил – не из жестокости, а потому что сам попал в переделку…
Астафьевы сдвинули Потылицыных в зыблющуюся неведомую реальность, сунули отпрыска в «тонкую прокладку между льдом и пламенем».
Отпрыск обернулся:
«Неужели было это „когда-то“? Деревня, русская добрая печка, связки луковиц по стенам, запах варёной картошки и закисающей капусты… дух горячего хлеба, бабушка…»
Где это всё? И кого винить, если источник и добра, и зла – в самом человеке?
«Струны на балалайке лопнули от холода».
Между льдом и пламенем
Конец деревенского детства маркирован в астафьевском повествовании резкой сменой температурного режима. Солнце уже не греет – оно пылает, палит. Енисей несёт ледяные волны. Стужа пробирает до нутра. Заполярное бездомье не сулит укрома. А если сулит, то это укром в понимании уличной шпаны, где решают коварство, наглость и нахрапистость, души соревнуются в обмане и подвохах, но это единственный известный шпане способ сохранить достоинство и независимость. «В драках и битвах» душа закаляется – между льдом враждебности и пламенем братства…
– Выпей! Станет теплее…
Огненный глоток спирта – та отогревающая пелена, сквозь которую ученик игаркинской средней школы № 13 видит сначала «тригонометрию», ледяными отметками отрезающую ему пути в следующий класс… потом ненавистную учительницу, которая пытается вздёрнуть его сознательность до уровня этой тригонометрии…
потом учеников, повисших на его кулаках… потом милиционера, ведущего его к педагогическому начальству… потом какую-то Раису Васильевну, протягивающую ему бумажку: «Вот тебе направление. В детдом. И не вздумай не пойти!»
Сквозь ярость бунта едва пробивается всё то ненавистное, что сулит детдом. Регулярный харч – вместо непрестанной голодухи. Крыша над головой – вместо выстуженных углов по брошенным развалюхам. Надёжный режим – вместо ненадёжной воли.
«Щетина на спине у меня поднимается против казённого дома».
Кажется, слово найдено. Казённый! Вот что изначально враждебно, исконно смертельно! Вцепившись в это слово, Астафьев венчает им очередную влюблённую зарисовку сибирского характера: настоящий чалдон всё вынесет! Всё – кроме одного: ничего казённого он не стерпит.
А вот и испытание. Перед крыльцом Гороно – официальная (казённая!) могила: «На пирамидке, крашенной в защитный цвет, разлапистым крестом укреплён повреждённый пропеллер самолёта и три карточки врезаны в дерево: двое в лётчицкой форме и один… в гражданском, при галстуке. Изучали они чего-то в тундре и обледенели – самолёт гробанулся…»
Знаковое слово – «обледенели».
«…В галстуке парень, в тёмном костюме, постриженный, причёсанный…»
– Сын, – коротко, с устоявшейся болью объясняет Раиса Васильевна, а юный представитель беспризорной массы, которого она обязана определить в казённый детдом, продолжает рассматривать портрет:
«Большие губы, какие чаще всего бывают у мягкосердечных людей. Такие парни слушаются мам и пап, старательно учатся, их выбирают в пионервожатые, в редколлегии стенгазет, посылают на слёты, таких мы с Тишкой лупили…»
Последние слова – знаковые, и взывают к моему читательскому комментарию. А если бы вы «с Тишкой» беспрепятственно лупили бы таких… мягкосердечных, таких… послушных, таких… казённо встроенных в систему мальчиков, то вопрос (к Астафьеву-писателю, а не к игаркинскому беспризорнику, который вот-вот наденет ненавистную шинель фезеошника): если бы вы их веками успешно гнобили, – сдвинулся ли бы с места вековой патриархальный образ жизни… нет, глубже: тысячелетний первобытно-общинный… нет, ещё глубже: дочеловеческий, естественно-животный, где по закону биологии сильный жрёт слабого?
«Что такое жисть?» – как сказал бы дядя Левонтий.
Вот-вот судьба подставит вопрос в этом духе. Настоящему чалдону закон не писан? А если аккуратненькие мальчики прилетят в самолётах не с московского, а с берлинского военного аэродрома? По какому закону их лупить?
Война разбрасывает на полюса обломки развалившегося деревенского детства, хотя вроде бы далека война от родной Овсянки: бьются и горят германские и советские самолёты за тысячи вёрст от ледяного Енисея.
Сюда – похоронки долетают.
Удар похоронки
«Где-то гремит война» – ключевую главу второго тома Астафьев начинает писать ещё в 1966 году, целясь, наверное, в готовящееся пермское издание «Последнего поклона», а кончает… 22 года спустя, когда уже двухтомник московский при выходе. И после выхода не может остановиться: последние главы дописывает в 1992-м.
Что-то не отпускает его, что-то заставляет ещё раз переживать пережитое, пахать по паханому.
Что?
Война.
Война, перевернувшая мир, оголившая исконную сибирскую землю, пославшая мужиков-чалдонов умирать на Запад («в Россию», – привычно говорят в Овсянке, показывая на закат), а оттуда, «из России», пустившая сюда, в Сибирь, поток новых насельников.
Нашествие чужаков. «Что делается вокруг! Зима. Голодуха. На базарах драки. Втиснутые в далёкий сибирский город эвакуированные, сбитые с нормальной жизненной колеи, нервные, напуганные, полураздетые люди, стиснув зубы, преодолевают военную напасть, ставят заводы…»
Как?! А разве это не дармоеды?! Не дачники, уродующие землю?! Не охотнички-начальнички, стреляющие дичь не уходя с палубы?! Не казённые кабинетные бездельники, исчадья Божьи, которые сначала уродуют землю, а потом спорят, хорошо сделали или плохо?! Не аккуратные городские мальчики, словно для того и созданные, чтобы их лупить?!
«…Ставят заводы, куют, точат, пилят, водят составы, крутят руль, кормят себя и детей»! И становятся – совсем как чалдоны, которые «всё делают смаху и в работе ведут себя, как в драке».
А чалдоны в это время – «топают в запасных полках, колеют на морозе, голося: „Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!“» Живут – «в казарменной тесноте», гибнут – «вдали от отца-матери».
Выбелен край безлюдьем. Родной двор пуст, на снегу ни следочка. Зайти зябко: залез на забор, сел. Ждёт баушкина окрика, всё до словечка наперёд слышит:
– А ворот тебе нету, окаянная твоя душа! Вылезло тебе! Ворота не видишь, разъязвило бы тебя в душу и в печёнки!..
Нет окрика. Баушка далеко – ходит по округе, ищет где подработать и подкормиться. Похоронками взрывается пустота. Передают от тётки: просит навестить. Без объяснений ясно: в такую пору зовут только в горе; значит, похоронка пришла.
Возникает приснопамятный дядя Левонтий, курит казённую махорку. (Казённую – уловили сигнал?). Вытрезвел дядя, подтянулся, построжел. Пенсионер, но при должности. Обещает овдовевшей солдатке, что сельсовет обеспечит её «как вдову Отечественной войны всем довольствием. Наш такой долг, работников тыла…»
Не понял ещё дядя, «что такое жисть»?
О жисти этой объявляет ему овдовевшая тётка Августа (и ему, и фезеошнику Виктору Астафьеву, и писателю Виктору Астафьеву, а он нам, читателям) – уже после Отечественной войны:
– А муженька-то я зря оплакивала. Жив-здоров… Нашёл себе помоложе, покраше…
«Оказалось, Тимофея Храмова не убили на войне, он подделал похоронную, спрятался от семьи, предал её…»
Вот от таких ударов и оглядывается Астафьев на прожитые времена. «Жизнь моя разломилась надвое». И по вехам тёплого, патриархального, деревенского счастливого детства начинает вести второй, огненно-леденящий контур.
Чего натворил?
Подхвачен, продолжен во втором томе лейтмотив первого: перекатная тревога, ожидание беды, знобящее предчувствие чего-то и самому неизвестного, когда в сердце, в дальнем уголке его – холодок: «Что завтра? Через год? Через десять лет?»
Через год – фронт. Два ранения. Польша, полонез Васи-поляка, усилившийся до смертного рёва.
Через десять лет – поклон, которым попрощался с баушкой, уставшей, обезножевшей на восемьдесят шестом году жизни, в последний раз улыбнувшейся внуку:
– Ты уж, батюшко, приедь похоронить-то меня…
Чтобы душа выдержала всё это, – последний поклон на могиле матери, захлебнувшейся когда-то в Енисее: приворотная трава, маленькие сестрички, внучки (или правнучки) затихающей баушки…
Нечем накормить гостя в послевоенную пору.
Сестрички набирают в лесу сколько-то ягодок – хоть чем-то угостить.
Что за ягода?
Земляника.
«Буря пролетела над землёй! Смешались и перепутались миллионы человеческих судеб… Фашизм, грозивший роду человеческому смертью, подох, а тут как висел настенный шкафик из досок и на нём ситцевая занавеска в крапинку, так и висит».
Но земля, катастрофически проворачивающаяся под ногами, переворачивает и этот мотив. А что, если так: баушкина-то занавеска в крапинку как висела, так и висит, но почему смешались и перепутались миллионы обречённых человеческих судеб?
Перед этим леденящим вопросом Астафьев, кажется, предчувствует своё бессилие. И то верно: почуяла когда-то баушка, определила его дар, его талант: неиссякаемое воображение при неожиданности решений. Композиционная непредсказуемость – при безудержности чувств. Огненная мощь словесной оркестровки – при знобкой немоте внезапных пауз.
Используя ходячее выражение той эпохи, рискну сказать, что в непосредственности чувств писатель Астафьев так неопровержимо успешен, что начинает испытывать от успехов композиционное головокружение. И оно иногда больше говорит о реальности, перевернувшейся вверх дном, чем математическая выверенность мироконцепции.
Поэтому соглашаешься потерять вслед за автором нить сюжетного повествования ради того, чтобы отдаться «картинам жизни». Смиряешься с тем, что выпущены детдомовские будни (о них рассказано в других книгах), зато будни составителя поездов показаны с такими леденящими подробностями (и профессиональными, и психологическими), что эту главу читаешь как потрясающий «физиологический очерк» (да простится мне этот литературоведческий термин полуторавековой давности), а лучше сказать: как обжигающая страница будничной летописи Великой Отечественной войны.
А потом – мгновенный рывок сюжетной лески выхватывает тебя из оцепенения:
«На станции отцепили от поезда, идущего с эвакуированными из Ленинграда, ледник, набитый покойниками. Ближний совхоз выделил подводы и возчиков, мы наряжены были им в помощь. Я не стану описывать эти похороны…»
Люди, знающие, что такое 900 дней блокады, и как проваливались под лёд грузовики с людьми на ладожской «Дороге жизни», и как в первую очередь старались вывезти по этой дороге детей, и почему, уже спасённые, они не доезжали до Сибири, – поймут, почему Астафьев, не нашедший сил описывать эти похороны, обрывает рассказ в немоту, и только камертонное слово роняет при мысли об отцепляемом от состава вагоне, набитом покойниками:
Ледник
Огненный выброс из этой немоты – диалог в военкомате, куда составитель поездов, только что вошедший в мобилизационный возраст, после похорон ленинградцев идёт проситься на фронт.
«Краснорожий заместитель военкома, к которому я попал, прочёл моё короткое заявление и уставился на меня проницательным взглядом:
– Чего натворил? Выкладывай!
Я его не понял, и он терпеливо объяснил: сейчас, мол, добровольцами идут книгочеи, мальчишки, отчаявшиеся люди или набезобразничавшие мужики.
– Выкладывай! Выкладывай! – поощрил он. – Упёр чего? Пришил кого? Утерял карточки? Всё равно узнаю…
У меня закружилась голова – после похорон я не мог ни есть, ни спать».
К какому разряду нам придётся отнести новобранца-добровольца?
Книгочей? Да, книгочей. Бешеный по неутомимости читатель, только чтением и согревавший душу в заледеневшем игаркинском бездомье.
Мальчишка? Да, мальчишка, осознавший свою связь с теми мальчишками, что рушились наземь в горевших и заледеневших самолётах.
Отчаявшийся?! Да! Потому что никак не увязывается в сознании цветастая занавесочка в доме баушки – с кровавой завесой над полями мировой истории.
Набезобразничавший мужик? В какой-то степени и это, если поставить в строку такое лыко, как дебош в школе или воровство дров в брошенном здании игаркинского театра.
Иначе говоря: чувство греха в острейшей, до обморока доводящей форме свойственное Астафьеву.
Чувство искупления.
Чувство самопожертвования, неотвратимого на этом пути.
И ещё что-то, невообразимое ни в каком героическом официозе, но властно толкнувшее Астафьева туда, где новобранцы поют: «Вставай, страна огромная!» и в масштабах огромной страны навсегда обрывается счастливое детство.
Что же в итоге? Утраченный рай? Возвращённый рай? Горячечный самообман? Горькое отрезвление? Целостный портрет (и автопортрет времени) или пересверк жалящих осколков? Иначе говоря: «Что такое жисть?»
Застывающий хаос
Что может удержать дом от распада и мир от абсурда?
Крыша над шаткими стенами. Господь-Бог. Тот, о Ком без конца твердит баушка, попрекая внука безбожием.
Чисто количественно – во втором томе «Последнего поклона» упоминаний Всевышнего заметно больше, чем в первом. Главное: сам тон этих поминаний изменился – за два десятка лет, в кои возрастал герой (и за два десятка лет, кои писатель работал над текстом).
В первом томе Бога практически нет, и отсутствие его – практически же – не слишком ощущается. Нет и нет. Ни в душе, ни в окружающей реальности.
Во втором томе безбожие вроде и сохраняется, но всё острее высвечивается. Извне. Из объективной реальности. Точнее, из её безобразий.
«Я же не просто второгодник, я ещё и атеист-безбожник… Трепет, умиление и всякая подобная чепуха неведомы мне».
Это провокационный ответ на весёлое баушкино увещевание: «От Бога морду не вороти».
Стиль диалога, в ходе которого баушка, «прижав икону Спасителя к животу, шлёпает в опорках по переулку, а за нею тащится дед, зачем-то прихватив с собою лопату», – невзначай поворачивается из потешности в патетику, когда внук узнаёт (случайно!), что баушка в молодости (в царское ещё время!) совершила паломничество в Лавру. С берегов Енисея – на берега Днепра! И не в опорках, не под охраной деда с лопатой, а из чистой веры. И более всего восхитило внука то, что всю жизнь (при Советской уже власти) хранила бабушка этот эпизод своей биографии в глубокой тайне. И правильно делала! – уберегла веру от кощунства этой власти.
А идёт кощунство не столько от власти, присылающей в деревню уполномоченных с агитками, сколько от самого деревенского люда. От односельчан. Едва власти церковь закрыли и попа забрали, как мужики всё в ней побили, ребятишки, балуясь, стали звенеть в колокола, кто-то, чтобы звон не мешал спать, обрезал верёвки, и колокола упали, после чего их доколотили камнями.
«Боже, Боже! – восклицает Астафьев и задаёт себе (и нам, читателям) всё тот же проклятый русский вопрос: – Что есть жизнь? Что с нами произошло? Куда делась наша добрая душа? Куда она запропастилась-то? Где? – и, не в силах найти ответ в своей безбожно обделённой судьбе, завершает повествование бессильной молитвой: – Боже праведный!.. Спаси и сохрани нас!»
Интересно, что таким же отчаянным библейским оберёгом завершается и «Царь-рыба».
А в «Последнем поклоне» задана ещё одна гипотетическая возможность соединить распадающуюся реальность в нечто единое. Это – политический обруч, который стянул бы шатающиеся стены, а вместо гнилых рухнувших возвёл бы стены новые. Тюремно-лагерные. И если поначалу «политика» маячит где-то на периферии действия, то по ходу повествования (и повзросления героя) она всё жестче замыкается в цепь. И не только в картинах раскулачивания, но и в позднейших, включая борьбу с перегибами и выправления курса.
«Мудрая ж политика – уничтожат, а потом спохватятся: „Ах ты, разахты, опять перегиб! Опять нас, наставников, охранителей передовой морали и строгого порядка, кормить некому! Сыскать мужика! Куда-то спрятался, хитрован? Мы за него работать должны?!“»
Один этот пассаж стоит всей перестроечно-либеральной публицистики; по жёсткости протеста Астафьев становится здесь вровень с таким чемпионом ненависти к Советскому государству, как Солженицын, у которого эта ненависть ещё и облечена в математически выверенную систему.
Фраза Солженицына, взятая Астафьевым в эпиграф к финальной главе «Последнего поклона», показывает, что именно он ищет в книгах автора «Архипелага»:
«Хаос, однажды выбранный, хаос застывший – есть уже система».
Системы нет в несколько хаотичной композиции «Вечерних раздумий» – финальной главы «Последнего поклона». Тихо умирает в своём углу баушка, незнакомые однофамильцы бомбардируют Астафьева письмами в надежде, что они ему дальняя родня, заодно объясняя, что их фамилия означает по-гречески, а он шлёт запрос в Красноярскую прокуратуру, требуя объяснить, за что в 1931 году упекли его отца; оттуда отвечают, что упекли ни за что, и прилагают справку по всей форме…
На стержень какой системы можно насадить этот ворох чуши, лжи, чепухи и искреннего помешательства? Что с этим хаосом делать? Кто виноват?
На этот вопрос в свойственной ему ёрнической манере отвечает ни за что посаженный и ни за что выпущенный отец писателя: «Ворошилов виноват».
Ну, ещё бы! В 60-е годы, когда Астафьев писал первые главы «Последнего поклона», ему и в голову не пришёл бы такой закидон. Хотя папаша подобные шуточки отпускал, как и все люди его пошиба. Но первый красный офицер был ещё жив и даже носил декоративные лавры главы государства. Однако в печати его трогать было не велено. Да Астафьеву и незачем было: ничего бы Ворошилов не прибавил к его «Поклону», когда от имени всех властей молчаливо представительствовал там товарищ Щетинкин.
К 1991 году ситуация позволила разморозить этот синодик, и рядом с Ворошиловым стало возможно помянуть в ненавистном ряду весь властный ареопаг во главе с «обезьяноподобным грузином», и дальше – его преемников вплоть до Брежнева, который выдал всем фронтовикам «за просто так по ордену Отечественной войны», а себе Золотую звезду героя, «чтоб „незаметно“ было».
Я в принципе терпеть не могу такой разрешённой охоты, но в данном случае склонен её стерпеть – по причине совершенной искренности автора и ещё по причине того, что метит он в этих выплесках ненависти не столько в верха, сколько в низы власти. (Точно так же, отпустив пару язвительных замечаний по адресу корифеев социалистического реализма, главную скверну открывает в текстах провинциальных борзописцев, тачающих повести и романы по спущенным сверху лекалам).
Нет, не мифический Ворошилов – объект тяжёлой ненависти Астафьева, а местные начальники, понастроившие особняков по берегам Енисея и перегородившие заборами и милицейскими постами вековые тропы-дороги.
А ещё мерзее, вонючее и презреннее – какой-нибудь односельчанин, выскочивший в уполномоченные на волне «Великого Перелома». Вдоволь накуражился такой деятель овсянского масштаба, нагулялся на обысках, выселениях и экспроприациях, однако дожил до старости, опустился, потерял облик. Теперь торчит в пивной, допивая из чужих кружек. Иной недорезанный куркуль, чудом же доживший до наших дней, плюёт в кружку: «Ты, курва, помнишь, как зорил наших, голодил их, обирал, а теперь у меня же допить просишь?» – «Помню, помню. Как не помнить, – скажет бывший уполномоченный, а если дадут выпить, то и заплачет. – Дурак был».
Дурак – спасительный громоотвод для нашего интеллекта.
«Один русский дурак, – подхватывает Астафьев, – может наделать столько дел и бед, что тысяче умных немцев не исправить».
Это звучит особенно проникновенно в сочетании с тем тошнотным обмороком, в который едва не упал он, когда новобранцем пошёл посмотреть на первого убитого им немца. Лучше не смотреть. Лучше остаться в пределах чистого разума. В общепринятых философемах русский дурак даже один тысячу немцев по-суворовски превзойдёт.
Но как вынести мысль о миллионах дураков? Когда не крыша, не символический Божий Кров, и не гнилые стены Дома, в которые упоённо тыкают перепаханные революционеры, а сам фундамент проваливается, и почва ползёт под ногами?
Дело, стало быть, не в том, какова власть, а в том, каков народ, эту власть выталкивающий из своей толщи, не в том, живёт народ формально с Богом или без Бога, а в том, какова «жисть».
От ответа на этот вопрос зависит финальный «Последний поклон», расчёт с жизнью, завет писателя.
И, надо сказать, самые сильные, самые страшные, самые пронзительные страницы астафьевского повествования – об этом.
«В 1941 году попавшие в окружение советские воины, сложа оружие в указанном месте, бесконечной серой вереницей шли по дорогам. К вечеру движение замирало, немцы обносили толпу заранее приготовленной ниткой колючей проволоки, прикреплённой к стандартным колышкам, строго наказывали, что ежели кто шагнёт за огорожу, того будут стрелять, и спокойно шли пить свой кофе, шнапс, ночевать без забот, заранее зная – редко кто решится на побег. Поскольку пленные были сплошь почти рядовые, а рядовых от веку поставляла деревня, то вот она, на колени поставленная советской властью, забитая, запуганная, тупая масса крестьян и оказалась так хорошо подготовленной для тяжкой доли пленного, нисколь, впрочем, не горше доли тех, кто томился и умирал той же порой в советских концлагерях».
Хороша перекличка с мифом о тысяче немцев, не умеющих управиться с одним русским: там миф, а тут реальность: один немец управляется с тысячью русских…
А эпизод с дармовой пьянкой – когда на льду Енисея завалился грузовик с водкой, и со всей округи кинулся народ эту водку хлестать – сначала из бутылок, потом из осколков бутылок, а когда и из них дососали, – сосать пропитанный водкой лёд из-под колёс!
Какой горький переклик с Валентином Распутиным: раньше при пожаре сбегался народ спасать добро погорельцев – теперь сбегается, чтобы разворовать. Одной фразой Астафьев отсылает нас к распутинскому «Пожару»: «Мои нынешние односельчане воровали с пожара всё, вплоть до навоза и саженцев».
Тоже – живучесть!
И – ни намёка на раскаяние?! Ни намёка. Да ещё с каким азартным ликованием грешат!
«Всё страшное на Руси великой происходит совсем как бы и не страшно, обыденно, даже и шутливо, и никакой русский человек со своими пороками по доброй воле не расстаётся. Разорение села, угробление людей началось с шутками, прибаутками…»
«Праздники в годы коллективизации были особенно какие-то пьяные, дикие, с драками, с резнёй, с бегством по улицам, стрельбой, хрипением, треском ломаемых жердей, звоном стёкол, криками, плачем…»
«Христосовались в святцы по праздникам, в Прощёный день прощенья просили, болезни травой лечили, детей крестили, в тайге и на реке друг друга спасали, взаймы хлеб и деньги брали, женились, роднились, дрались и мирились – это ж жизнь…»
Так каков же народ? Неистребимо живучий, сохраняющий себя даже в смертельных испытаниях? Или безвольно терпящий смертельные испытания, которые сам же на себя навлекает? Какая характеристика из двух правильна?
И та, и другая.
Но должен же писатель дать ясный ответ на вопрос, сказать, где ложь, а где правда?
«Мне нечего сказать вам на прощанье», – пишет Астафьев в предсмертной записке, чуя свой последний час.
И объясняет, почему:
«Я пришел в мир добрый, родной и любил его бесконечно. Я ухожу из мира чужого, злобного, порочного».
И это последний завет его?
Не последний.
Тётка Августа, истратившая здоровье на таёжных работах, ослепшая от старости, и уж никак не меньше прославленного писателя хлебнувшая лиха в этой жизни, – вспоминала с ним баушку, старые времена и всё пережитое – «со вздохом удивления от грузной, но не гнетущей памяти, из которой помаленьку, потихоньку улетучилось всё, что омрачало прошедшие дни и годы…»
Напутствие читателю
Наверное, думая о будущих читателях, по существу именно к ним адресовался в своих мыслях о пережитом и о праве памяти Виктор Астафьев, цитируя тётку Августу.
«…Улетучилось всё, что омрачало прошедшие дни и годы, и озарилась она лёгким грустным светом прошедшей, но никак не кончающейся радости, собранной пусть и из малых, редких осколочков тебе только дарованной, единственной жизни».
А что найдёт в этой описанной им жизни нынешний читатель, – зависит от его, читателя, запросов.
Один найдёт биение непоколебимых сил человеческих, азарт охоты и ловитвы, игру в кол и в свайку – памятник старокрестьянского сибирского быта.
Другой найдёт полную приключений историю молодого существа «в этом дёрганом, шумном и суетном» мире.
Третий почувствует всё это, и ещё главное: как спасает человека теплынь души от озноба растерявшегося разума.
2009
Интересно ещё вот что: Астафьев – единственный писатель, с которым Солженицын согласился встретиться по ходу своего триумфального проезда из Америки через Дальний Восток в Москву.