IV
Директор гимназии в самом деле был фурлан и неплохой человек. Он был очень высокий, очень худой, на вид лет пятидесяти. Он сидел в углу за письменным столом, точно пойманный в капкан, и, судя по выражению его лица, испытывал близкое к этому состояние. Всей верхней половиной тела он опирался на стол, покрывая его собою, а из-под стола высовывались его необыкновенно длинные ноги в клетчатых шерстяных гольфах и огромных стоптанных и грязных ботинках. Одет он был не бедно, но с той аристократической небрежностью, которая свойственна некоторым людям духа. Да еще был он небрит и растрепан. Все говорило о том, что это человек своеобразный и беспокойный, хотя на людей он действовал умиротворяюще и ободрительно.
Он говорил на горицком итальянском наречии, вставляя иногда словенские слова, особенно когда обращался к отцу. Когда отец объяснил, зачем пришел, директор покрутил головой и несколько раз с сомнением поцокал языком — мол, нелегкое это будет дело. Отбросив со лба взлохмаченные седые волосы, он уставился на малого. Глядел довольно долго, потом кивнул головой и сказал, что парень, как видно, неглуп и лет ему достаточно, так что, возможно, и справится с задачей, за которую берется.
— Надо полагать, денег у вас не столько, чтобы разоряться на учебники, а? — спросил директор и, не дожидаясь ответа, с шумом, которого и следовало ожидать, расправил свое костистое тело, ухватил длинными руками стол за оба конца, с легкостью приподнял его и переставил к окну. Потом вынул ноги из своих гигантских башмаков и в одних носках вышел из комнаты. Через несколько минут он вернулся с охапкой подержанных учебников и, не говоря ни слова, положил их перед парнем.
Следом за директором торопливо вошел одышливый, низенький и необыкновенно толстый преподаватель. Был он тугой и лоснящийся, все у него блестело, кроме больших глаз — мутных, усталых и выражающих крайнюю пресыщенность, как глаза старого, ожиревшего карпа. Он отчаянно хрипел и распространял вокруг себя тот на редкость противный удушливый запах — смесь дешевого одеколона, бриллиантина, лука и чеснока. — который обыкновенно присущ цирюльникам-южанам. Толстяк шлепнулся на стул и, рыгая и кряхтя, начал объяснять малому, что ему предстоит выучить и какие книги он еще должен купить.
Тем временем директор расхаживал по кабинету, точно лев в клетке, и все быстрее вертел своей длинной рукой в воздухе, как если бы при помощи невидимого инструмента подкручивал память медлительного толстяка, дабы тот как можно скорее справился со своей обязанностью. Когда толстяк распелся о том, что в этом спасенном Италией краю итальянский язык — самый важный из предметов, директор свысока оборвал его — это, мол, и так всем известно — и сказал, что он свободен. Закрыв за ним дверь, директор повернулся к парню.
— Ну, а теперь за работу! — сказал он, отечески похлопав его по плечу. — И учи все, не только итальянский!.. Не скажу, что тебе будет легко. Будет трудно. Но если ты станешь заниматься, дело пойдет, то есть дело пойдет, если ты будешь сидеть. Да, придется сидеть, сидеть и сидеть! Вот так, — и он подхватил свой письменный стол, загородился им в углу, облокотился на него, подпер голову руками и устремил взгляд в книгу, раскрытую перед ним. — Учиться — это значит сидеть, дорогой мой мальчик!.. Так, ну, а теперь до свидания. Увидимся в июне, на экзаменах! И дело пойдет!
Отец и сын осторожно уложили старые книги в свои рюкзаки, поблагодарили и вышли. На улице отец, довольный, потер нос и сказал, желая укрепить в сыне уверенность в успехе:
— Слыхал?.. Директор говорит, что дело пойдет.
— Пойдет, наверно, — пробормотал парень, пожав плечами.
— Что значит «наверно»? — повысил голос отец. — Конечно, все, что мы сейчас несем в рюкзаках, надо будет уразуметь и запомнить, но, если человек разозлится и приналяжет, он много может сделать. Злоба, в общем, нехорошее качество, хотя иногда становится полезной добродетелью, как говорил в своих проповедях наш покойный священник Чар.
— Я приналягу, — окрепшим голосом пообещал малый.
И он в самом деле почувствовал, что приналяжет. Осторожно, стараясь, чтобы не помялись книги, поправил мешок и прибавил шагу.
Обратный путь был коротким и приятным. Малый с отрадным чувством переступил домашний порог, но чувство это тотчас увяло. Оба брата и сестры сделали вид, что не замечают его, и удалились на кухню. Ему не было сказано ни полслова, зато их взгляды довольно красноречиво поведали: нам придется гнуть спину, чтобы ты мог сидеть за своими книгами, будущий барин. Отец, очевидно, почуял неладное и последовал за ними. Малый вошел в горницу, снял мешок и сел к печке. Мать его услышала и позвала к себе.
— Ну, как? — спросила она.
— Ничего. Сердятся вот, — жалобно сказал малый, кивком головы указав на кухню.
— Ох!.. — вздохнула мать. — Знаю, обидно им!.. Ну, ты уж прости их!.. Расскажи, как было в Толмине. Все хорошо?
— Хорошо.
— Учебники принесли?
— Принесли.
— Покажи-ка.
Малый притащил учебники, и мать с интересом принялась их разглядывать. Всего удивительней ей показалась греческая грамматика, в которой она впервые увидела незнакомые ей буквы.
— И ты это сможешь выучить? — спросила она, недоверчиво покачивая головой.
— Конечно, смогу.
Мать подумала и спросила:
— А где ты будешь заниматься, чтобы тебе никто не мешал?
— И в самом деле, где? — повторил малый и тоже задумался.
— В чулане, — раздался от двери детский голос.
Они оглянулись. В дверях стояла Кадетка и безмятежно смотрела на них большими синими глазами.
— А ведь верно, — согласилась мать. — Только зябко тебе будет.
— О, до холодов еще далеко. А зимой я буду заниматься в горнице, — решил малый.
Так и сделали. Он тотчас отправился в чулан, и Кадетка с ним. Они перетаскали из чулана весь хлам в амбар, смели паутину, вымыли пол и протерли окошко. Из большой спальни перенесли туда дедову кровать, отыскали старый стол и стул. После этого малый сколотил из неструганых досок книжную полку и поставил на нее свои учебники. Когда все было сделано, он с удовольствием сел за стол и раскрыл книгу, чтобы представить себе, как он будет заниматься.
— Ну, как? — через некоторое время с надеждой спросила Кадетка; стоя за его спиной, она не спускала с него глаз.
— Гм-м… — пробурчал малый, не оглянувшись. Взял другую книгу и начал ее листать.
Кадетка тряхнула головой, отчего ее светлые косы легли на грудь, сложила руки за спиной и начала задумчиво водить пальцем босой ноги по полу. Потом она подошла поближе к малому и ласково сказала:
— Ты не расстраивайся, что другие не хотят с тобой разговаривать. Я-то буду.
— Нет, не будешь! — мрачно возразил малый. — Сейчас ты меня оставишь в покое, потому что я буду заниматься.
Кадетка медленно отошла к двери, открыла ее и тихо сказала:
— До свиданья, сударь!..
Этот «сударь» так больно задел малого, что он стремительно обернулся.
Кадетка стояла в дверях. Она спокойно глядела на него большими синими глазами. Потом улыбнулась и проговорила:
— Я это просто так сказала… потому, что ты такой надутый… Ну, а теперь начинай, — добавила она, перекинула косы за спину и закрыла за собой дверь.
Так началось учение. Малый налег на книги со всем своим упорством, хотя и без той радости, которой ожидал. Он учился без вдохновения. Интерес у него вызывали только итальянская литература и в некоторой степени — латинский и греческий. Точные науки он терпеть не мог, но и ими занимался старательно.
Зимой он только учился, а когда пришла весна, помогал на полевых работах. Мать пришила к его холщовым штанам четыре больших кармана — два спереди, два сзади. Каждое утро отец помогал ему проснуться глотком горячего кофе, настоящего кофе, божественный запах которого смешивался с застарелым запахом дома. Малый стряхивал с себя сон и вставал. Он запихивал в карманы «Божественную комедию», латинскую хрестоматию «Pabulum animi». «Историю итальянского средневековья» и журнал «Mlada pota» и отправлялся с отцом по делам.
Так минула весна. Подошла косовица, самая лучшая пора. Косить начали с луга, где трава была отменная. Они с огцом встали до зари, но еще до того, как вышли из дому, появился дядя Томаж, брат матери, насмешник и добрая душа. Легким шагом они шли вдоль реки, обирая с лица невидимые тенета, натянутые за ночь пауками от куста к кусту, и слушая птичий щебет. Придя на луг, остановились.
— Ой, до чего же хороша! Как невеста! — воскликнул дядя Томаж, показывая на густую высокую траву, колыхавшуюся под утренним ветерком, тяжелую и серебряную от росы и цветочной пыльцы.
— Хороша, — согласился отец, — да не больно сытна будет: дождя много было, а солнца мало.
Они наточили косы и переглянулись — кто пойдет впереди?
— Ну, кто первый ей голову снесет? Ты, может? — обернулся дядя к малому.
— Томаж, не дразни его, — вступился отец. — Парню учиться надо. Через неделю испытания.
— Уже?.. Ну, надеюсь, они не будут чересчур трудными и он их с удовольствием испытает, — сказал дядя и засмеялся было, но тут же смолк, поняв, что пошутил не совсем кстати. Он сдвинул шляпу на затылок, так что показалась незагоревшая лысина, и первым решительно врезался в высокую траву.
Отец шел следом. Малый замыкал. Он размеренно взмахивал косой и бубнил себе под нос:
Aurea prima sata est aetas, quae vindice nullo
Sponte sua, sine lege fidem rectumque colebat.
Poena metusque…
Но ничего не выходило. Ритм «Метаморфоз» не совпадал с ритмом косьбы. Малый покачал головой и подумал, что под гекзаметр дело не пойдет. Он сердито взмахнул косой, лезвие ее срезало кротовую кучу и вонзилось в землю. Малый подобрал пук росистой травы и обтер косу. Потом принялся не спеша отбивать ее бруском, оглядывая свежую зелень утренних лугов. Кончив, он размахнулся косой, вздохнул и произнес:
— Ver erat aetemum! — Размахнулся еще раз и сказал: — Была вечная весна!
Так он твердил поочередно латинский текст и перевод и довел свой прокос до берега. Там он снова точил косу, глядя на воды Идрийцы. Он смотрел на волны, весело скользившие мимо, и страстно желал, чтобы они остановились, повернули вспять и потекли к своему источнику.
Четыре дня назад у матери были священник и врач. Малый отложил учебники и потерянно слонялся вокруг дома. Даже отца он избегал. Вчера вечером отец поймал его на пороге дома и спросил:
— Ты занимаешься? Через неделю экзамены.
— Мама умрет, — повесив голову, ответил малый; кто, мол, может думать об учении в такой момент.
Отец помолчал, потом провел рукой по глазам и глухо повторил слова, которые говорил осенью возле куста самшита за хлевом:
— Умрет… А ты будешь жить… И если ты ее любишь, ты будешь заниматься и пойдешь сдавать экзамены… Это тоже экзамен… трудный… самый трудный… но выдержать его должен каждый… Не забудь, что жизнь течет неумолимо своим путем… как Идрийца.
…Теперь малый смотрел на эту живую реку, неутомимо мчавшуюся через камни.
«Нет, она вспять не повернет! Не повернет!» — думал он с гневом и горечью.
Из этих мыслей его вывела сирена полицейского автомобиля, катившегося вдоль Доминова обрыва. Фашистский комиссар Бики летел куда-то со своими сквадристами. Малый вспомнил, что на будущей неделе на Баньской поляне назначено тайное собрание гимназистов-словенцев.
«Но если мама умрет, я не пойду», — подумал он с облегчением. И в тот же миг похолодел от мысли, какой же он бездушный зверь, если рассчитывает на мамину смерть, чтобы избежать опасности, которая грозит тем, кто придет на собрание. Глаза его наполнились слезами. Он стиснул зубы и отвернулся от реки. С поникшей головой он возвращался вдоль своего прокоса, нещадно ругая себя и обзывая последней тряпкой.
— Хо-хо, Подземлич! — услышал он зычный голос дяди.
Малый поднял голову и оглянулся. По проселку размашистым шагом приближался плотник Подземлич, который, кроме своего ремесла, занимался еще изготовлением гробов.
«Плохой знак», — похолодев, подумал он.
Плотник Подземлич был настоящим гигантом — росту в нем было два метра, если не больше. При этом части его тела были несоразмерны, точно природа намеревалась создать нечто действительно великое, только ей не хватило ни материала, ни времени. Туловище Подземлича было широким, коротким, ноги длинны, но тонки, руки точно так же длинны и тонки, голова по крайней мере вдвое меньше, чем ей следовало быть, и круглая, как маленькая тыква, нос чуть крупнее ореха, глазки — крохотные и глубоко посаженные, ушки тоже маленькие и сморщившиеся, точно два ломтика сушеного яблока, волосы редкие и зачесанные на лоб, как у ребенка. Можно было бы ожидать, что из такой широкой груди раздастся густой бас; на самом же деле Подземлич говорил высоким, правда, звонким голосом. Соображал он неплохо, только уж больно медленно. Если ему надо было что-то обдумать, он прижимал толстый палец к крохотному носу и немилосердно мял его, словно приводя этим в движение пружины своего рассудка.
— Ну, куда направляешься? — спросил дядя, когда Подземлич подошел к ним.
— На Пожарище, — ответил плотник.
— А что им там надо? Лодку или последнее корыто?
— Корыто. Хозяин помер.
— И до чего же у тебя фамилия подходящая, — пошутил дядя. — Сам ты Подземлич и людей под землю спроваживаешь.
— А вот и неправда, — покрутил плотник своей маленькой головкой. — Под землю их спроваживает Заезаров Мартин, могильщик. А я как раз наоборот: корытце им делаю, корытце с крышкой, чтоб их землей не засыпало.
Он прижал палец к носу и, потирая его, начал объяснять.
— А что касается моей фамилии, то Подземлич я потому, что родом из Подземля. Покойный священник Чар со мной об этом толковал. «Подземлич, — сказал он, — ты и правда форменный Подземлич. Ростом с великана и нескладный, точно из подземелья вылез». — «Так я и есть из Подземля», — говорю. А он как заорет: «Дурак! Я говорю — из подземелья, которое под землей!» — «Вы хотите сказать, что я из пекла явился, — говорю я, — потому что это оно под землей находится, как вы нас учили». А он на меня опять: «Дурак! Этому я тебя не учил. Впрочем, тебе пекла бояться нечего, тебя черти испугаются». — «Как бы там ни было и откуда бы я ни был, — говорю, — я доволен тем, что я такой, какой есть. Вот только кровать мне коротковата, да жена иногда ворчит, что слишком много полотна на рубашку идет. Но это не такие уж неприятности, чтобы из-за них отправляться назад в тот Подземель, который под землей. И в пекло меня тоже не тянет, хоть черти меня бы и испугались, как вы говорите. Нет, под землю я еще погожу отправляться, пока не придет для этого время. Наверху-то хоть и не бог весть как хорошо, да по крайности светло…»
Малый торопливо косил, двигаясь следом за отцом, чтобы поскорей отдалиться от Подземлича и не слышать этого разговора о подземелье. Он шмыгал носом и злился на дядю — каким надо быть бессердечным, чтобы в такое время говорить о таких вещах. Но не успел он пройти и нескольких шагов, как над лугом разнесся громкий женский голос:
— Черешни!.. Черешни!.. Черешни!..
— Хо-хо! Наша Брикица идет! — загрохотал дядя.
По проселку к ним подходила молодая торговка, которая весной носила в Толминскую округу черешни, а там скупала яйца и масло и тащила к себе в Брда продавать. Ее знали повсюду. Девочкой она ходила вместе с матерью, тоже торговкой. Малый ясно помнил, как она тогда от усталости садилась прямо на землю, чуть мать останавливалась. Помнил он и то, как однажды спросил девочку, где ее отец, и она равнодушно махнула рукой и сказала, что отец где-то ходит. «Как это: где-то ходит?» — спросил он. «Спроси маму, если ты такой храбрый. Я не знаю. И отца не знаю», — ответила она и засмеялась. Малому стало неловко, хотя он и не понимал почему, и он больше не приставал к ней с этим вопросом. И никогда не думал об этом.
Теперь девочка превратилась в очень пригожую, очень пухленькую и очень веселую девушку лет восемнадцати. Она быстро приближалась к ним по лугу. На голове она несла огромную корзину и потому держалась прямо, как натянутая струна. Малый, замерев на месте, смотрел на нее.
Она подошла к кусту, подняла голые белые руки к корзине, чтобы снять ее и поставить на землю. В этот момент малого вдруг осенило, что может значить выражение «отец где-то ходит». Открытие это так его смутило, что он отвернулся и усердно замахал косой.
— Эй, мужики, старые, молодые и средних лет! — воскликнула Брика. — Черешни!.. Прекрасные черешни!.. Сочные черешни! Последние брдские черешни!.. Красные черешни!.. Прямо как кровь!
— Ты сама как кровь! — сказал дядя, прищелкнув языком. — Так бы тебя и съел, с волосами и костями!
— У тебя уж зубов маловато, — засмеялась Брика, показав собственные зубы, ровные и белые.
— Ну-ну, кое-какие клыки еще есть! — шутливо запротестовал дядя. — Глянь-ка! — сказал он и раскрыл рот.
— Ну, вижу, — ответила Брика. — Как раз столько, чтобы есть черешни. Возьмешь?
— Нет, не возьму. Я потому их не ем, что оскомина на зубах остается.
— А ты, полтора человека? — повернулась Брика к Подземличу.
— Денег нет, — отказался плотник. — Да если бы я их и захотел, так для того, чтобы только распробовать, мне бы надо было съесть целую корзину. А по правде сказать, что касается фруктов, то я больше всего люблю хлеб.
— Я тоже. Только у нас в Брдах он не растет, — сказала Брика. И добавила, повысив голос: — Эй! А ты, добрый молодец, который так вырос! Не хочешь черешен поклевать?
Малый знал, что эти слова относятся к нему, и, не оборачиваясь, отрицательно покачал головой.
— Ух, какой! — воскликнула Брика с притворным негодованием. — С тех пор как у него под носом пух показался, он уж и на людей не глядит.
— Такие ребята вообще на девушек не глядят, — заметил дядя.
— А ты его не дразни! — осадила его Брика. — Точно сам никогда зеленым не был.
— Ох, был, был! — вздохнул дядя. — И с какой бы радостью еще побыл!
— Да только не будешь! — сказала Брика, подняла корзину и водрузила ее себе на голову.
— Пошли? — спросил плотник и направился к проселку.
— Пошли, если хорошо себя вести будешь, — ответила Брика и тронулась за ним.
— Уж не знаю, что из этого выйдет! — крикнул ей вслед дядя. — Ты смотри, как бы тебя Подземлич под землю не уложил!
— И на землю-то не уложит! — засмеялась Брика и помахала на прощанье своими белыми руками.
Малый быстро орудовал косой, идя за отцом. Длинные, светлые, мягкие и прямые волосы падали ему на лоб, время от времени он откашливался и шмыгал носом.
— Не шмыгай! — одернул его отец. — Следи за собой. Сейчас самое время отвыкать. А не отвыкнешь, будешь всю жизнь гримасничать, как старый Мохорайтник.
Малый представил себе старого Мохорайтника, который постоянно судорожно мигал, дергал носом и с присвистом втягивал в себя воздух. Он отбросил волосы со лба и высморкался. Потом напряг все свои силы, чтобы ритм одиннадцатисложника не мешал ходить его косе, и начал про себя повторять пятую песнь «Божественной комедии». Он нимало не задумывался о прославленных грешницах, мучающихся в этом круге ада: о Семирамиде, о Клеопатре, о прекрасной Елене. Даже сама Франческа да Римини и ее соблазнитель, злосчастный деверь ее, Паоло Малатеста, не возбудили его интереса. Он просто, мысленно переворачивая страницы, тараторил терцину за терциной, держась за рифмы, как если бы, спускаясь в темноте по лестнице, хватался за перекладины. Благополучно добравшись до конца, он сердито полоснул косой по кротовой куче, передохнул и вслух закончил:
Mentre che l’uno spirito questo disse,
l’altro piangeva si, che di pietade
io venni men cosi com’io morisse;
e caddi come corpo morto cade.
— Что это такое? — спросил дядя.
— Данте.
— Это тот с кривым носом, которому в прошлом году поставили в Толмине памятник?
— Тот самый.
— Ну, настанет время, мы его спровадим вверх тормашками в Сочу.
— Томаж, не сбивай парня, — вмешался отец. — Не забудь, что он должен был за пять месяцев выучить то, что другие учат три года.
— Так на то ему и голова!
— Голова-то что — память нужна.
— А разве у него ее нету?
— Конечно, есть.
— Это она у него с нашей стороны, — похвалился дядя.
— Не скажу, что памятью он в меня пошел, потому как в воскресенье вечером я иной раз не могу вспомнить, в какой стороне мой дом. Память у него от матери. А скорей всего — от тети Анцы, она — живой календарь.
Тетя Анца, служившая в кухарках в Горице и в эти дни приехавшая навестить маму, в самом деле была живым календарем. Всю деревню она в голове держала. О каждом доме знала, кто и когда его построил, когда, как и почему он переходил из рук в руки. Она знала, когда кто родился, когда был у первого причастия, когда женился, кто был при этом в посаженых отцах, а кто в свидетелях. И не только это. Можно было, например, спросить ее, какая погода была на страстной четверг 1906 года, и она бы ответила, что шел дождь, что священник из-за простуды плохо служил мессу, что, идя из церкви, она отдала семнадцать крейцеров за изюм, который купила у Модрияна, что Равничар, как всегда, стоял на мосту и сказал ей, что у него три чирья — два на затылке и один под мышкой, она ему на это ответила: «Помыться бы тебе, Тоне, помыться!» — а Равничар выкатил свои влажные бычьи глаза и запричитал: «Помыться?.. Чтоб я простудился?.. Ты, баба, только о воде и думаешь, барыня какая!» А она сказала: «Думаю я о нашем господе боге, и не баба я, а женщина, а если есть во мне что барское, так за это я сама на великом суде отвечу!»
— Ну вот, легка на помине! — усмехнулся отец и показал косой в направлении разрушенной мельницы. — Вон она идет, наш живой календарь!
— Спасайтесь, люди добрые! Сейчас она меня будет допрашивать, когда я был последний раз у исповеди, — сказал дядя и кинулся к прибрежному ивняку, а там — через реку домой.
— Куда побежал-то? — крикнул ему вдогонку отец. — Погоди, позавтракаем!
— Ладно. Некогда мне. Завтра приду.
Тетя Анца семенила по дороге. За ней вприскочку бежала Кадетка, стараясь не ступать босыми ногами на острые камни. Когда они подошли к покосу, тетя, неутомимая работница, тотчас схватила грабли и взялась ворошить сено, а Кадетка с узелком в руке, осторожно ступая по колкой стерне, направилась к нам.
— Колется!.. — крикнула она светлым голоском.
Малый загляделся на девочку, похожую в своем красном платьице на огромный мак, покачивающийся над зеленым лугом.
— Колко!.. — повторила Кадетка и рассыпала в утренней тишине свой серебряный смех.
Малый пребывал в такой задумчивости, что не ответил.
— Ух, сколько вы уже скосили!.. — с изумлением воскликнула Кадетка. И так как в руках она держала миску и не могла показать на скошенную часть луга, она взмахнула головой, и ее русые косы взлетели в воздух.
Малый обернулся и молча смерил взглядом ровные валки скошенной травы.
— Я вам завтрак принесла… — сказала Кадетка и осторожно поставила глиняную миску на землю. Потом перекинула светлые косы на грудь, заложила руки за спину и начала босой ногой разгребать кротовую кучу. Разровняв ее, она закинула косы за спину, подняла большие синие глаза и ободряюще сказала:
— А мама читает…
— Правда?.. — обрадовался малый.
— Правда… Не в переплете книжку, а ту, растрепанную…
— «Габсбурги без маски»?
— Не знаю, как она называется.
— Ту, которую Завогларева Милка принесла?
— Ту, ту…
Подошел отец, положил свою большую руку на Кадеткину голову, точно пятипалыми клещами повернул ее к себе и спросил:
— Ты ела?
Кадетка быстро и решительно кивнула и совсем по-детски отбежала к берегу, чтобы не мешать им завтракать.
Отец не спеша опустился на колени и открыл миску. Там были кукурузные катышки со снятым молоком. Кукурузную муку сеяли через грубое сито, чтобы отходов было как можно меньше, и потому в водянистом, голубоватом молоке плавали частички золотисто-желтой оболочки кукурузных зерен.
— Давай есть! — позвал сына отец и обтер об рубашку Почернелую железную ложку.
Тот рассеянно зачерпнул ложкой, следя взглядом за Кадеткой, которая, приподняв платьице, шлепала по мелководью.
«Вот она настоящая сирота, — подумал он. — Сирота от рождения. Мать лежит на кладбище в Рочах, отец — где-то в Моравии, а у нас в Обрекаровой дубраве только его пустая могила. И там каждый год зацветают первые ландыши».
С берега донеслось пронзительное пение Кадетки. Она взобралась на старую раскидистую ветлу, как раз на ту самую, которая восемь лет назад своими узловатыми корнями ухватила ее мать, бросившуюся в воду.
— Спилить бы эту ветлу, — задумчиво сказал малый.
— И надо бы, да вроде жалко, — ответил отец. — У нее густые корни, и они удерживают землю, не дают воде размывать ее.
— Обычно такие деревья спиливают, — стоял на своем малый. — На Иловице ведь спилили грушу.
— Спилили. Только груша-то росла перед домом. И Лойзе именно на ней повесился… А потом, если мы эту ветлу и спилим, память все равно останется. Ее не будет, а мы все равно будем говорить: «Тут росла та ветла»… Такое забыть не просто. Обрекар может хоть половину своего пригорка срыть, а все равно мы будем знать, что на нем застрелился тот бедняга кадет.
Малый поглядел на крутые склоны Вранека, где утреннее солнце заливало светло-серые скалы и редкие зеленые пятна Обрекаровых лугов, поросших кустами. Там было очень красиво.
«Если благополучно сдам экзамены, в следующее воскресенье можно будет пойти за ландышами в Обрекарову дубраву. И Кадетку возьму с собой», — отрадно подумалось малому. Но в тот же миг он вспомнил, что на то воскресенье назначено собрание словенских гимназистов на Баньской поляне, и нахмурился.
— Похоже, она будет хорошо петь, когда вырастет, — прервал его мысли голос отца, показывающего ложкой в сторону Кадетки. — Голос у нее, должно быть, от отца — Войнацевым-то медведь на ухо наступил.
Малый кивнул и поглядел на Кадетку. Она беззаботно раскачивалась на длинной ветке серо-зеленой ветлы. В своем красном платьице она была точь-в-точь как яркий цветок на старом кактусе. Она раскачивалась и пробовала силу своего ломкого, еще неразвитого, неотшлифованного голоса.
V
«Кадетка?.. Кадетка?.. А как же была ее настоящее имя?» — нетерпеливо спрашивал я себя, чтобы этим вопросом помочь себе вернуться из прошлого в настоящее. В чулане у окошка снова стоял я, тридцатипятилетний мужчина. Семнадцатилетний парень и отец исчезли, а девочка в красном платьице, качающаяся на серой ветви ветлы, стояла перед моими глазами как живая. Я прижался лицом к оконной решетке и широко раскрытыми глазами вгляделся в ночь, ища ту ветлу, которую в последний раз видел пятнадцать лет назад. Ее не было. Я на глаз прикинул расстояние и убедился, что она росла там, где сейчас течет река, где-то посреди теперешнего русла. «Смотри-ка, — подумал я, — Идрийца подрылась под нее и унесла. Теперь река бежит по той земле, которую дерево когда-то защищало своими мощными узловатыми корнями. От старой ветлы ничего не осталось, а память о ней все тут…»
Моим умом уже овладела старая слабость — ему хотелось пофилософствовать обо всех этих вещах. Но пофилософствовать не удалось, воспоминания молодости оказались сильнее. И к тому же совесть подсказывала, что я нарочно с помощью Кадетки перебрался из прошлого в настоящее, боясь, что передо мной развернется картина того давнего воскресенья после экзаменов.
И она развернулась.
Нет, в это воскресенье я не пошел ни в Обрекарову дубраву, куда собирался с Кадеткой за ландышами, ни на тайное собрание словенских гимназистов на Баньской поляне, потому что мир рухнул: умерла мама.
Я проснулся довольно рано и все-таки позже, чем в другие дни. Собрался было вскочить с постели, испугавшись, что проспал. Я приподнялся на локтях, удивляясь, почему отец не будит меня горячим кофе, как обычно, и тут же вспомнил, что вчера был последний день экзаменов, что сегодня воскресенье и поэтому я могу со спокойной совестью соснуть еще. При этой мысли я почувствовал, как измучено и утомлено мое тело: оно до того обессилело, что само опустилось на постель. Да и откуда быть силам? Я же девять дней подряд вставал в пять утра и пешком отправлялся в Толмин, а днем снова пешком возвращался, то есть каждый день делал почти двадцать пять километров, а за девять дней прошел их больше двухсот. Усталости я не ощущал. Тело утратило чувствительность и было неутомимо, точно знало, что должно выдержать. И выдержало. И только вчера вечером, точнее, сейчас, оно объявило, что больше не может.
— Любым силам когда-нибудь приходит конец, — пробормотал я и в тот же миг вспомнил, что должен идти на Баньскую поляну. Мысль эта была мне неприятна.
«Идти ли мне? Не слишком ли я устал?» — спрашивал я себя.
«Нечего отвиливать! — подала голос правдолюбивая совесть. — Сознайся уж лучше, что тебе хочется избежать опасности, которая грозит тайному собранию… Если тело выдержало девять дней, выдержит и десятый. Ведь туда всего три часа ходьбы».
— Обязательно пойду, — пробормотал я. — До двенадцати отдохну, а потом встану и пойду.
Утро было ясное и очень-очень тихое. Наш пес вдруг завыл каким-то незнакомым протяжным голосом. Молодое солнце заглянуло в мое зарешеченное окошко и золотыми нитями своих лучей начало ткать на выбеленной стене легкие, движущиеся кружева. По этим кружевам плясали тени двух толстых бурых шмелей, которые, бог весть как, залетели в мой чулан и теперь сновали в прозрачном снопе солнечного света, не находя выхода и сердито жужжа.
В доме было спокойно. Из кухни и сеней доносился тихий говор и приглушенные шаги босых ног.
«Мама дремлет…» — успокоенно подумал я. И вспомнил как вчера, вернувшись из Толмина, вошел к ней и сказал, что благополучно выдержал все экзамены, а она улыбнулась и сказала, что теперь ей полегчало.
В горнице скрипнула крышка старого сундука. Вскоре я услышал, как трое младших ребят, уже обутые, вошли к маме в комнату, громко пообещали ей, что будут вести себя хорошо, и куда-то ушли.
«Куда это они отправились в такую рань? — подумал я. — Ведь еще восьми нет».
Несколько мгновений в доме стояла полная тишина. Потом заскрипели ступени старой лестницы. Отец осторожно открыл дверь и вошел в чулан.
Я тотчас привстал с постели.
— Лежи, лежи, отдыхай, — сказал он. — Выспись хорошенько… Маме полегчало.
— А что это Шнырок так воет?
— А, ничего, ничего! — отмахнулся отец. — Он и в другие дни воет. Да к тому же я его спустил с цепи, чтобы он пробежался с малышами.
— Куда это они пошли так рано?
— К дяде, куда ж еще… Да и не так уж рано… Ну, а ты спи, — ласково покивал он головой и закрыл за собой дверь.
Я слышал, как он вернулся в мамину комнату. Несколько мгновений они тихо разговаривали, а потом раздались звуки фисгармонии. Отец играл. Значит, маме стало лучше. Он играл корошкские народные песни, которые мама так любила петь.
Музыка, усталость, жара и сознание того, что маме полегчало, убаюкали меня. Я закрыл глаза, голова слегка закружилась, в ушах зашумело. Я подумал, что сейчас задремлю, но мешало гудение шмелей. Я хотел встать, чтобы выгнать их в окно, но остался лежать, вспомнив, что вчера, когда я повстречался с молодой торговкой из Брд, так же гудел полдневный зной и так же кружилась у меня голова.
Сдав вчера экзамены и возвращаясь из Толмина, я прилег около часовенки на Стопце в тени каштанов, накрыл лицо платком и заснул. Спал я недолго. Проснулся внезапно и вскочил, почувствовав под рубашкой что-то холодное. Рядом со мной сидела Брика и смеялась.
— До чего же ты сладко спал! — сказала она. — Я не могла удержаться, чтобы не бросить тебе горсть черешен за ворот. Ты сердишься?
— Не сержусь, только рубашка запачкается, — в замешательстве пробурчал я и полез за воротник.
— Постой, я их выловлю, — сказала Брика, молниеносно прижала мою голову к своей высокой груди и обнаженной рукой стала шарить у меня под рубашкой. По всему телу побежали мурашки.
— Я сам, — дернулся я. Мне было неприятно и хотелось вырваться; но, зная, что Брика будет надо мной смеяться, я дождался, пока она выбрала все черешни из-под рубашки.
— И не надувай губы, ты уже не ребенок, — сказала Брика. — А в самом деле, сколько тебе лет? — заинтересовалась она, меряя меня взглядом.
— Семнадцать, — брякнул я и резко отвернулся, сердясь на себя за то, что так послушно ей отвечаю.
— Только-то! — удивилась она. — А ведь ты такой парень, что жениться впору.
Я промолчал и от смущения полез в карман.
— Ох, до чего жарко! Прямо дышать нечем! — воскликнула Брика. Она расстегнула две пуговицы на розовой блузке, легла навзничь, раскинув руки в стороны, и сказала — Ложись и ты!
Я не шелохнулся. Только шмыгнул носом и откинул волосы со лба.
— Ты что, боишься? — засмеялась она. — Не бойся. Я же тебя не съем.
— Домой мне надо. Некогда, — ответил я и потянулся за своим рюкзаком. Только сделал это так неловко, что потерял равновесие, упал на спину и так и остался, боясь, что, если встану, Брика меня окончательно засмеет.
— Ой, и до чего же ты длинный! — воскликнула она, приподнялась, оперлась на локоть и склонилась надо мной. — И насколько длинный, настолько же и мрачный! — добавила она и пощекотала меня травинкой под носом.
Я встряхнул головой и сел.
— О!.. — изумилась Брика, и улыбка сбежала с ее лица. — Так я же тебя знаю! Ты тот несчастный гимназист из дома у реки! Ну да, это ты на прошлой неделе луг косил!
— А разве ты не сразу меня узнала? — спросил я. И меня пронзила мысль, что я и в самом деле ужасно несчастный.
— Нет, — качнула она головой. Потом ласково и сочувственно спросила — Как мама-то?
— Плохо.
— Плохо… — сокрушенно повторила она, убрала волосы со лба и начала застегивать пуговицы блузки. — Но ведь, наверно, не умрет?
Я не ответил. Июньский зной гудел, зрелые хлеба колыхались под горячим ветром, пчелы жужжали, небо было ясно, только со стороны Крна ползли темные тяжелые облака.
— Ну, я пошел, — сказал я и взялся за рюкзак.
— Сколько тебе еще до дому-то? — спросила она. — Часа два?
— Два часа, — кивнул я и встал.
— На-ка, возьми! — и она ловко сняла салфетку с корзины: открылось темно-красное озерко тугих черешен.
— Нет, нет! Спасибо! — замотал я головой и попятился от корзины.
— Да не за деньги! Я же знаю, что у тебя их нет. Так просто тебе дам! — с жаром сказала Брика и нагнулась к своей корзине.
— Нет, нет! Не надо! — уперся я, но с места не сдвинулся. Точно заколдованный я смотрел, как ее белые пальцы быстро и очень бережно набирают черешни, и, прежде чем я успел опомниться, в моих руках оказался бумажный кулек. Мне было неловко и неприятно, но отдать его назад я не решался.
— Ну, а теперь ступай! — ласково сказала Брика и прощально помахала мне обеими руками.
— Ну, спасибо… — пробормотал я и отвернулся, потому что сгорал от стыда, а чего стыдился, я и сам не знал.
— Легкого тебе пути! — крикнула Брика мне вдогонку. И путь в самом деле оказался легким — я шел быстро, насколько могли мои усталые ноги. Черешни я нес так осторожно, будто это были яйца, и искоса поглядывал на них. Они были темно-красные, крупные, сочные. «Прямо живая кровь!» — припомнился мне Брикин возглас, а потом дядин лукавый смех и слова, произнесенные его зычным голосом: «Ты сама как живая кровь! Так бы тебя и съел с волосами и костями!» Я тряхнул головой и ступил на обочину дороги, чтобы бросить черешни в реку. Но не бросил, а, наоборот, устыдился и зашагал дальше, решив, что отнесу их домой и отдам малышам. Однако, прежде чем дойти до дому, я по меньшей мере раз десять сворачивал с дороги, чтобы выкинуть черешни, и всякий раз отказывался от своего намерения.
Так я дошел до Просеки, то есть до того поворота дороги, с которого виднелся наш дом. Там я остановился и заглянул в пакет. И вдруг мне стало окончательно ясно, что принести эти черешни домой невозможно. Меня спросят, где я их взял. Что я отвечу? Скажу, что мне их дала Брика? При этой мысли я покраснел до ушей и метнулся прочь. Крадучись, точно вор, я пролез через густой ольшаник к реке, осторожно огляделся, опасаясь, как бы кто не увидел меня с того берега, высылал черешни из кулька и стал втаптывать их в песок.
И когда я загубил черешни, тогда-то мне и стало по-настоящему стыдно!
Я посмотрел на песок, красный от свежего сока, и на подошвы своих башмаков, тоже кровавые. Быстро разулся, вымыл башмаки и поставил их на песок сушиться. Сел на большой камень и, глядя на бегущую прозрачную воду, горько корил себя за безобразный поступок…
Стыд и раскаяние охватили меня и сейчас. Я повернулся с боку на бок, открыл глаза и оглядел каморку. Солнечные лучи ткали золотой ковер на полу. Шмели куда-то исчезли. Стояла тишина. Утихла и фисгармония. Я услышал, как отец вошел в мамину комнату, потом вернулся в горницу и снова заиграл. Теперь довольно громко зазвучала песня «Славянин, вперед!». Эту песню мама очень любила петь. Она пела ее еще прошлой зимой. Она тогда изредка выходила в горницу и усаживалась в теплом углу за печкой. Когда смеркалось, дети собирались вокруг нее и она им пела. И как звучал ее голос! Хотя теперь она молчала, мне все равно казалось, что я слышу, как позвякивают стекла в рассохшихся старых оконницах… Но вот раздался мягкий отцовский баритон:
Приди, спасенья день,
избавь наш род…
Песня смолкла, потом затихла и музыка. Отец вернулся к маме. Слышно было их перешептывание, а потом стало тихо, тихо, тихо — только Идрийца шумела невдалеке, — и тишина продолжалась целую вечность. Я уже начал тревожиться, и вдруг скрипнула мамина кровать. Я услышал, как отец вышел из спальни, прошел через горницу, стал подыматься по лестнице. Он медленно открыл дверь в мою каморку, но не вошел.
— Ты не спишь? — тихо спросил он.
— Нет, — шепнул я и, точно подброшенный, приподнялся на локтях.
— Вставай! — сказал он громче с каким-то странным спокойствием.
Я так стремительно вскочил, что голова у меня закружилась. Прислонясь к стене, я переждал головокружение и начал спускаться по лестнице в сени. В это время из кухни вышел отец и с ним старшая из моих сестер. Когда я спустился, отец положил нам руки на плечи и ровным голосом произнес:
— Только тихо…
Мы вошли в горницу. Дверь в мамину комнату была распахнута настежь. Отец подтолкнул нас к порогу. Мама лежала мирно. Бескровные губы улыбались знакомой спокойной улыбкой. Мы с сестрой переглянулись, ничего не понимая, и вопросительно поглядели на отца, не зная, что означает его загадочное поведение. Тогда он приложил палец к губам и глухо проговорил:
— Тихонько, дети мои. Она умерла…
В его словак, его голосе, выражении его лица и его взгляде была такая сила и спокойствие, что мы в самом деле не нарушили тишины.
Отец бережно вывел нас в горницу и закрыл дверь маминой комнаты. Не оглядываясь, он поднял руку и остановил маятник старинных часов. Потом снова обнял нас за плечи и сказал тем же таинственным и доверительным тоном:
— Мама была только наша, поэтому мы не будет звать чужих женщин. Мы все сделаем сами. И сейчас же. Когда младшие вернутся, все должно быть уже готово.
И мы в самом деле все сделали сами. Мы вынесли из горницы в сени столы, стулья и фисгармонию. Потом мы с отцом отправились в сарай и вытащили из сырого мрака длинный солдатский стол, который стоял там с тех самых пор, когда он послужил смертным одром моему деду. Мы вымыли стол под желобом и внесли в горницу. На него положили мой тюфяк, а под тюфяк в изголовье — буковую колоду метровой длины; такую же клали в изголовье моему деду. Сестра принесла белые простыни и мамино черное платье…
Все делалось без слов, мы не обменивались даже взглядами и работали с тем старанием, которое всегда вкладывали в то, что делали для мамы. Отец то и дело взглядывал в окно. Я знал, что он ждет возвращения младших детей. Когда они показались на Просеке, мама уже лежала среди цветов и свечей. Сестра ушла на кухню, отец стал прямо, потер ладонью горбинку своего орлиного носа, провел рукой по глазам и вытер ее о рубашку на боку. Потом решительно и быстро зашагал по саду навстречу малышам. Я видел, как они весело припустились ему навстречу, видел, как он пригнулся и расставил руки, так что все трое влетели в его объятия. Он прижал их к себе, и мне показалось, что они долго стояли так, не двигаясь. Потом он поднял самого младшего на руки и пошел, а двое других засеменили рядом. Они шли очень медленно и все-таки быстро приближались к дому. Когда они поравнялись с хлевом, я отошел от окна и еще раз взглянул на маму, которая с улыбкой ожидания лежала среди цветов и свечей. Я отвернулся и побежал к себе…
Мы похоронили маму во вторник после полудня. Пока она оставалась на смертном одре, я только изредка выходил из своего чулана. Лежал на постели и часами глядел в потолок. Осенью я обил его белым картоном, на котором написал все спряжения латинских глаголов, чтобы лежа повторять их в любое время. И в эти два дня я тоже много раз невольно повторял их, так же невольно прислушиваясь к каждому звуку. Я слышал страшный, глухой стук падающих досок — плотник Подземлич выбирал их для маминого гроба и сбрасывал на двор с сеновала. Потом я слышал резкий звук его пилы и еще более резкие взвизги рубанка. Я слышал дребезжание посуды на кухне, звон бутылок и стаканов в сенях, топот сапог с подковами и босых ног. Я слышал людей, приходивших и уходивших, узнавал их по голосу, по походке, по кашлю, по вздохам.
Я слышал все. Но случалось, я начинал все видеть, будто наш дом был без крыши и стропил, а сам я парил где-го в воздухе и с высоты до мельчайших подробностей видел, что происходит в доме и около него. Я видел маму на высоком столе посреди опустевшей горницы. Видел девушек, которые в сенях плели венки. Видел женщин, которые собирались на кухне и тихонько переговаривались, прихлебывая кофе. Видел детей, которые жались к своим матерям, держа палец во рту и недоуменно озираясь. С наибольшим удивлением и страхом они смотрели на наших малышей, сидевших у очага с тетей Мидей и дядей Томажем. Я видел мужчин постарше, расположившихся на земле в тени груши, они передавали друг другу бутыль с водкой, скручивали негнущимися пальцами цигарки и вполголоса рассуждали о жизни и смерти. Я видел мужчин помоложе и неженатых парней, которые полукругом стояли перед верстаком и, словно зачарованные, молча глядели на то, как великан Подземлич с нечеловеческой силой и быстротой стругает хорошо просохшие доски, а белые стружки со свистом вылетают из-под рубанка, взвиваются над головой плотника и падают на его широкую спину. Я видел людей, которые подходили к дому с обеих сторон, ничего не говоря, шли прямо в горницу, кропили маму веточкой самшита, несколько мгновений стояли неподвижно, а потом подступали к изголовью, двумя пальцами приподымали салфетку, которой было покрыто ее лицо, чтобы мухи не садились на него, смотрели на нее, чуть заметно покачивая головой, опускали салфетку и, тихонько выйдя на кухню или во двор, отыскивали отца и жали ему руку, а потом присоединялись к той или иной группе и с одинаковым вздохом вступали в разговор:
— Доконала-таки ее болезнь, доконала!.. Бедные детишки!.. Ну, да отец у них хороший…
Все это я слышал и видел. Видел самого себя, как я лежу навзничь на голых досках почернелой дедовской кровати и смотрю на латинские спряжения на потолке. С болью, до хруста сжимая челюсти, я обвинял себя в том, что мамина смерть не поглотила меня всего, потому что, если бы это было так, я бы ничего не видел и не слышал. И думать бы тоже не мог. А погрузился бы в горе и утонул в нем. Я спрашивал себя, неужели мое сердце в самом деле неспособно на глубокое чувство. Ответа не было; более того, я стал терзаться новым угрызением: у тебя умерла мать, говорил я себе, а ты копаешься в себе, точно весь свет вращается вокруг твоей особы.
Так я дожил до утра вторника. На похороны я не пошел, потому что заметно ослабел; кроме того, у меня не было приличного костюма и приличных башмаков. Хотя меня и тогда и в особенности позднее мучила совесть за то, что я не проводил маму до могилы, я все-таки был доволен, что могу остаться дома.
Прежде чем маму положили в гроб, наша семья еще раз собралась в горнице и навсегда простилась с нею, с ее лицом. Когда тетя Мица увела младших детей, стали входить соседи. Без слов и без шума убрали цветы и свечи. Могильщик Заезаров Мартин, громко стуча сапогами, подошел к маминому изголовью, поглядел на мужчин и повелительно пробасил: «А ну, кто еще возьмется?» Отец молча отодвинул его и посмотрел на дядю, который тотчас понял его взгляд и быстро стал к ногам мамы. Они вдвоем подняли ее, и медленно опустили в гроб. Еще медленней распрямились и стали с повисшими руками, будто собираясь вынуть ее назад. Сестра положила в изголовье букет от троих малышей, накрыла мамино лицо салфеткой и так же потерянно застыла с пустыми руками.
Затем плотник Подземлич подошел к гробу и мы покорно отступили в сторону. С этого момента все делалось очень быстро, без распоряжений, без слов, по какому-то странному, твердо установленному порядку. Подземлич накрыл гроб крышкой, прижал ее коленом, вынул из правого кармана молоток, а из левого — гвозди и начал их забивать. Делал он это с молниеносной быстротой, всего два раза ударяя по каждому гвоздю, который под его ударами тотчас уходил в мягкую еловую доску. Когда плотник закончил свое дело, к гробу подошли четверо мужчин, подняли его и вынесли во двор. Там его поставили на носилки, привязали к ним веревкой, подняли носилки на плечи и тронулись со двора.
Я стоял в горнице у окна и смотрел, как люди вереницей выстраивались за гробом: впереди отец с детьми, потом родственники, за ними соседи. Процессия двинулась по саду между раскидистыми яблонями. Шли очень медленно, и все же черный гроб быстро исчез за ольховыми зарослями у реки. Я ждал, когда он снова покажется на Просеке. Ждал долго. Наконец он показался лишь на мгновение. Херувимы из позолоченного картона чуть блеснули под солнцем, и черный гроб навсегда исчез между высокими серо-зелеными купами ив.
— Конец!.. — в гудящей тишине раздался в моих ушах мой собственный надтреснутый голос. И я почувствовал, как что-то с судорожной силой отторглось от моего сердца, меня бросило вперед, и я уперся руками в окно, вглядываясь в Просеку. Глухая пустота. Только мелкая листва серых ветел трепетала в знойном воздухе, и белый, дочиста вымытый дождями камень на проселке недобро светился под утренним июньским солнцем.
Не знаю, долго ли я стоял так у окна. Боль постепенно улеглась и медленно каменела в глубине сердца. Мной начала овладевать странная тревога, не изведанная до сих пор.
Позади послышались осторожные шаги. Я вздрогнул и испуганно оглянулся — я думал, что в доме, кроме меня, никого нет. В дверях стоял сосед Трнар, усадьба которого была выше нашей по склону. Из-за его спины выглядывала Кадетка.
— Отец мне сказал, чтоб я остался приглядеть за вами Вот я и остался, — добродушно сказал сосед и по своему обыкновению поскреб в голове, заросшей жесткой седой гривой.
— Угу, — промычал я. Наверно, в моем взгляде было что-то необычное, потому что Кадетка обеими руками ухватилась за руку Трнара и поспешила оправдаться:
— Я с ним пришла… — Она помолчала, поводила босой ногой по полу и застенчиво сказала: — У меня тоже нет хорошего платья, чтобы идти на похороны…
— Молчи, дочка! — тихонько остановил ее Трнар, прижав ее голову к своему боку.
Я отошел от окна. Трнар и Кадетка расступились, давая мне дорогу. Хотя я очень любил Трнара, мне было неприятно, что он остался со мной. Кадетка тоже мне мешала. Я хотел быть один. Я уже ступил на лестницу, чтобы подняться к себе в чулан, но спохватился, что это было бы нехорошо по отношению к ним. Я взял одеяло, постелил его на сундуке в сенях и лег.
Трнар был высокий, сухощавый старик лет семидесяти. Человек он был умный и мягкий, даже слишком мягкий. Часто приходилось слышать, как кому-нибудь говорили: «Не будь как Трнар!» Это значило, что кто-то был не просто добр, а в своей доброте заходил столь далеко, что смахивал на придурка, как говорили в наших местах.
Само собой разумеется, Трнар был весьма деликатен. Он сразу же почувствовал, что мне не до разговоров. Закрыл дверь в горницу, чтобы избавить меня от зрелища разметанного, опустевшего смертного одра, и вместе с Кадеткой, которая все время, точно боясь меня, держала его за руку, вышел на порог дома.
— Мы тут посидим. Если тебе что-нибудь понадобится, покличь, — ласково кивнул он мне и осторожно прикрыл за собой дверь.
В сенях воцарилась темнота. Мне стало легче от того, что я оказался один, хотя тотчас в душе поднялась прежняя необъяснимая тревога. Я уставился на поблескивающие сталактиты копоти, образовавшиеся на сводчатом потолке, и решил не обращать внимания на свое беспокойство. И чтобы не думать о нем, стал прислушиваться к тому, что происходит за закрытой дверью. Я слышал, как сосед Трнар со стариковским кряхтением опустился на порог; скребя подкованными каблуками сапог по камням, уложенным перед входной дверью, он вытянул ноги. На несколько мгновений все стихло, а потом до меня донесся приглушенный голос Кадетки:
— Почему это вы всегда чешетесь?
— Что за вопрос такой? — удивился Трнар. — Почему люди чешутся? А?.. Потому что зуд. Разве бы я стал чесаться, если бы у меня не зудело? Разве стал бы? А?
— А у вас всегда зуд?
— Всегда. То есть вот как сяду, так все и засвербит.
— А почему?
— Почему?.. От забот, дочка.
— Когда вы чешете в голове, понятно, что у вас свербит от забот. Но вот когда вы чешете под мышкой, вокруг пояса и еще ноги скребете, тогда от чего?
— Откуда тебе знать, дочка, что такое заботы и сколько их! Иной раз их целый рой налетает. Столько их наберется, что в голову-то всем и не влезть. Ну, так что же им делать? Вот они по всему телу и разбредаются.
— О, в это уж я не верю!.. Разве заботы могут быть в ногах? Нет, это просто дурная кровь.
— Кто это тебе сказал? — изумился Трнар.
— Наша Ивана.
— Вот дура несчастная!
— Конечно, дура! Только скажите мне, правда это или неправда? У вас в самом деле дурная кровь?
— Откуда мне знать?.. Хм, может, и на самом деле дурная.
— А это хорошо или плохо, если у человека дурная кровь?
— Ну вот, опять — что за вопрос?
— Очень просто: у вас кровь дурная, а вы ужасно добрый человек; у Лужникова Мартина тоже, говорят, дурная кровь, а он злой-презлой.
— Кто тебе сказал, что я хороший человек?
— Все так говорят. Даже наша Ивана. А разве вы не добрый?
— Самый добрый человек может быть плохим… и в очень плохом может быть что-то доброе… И потом, какое отношение может иметь кровь к доброте? Доброта не в крови, доброта в сердце.
— Конечно. В школе мы учили, что вся кровь проходит через сердце.
— Ну, и что из этого? В ушат можно налить холодную или горячую воду, молоко или помои. Ушат от этого разве меняется?
— Не меняется. Но сердце ведь не ушат! Как это вы можете так говорить! — укорила старика Кадетка. — Ушат деревянный, а сердце живое!
— Да, права ты, дочка! — признал Трнар. — Сердце живое. И с ушатом его равнять не приходится!
— Не приходится! Это нехорошо!
— Правильно. Нехорошо, — опять согласился Трнар.
— И кровь тоже не вода или там помои! — строго продолжала Кадетка. — Кровь тоже живая. Разве не живая?
— Известно, живая, — подтвердил Трнар. — Все, что теплое, — все живое.
— Ну вот, видите! — удовлетворенно заключила Кадетка. — И кровь — первое дело.
— Почему это?
— Сердце человеку нужно для того, чтобы перегонять кровь. Так мы учили в школе, и, если кровь вытечет, человек умрет. Значит, жизнь — в крови.
— Хм?.. Хм?.. Смотри-ка, смотри-ка… Наверно, и вправду так. Кровь — это жизнь… Хорошо.
— Поэтому жизнь красная.
— Как… красная? — споткнулся на слове озадаченный Трнар.
— Так. Красная… Как красная нитка… Разве вы не видите? — спросила Кадетка с такой безмятежностью, точно говорила о само собой разумеющихся вещах.
— Нет, не вижу, — серьезно ответил Трнар. — Мы же вообще жизни не видим.
— А если бы видели? Была бы она красная или нет?
— Хм?.. Может быть… Да, была бы красная… Если ты говоришь, что она в крови, то была бы красная… В самом деле, какой ей быть, если не красной?
— Ну вот! — довольным тоном сказала Кадетка. Помолчав немного, она вздохнула: — Бог знает, какая у меня кровь? Дурная или не дурная?
— Время покажет, — отрешенно отозвался Трнар.
— Когда покажет?
— Да когда бы ни показало, все будет слишком рано.
— Почему слишком рано?
— Почему, почему, — в голосе Трнара послышалось раздражение. — Ты бы все хотела знать… Я вижу, ты чересчур умна для своих лет, только тому, кто и вправду умный, всего знать не хочется.
— А почему тогда говорят: этот человек умный, он все знает?
— Хе, хе, приперла ты меня к стенке! — благодушно засмеялся Трнар. — Так что уж можно бы и отпустить мою душу на покаяние.
Кадетка помолчала, но вскоре заговорила вновь:
— Впрочем, у женщин дурной крови не бывает. У женщин кровь холодная или горячая.
— Дитенок, что ты болтаешь? — оторопел Трнар. — Где ты это слышала?
— Наша Ивана сказала.
— Ох, видать, ваша Ивана и вправду дуреха!
— Она сказала, что у вашей первой жены была ужасно горячая кровь, такая горячая, что она от нее прямо сгорела.
— Так Ивана и сказала? — глухо протянул Трнар.
— Так и сказала, — подтвердила Кадетка. — Сказала, что она вам совершенно задурила голову. «Так его задурила, — сказала она, — что над ним вся долина смеялась».
— Это она так сказала? — еще медленнее и глуше проговорил Трнар.
— Так… только вы ей не говорите, что я вам это передала!.. Она меня и так бьет, говорит, будто я слова прямо ртом ловлю.
— Не бойся, дочка! — тихо сказал Трнар. — Хм, хм… А слова ты действительно так и ловишь. Все слышишь! И то, чего не надо!
— Вы на меня сердитесь?
— Нет… С чего мне на тебя сердиться?
— А на Ивану?
— Ивана дуреха!
— Тогда, значит, правда, что вы никогда не сердитесь. Наша Ивана говорит, что вы вообще не настоящий мужчина, потому что не умели прикрикнуть на кого надо.
— Ох, ваша Ивана и в самом деле дуреха! — утомленно отозвался Трнар.
— Скажите, а почему наша Ивана дуреха?
— Постой! — серьезно остановил ее Трнар. — Скажи мне сначала, почему ты так много говоришь?
— Так я же не говорю! — оскорбилась Кадетка. — Я никогда не говорю!.. С кем мне говорить?.. Ведь никто со мной не хочет разговаривать!..
— А, вот как… — потрясенно протянул Трнар. — Ну, тогда давай говори!
Они умолкли и молчали довольно долго. Потом снова заговорила Кадетка. Но она шептала так тихо, что я не разобрал ее слов. Понял я только Трнара, который отвечал довольно громко.
— Думаешь? — спросил он с сомнением. — Да он их не захочет.
Кадетка снова зашептала. Видимо, она хотела чем-то убедить Трнара.
— Ну, беги! — наконец сдался он. — И лезь на ту, которая около пасеки растет… А если баба заругается, скажи ей, что это я тебя послал.
— Скажу, — громко пообещала Кадетка и унеслась. Я услышал, как она обогнула угол дома.
«Куда это она побежала?» — подумал я.
Трнар остался один. Он несколько раз вздохнул, а потом начал «думать вслух». У него была манера вслух разговаривать с самим собой, как разговаривают почти все старые люди, живущие одиноко и в стороне от людей. Если кто-нибудь указывал ему на эту привычку, он прежде всего пояснял, что не разговаривает сам с собой, а просто думает в слух, а потом махал рукой и заявлял, что может со спокойной душой думать вслух, потому что не думает ничего такого, чего нельзя было бы слышать другим. В ту пору, когда я босиком бегал в начальную школу, моим любимым занятием было тихонько подкрасться к нему, неслышно идти следом и слушать его мысли, которые, разумеется, не всегда годились для моих ушей. Я до сих пор помню некоторые примеры житейской мудрости, подслушанные у этого нашего доброго соседа.
— Вы ее слыхали, а? Слыхали, что она говорит, эта Кадетка? — начал Трнар свои размышления вслух.. — Жизнь красная… Хм?.. Как красная нитка… Гм?.. Жизнь в крови?.. Хм?.. И что она сгорела… что моя Тилчка сгорела от горячей крови?.. Хм?.. Десятого октября будет сорок лет, как она умерла, а бабы все еще не могут оставить ее в покое!.. Хм?.. Баба бабе во всем завидует. Даже в грехе… Тилчка!.. Нет, ничего не скажешь, огненная она была, прямо огненная. Но померла-то она от чахотки. От чахотки померла, как нынче Нанца… Только Нанца все-таки пожила на свете. Хорошо она жила. То есть с мужем хорошо жила. В согласии… М-хм… А так-то жизнь у нее была трудная. Всю войну одна перебивалась. Одна с четырьмя ребятами, младший еще не родился, когда Андрея в армию забрали. И коров у нее угнали. И поля повытоптали. И деревья повалили… М-хм… Война — она война и есть, жалости не ведает. А мать — это мать: не знает мира и покоя, пока не напитает своих детей. С утра до ночи рук не покладала. Ну, вот и надорвалась и ушла. Рано ушла. М-хм, сколько же ей было лет? Сорок семь… М-хм… А моя Тилчка ушла всего на двадцать пятом!.. А как ей хотелось жить!.. Эх, еще бы! Ведь она была создана для жизни, как говорится… Хм?.. Ой, как она плакала: «Я умру! Я умру! А не хочу умирать! Не хочу умирать!» — «Не умрешь, не умрешь! — убеждал я ее. — И думать не смей о смерти!» А она еще пуще плачет: «О чем мне думать в этой пустыне, как не о смерти! Я ведь живой души не вижу!..» И правда. Она родилась в деревне. Целыми днями болтала, веселилась и пела, а потом пришла ко мне в Трнье, где тишина такая, что прямо воет, как говорится… Хм?.. От кого ей тут ждать веселья? От тетки Юлы, кислой, как лесное яблоко? Я… хм… я работал… а когда подсаживался к ней, слова сказать не мог, потому что в голове одна мысль: «Умрет она!..» Я понимал, что она проживет год, самое большее — два. Хм?.. И почему ей было не повеселиться? Она имела на это полное право. И она веселилась, пока в силах была выходить из дому… Ну, а потом я сам к ней ребят привел… М-хм… и смеялись же тогда надо мной! Говорили, будто Идрийская долина не видывала такого дурака. Ну, и что из того? Зато Тилчка порадовалась… Каждое воскресенье парни меня у церкви спрашивали, как ее здоровье. Все ее любили, а она никого. О, и меня тоже! «Да так, ничего», — отвечал я. А в одно воскресенье как-то сказал: «Ей не хуже, только скука ее гложет. Сами знаете, привыкла она к веселой компании, а теперь ни единой живой души не видит». Ребята переглянулись, а Загомиличаров Руди говорит: «Ты не рассердишься, если мы к вам придем?» — «Чего мне сердиться-то?» — говорю. А у самого сердце так и ёкнуло. Особенно из-за Загомиличарова, потому что было время, когда он и Тилчка друг на друга заглядывались. М-хм… И они пришли. И веселились. И я тоже старался быть веселым, да не получалось. Мне казалось, что я всем, да и самому себе, в тягость. Поэтому я сказал, что мне надо сходить в Скалы за коровой. А сам просто забрался на скалу за домом, лег под куст и стал думать, до чего это все чудно… И чем больше думал, тем меньше понимал… Как услышал, что они уходят, вернулся домой. Тилчка лежала, тяжело дышала и странно так поглядела на меня. «Слушай, ты им в самом деле сказал, чтоб они приходили?» — спросила она. «Нет, так я не говорил». — «Ну да, прямо не сказал, а намеком?» — «Ну, может, намеком и сказал», — признался я. «Ох, ты и в самом деле странный человек!» — сказала она. «Да уж какой есть», — говорю. А она: «Я тебя люблю, хоть не люблю и никогда не любила». — «Я знаю». — «Так зачем ты на мне женился?» — спросила она. «Потому, что любил тебя». — «Ну, и что ты теперь от этого имеешь?» — «Тебя». — «Больного в доме, а не меня. И зачем ты на мне женился! Ты же знал, что я скоро умру!» — «Нет, не умрешь!» — «Умру. И потом, я тебе еще наперед сказала, что детей у меня не будет». — «Ну, не будет и не надо», — сказал я, хотя сам все время думал о детях. «Не понимаю я тебя, — сказала она. — Теперь вот ты еще парней зовешь в дом». — «Что бы тебе не было скучно», — говорю. «Как? — окинула она меня взглядом. — Значит, ты меня не любишь?» — «Именно потому, что я тебя люблю». — «Ох, ты и в самом деле чудак. И тебе не тяжело?» — «Конечно, тяжело», — признался я. «И мне тоже», — зарыдала она. И как она потом себя ругала: «Какая я ужасная! Скверная! Злая! Ты меня так любишь, а я тебя не люблю. Не могу любить! Ты такой хороший! Нет, не хороший! Плохой! Ужасный! Если бы ты меня не любил, я бы так не мучилась! Скажи, что ты меня не любишь!» — «Да, я тебя больше не люблю», — сказал я. «Неправда! — закричала она и снова зарыдала. — Знаешь, я больше не хочу их видеть! — сказала она, вытирая слезы. — А этого Загомиличарова особенно! Если они опять заявятся, возьми кол и прогони их!..» М-хм… Они опять заявились. Я их не стал гнать, и Тилчка не прогнала. Где там! Всю зиму они нас навещали, а я всю зиму ходил с киркой на пастбище. Все кусты выкорчевал. Весной отличная трава выросла, загляденье. Так я в ту весну купил еще одну корову. Она была…
Трнар внезапно умолк и тут же заговорил снова, ожившим голосом:
— Принесла?
— Принесла, — зазвенел Кадеткин голосок.
— Ну, так дай ему!
Дверь со двора приоткрылась ровно настолько, чтобы Кадетка могла протиснуться в сени.
— Ой, как темно, — воскликнула она. — Я тебя совсем не вижу. Где ты?
— Тут, — отозвался я.
— Погоди, пусть у меня глаза привыкнут… Знаешь, я тебе черешен принесла. Сама набрала. В Трнаровом саду. Они еще не совсем зрелые, а уже вкусные. — Подойдя ко мне, она пыталась всунуть мне в руки лукошко.
— М-хм… — промычал я, но к черешням не притронулся.
— Ты не будешь их есть? — разочарованно протянула она.
— Потом…
— Ну, когда хочешь, только ешь, — удовлетворенно сказала она и опустила лукошко на пол. Постояла еще мгновение, перебросила русые косы на грудь и стала нерешительно водить босой ногой по полу. Видимо, она колебалась — то ли вернуться к Трнару, то ли остаться со мной. Потом решилась, медленно уселась на ступеньку и уперлась локтями в колени.
Мы молчали. Трнар за дверью продолжал размышлять:
— Красивая она была, что верно, то верно. Такая полная, что все на ней так и колыхалось. Прямо приросла к моему сердцу. Да только пустая. Все нет и нет…
— О ком это он говорит? — спросила Кадетка.
— О Тилчке, своей первой жене.
— А! — кивнула головой Кадетка и прислушалась.
— Ласковая, а серьезности никакой, — продолжал Трнар. — Точь-в-точь как ты, Лыска.
— Это он не о Тилчке, — догадалась Кадетка. — Это он с Такой-Сякой разговаривает о какой-то корове, которая была на нее похожа.
Я вслушался. Трнар теперь мысленно говорил со своей любимой коровой Лыской, которую все мы звали Такой-Сякой, потому что сосед ругал ее всегда словами: такая ты, сякая!
— Такая ты, сякая, Лыска моя! — укоряюще звучал голос Трнара. — Ласковая. Красивая. А молоко не даешь. И теленочка тоже… Вот смотри ужо! К мяснику пойдешь… Ну, ну, чего вытаращилась? Такая ты, сякая!.. Я-то уж тебя не продам. А коли помру, тебя сразу к мяснику сведут. Моя старуха не потерпит, чтобы ты жирела да хвостом махала. Вот увидишь. Продаст тебя, чтобы за мои похороны заплатить… М-хм… Та, что я купил в ту весну, отправилась к мяснику уже осенью. На похороны деньги понадобились: Тилчка померла… М-хм… померла… Ох, как тяжело было! И как она тяжело умирала… М-хм… Похоронил я ее… Когда стоял у могилы, думал, что и мне конец… А еще хуже стало, когда вернулся домой и увидел пустой смертный одр. Вот когда горе-то навалилось!.. М-хм… И правда!.. Сделаем! Прямо сейчас!
Последние слова были произнесены необычайно громко и твердо. Я слышал, как он поднялся на ноги… Потом входная дверь распахнулась так широко, что дневной свет залил все углы.
— Что такое? — испугался я и подскочил на сундуке. Сердце бешено колотилось. Меня снова охватила та непонятная тревога.
— Ничего, — сказал Трнар. — Просто я подумал, что мы уже достаточно насиделись. Сейчас возьмемся за дело. Уберем все из горницы. Когда они вернутся домой, мы уже белить стены будем.
Я перевел дух и встал. Сначала мы разобрали смертный одр. Вдвоем с Трнаром отнесли тюфяк к реке и положили его на берегу, чтобы он прожарился на белых, накаленных солнцем камнях. Длинный солдатский стол мы окатили водой; когда он подсох, мы убрали его в сарай. Потом мы разобрали мамину постель и тоже отнесли ее на берег. Кадетка замочила в ушате простыни. Когда мы вынесли мебель из горницы и спальни, сняли часы, картинки и фотографии со стен, а в довершение всего еще окна и двери, Трнар стал посреди пустой горницы и почесал в своей седой гриве.
— Так! — довольно сказал он. — Я сейчас схожу за известью для побелки, а ты с Кадеткой иди за песком. Сделаем малость жидкой штукатурки, если понадобится где-нибудь подшпаклевать.
Я вытянул из-под навеса железную тачку и покатил ее по проселку. Кадетка сбегала в сарай за лопатой и догнала меня. Мы шли молча. Утро было очень светлое и тихое, лишь колесо тачки пронзительно повизгивало. Я смотрел вокруг. Все оставалось таким, как прежде, только выглядело как-то мертво и скучно. Недоставало того, что придавало бы всему живому смысл, тепло и полноту. Мертвее всего казались наши поля. Устало поникли зеленые колосья. Молодая кукуруза, росшая длинными ровными рядами, стояла прямо и неподвижно; время от времени какой-нибудь стебель шевелил изогнутым саблевидным листом и, не найдя ответа у соседа, снова замирал. Цветущие кусты картофеля подвядали. Все оттенки зеленого потемнели. Птиц уже не было ни слышно, ни видно. Даже жуки куда-то попрятались. Две необычно крупные, прозрачные стрекозы лениво порхали над гладью реки. Идрийца текла тихо, как масло. По ту сторону реки устало лежал выкошенный Модриянов луг. Молодые яблони дремали, хмуро высились тополя; они доставали до неба и были почти черные. Небо очень синее и без единого облака. Старый широкоплечий Крн, который за долгие тысячелетия все видел и все пережил, мирно «курил свою трубку». Так говорят у нас, когда над ним, как это часто бывает летом, висит длинное синеватое облачко.
Мы с Кадеткой дошли до луга и повернули к реке. Когда проходили мимо кизилового куста, я вспомнил, как весело переговаривались тут молодая Брика, плотник Подземлич и дядя Томаж. Неужели правда, что всего две недели прошло с тех пор, как я косил здесь траву и зубрил, готовясь к экзаменам, а мама была еще жива?
— Нет! Где уже те времена! — вырвалось у меня.
— Что ты сказал? — встрепенулась Кадетка.
— Ничего, ничего… — тряхнул я головой и налег на тачку.
Полуденную тишину прорезал зловещий крик ястреба. Мы с Кадеткой остановились и стали смотреть в направлении скалистого Вранека. Приложив руку козырьком ко лбу, мы следили взглядом за большим ястребом, который парил в синем небе, описывая концентрические круги.
— Знаешь, я никогда не была на Вранеке, — сказала Кадетка. — А мне бы так хотелось.
— Так иди! — пожал я плечами.
— Одна? — обиженно и удивленно протянула она. — А нельзя мне с тобой пойти за ландышами?
— Так их же сейчас нет. В этом году мы уже опоздали.
— Ну, тогда просто пошли бы, — сказала она и поглядела на меня большими синими глазами.
— Хорошо. Завтра пойдем, — согласился я, потому что мне подумалось: я бы, наверно, избавился от своего внутреннего беспокойства, если бы ходил, ходил, ходил.
Мы подошли к берегу и остановились у старой ветлы. Я взял лопату и начал провеивать песок. Кадетке я велел сорвать у воды несколько листов черного лопуха, чтобы покрыть ими тачку. Она, подпрыгивая, убежала, но тотчас вернулась — без лопухов.
— Карабинеры! — выдохнула она. — Сюда идут!..
Я оглянулся. Три черные фигуры направлялись по луговине к берегу. Карабинеры уже наведывались ко мне, как наведывались ко всем гимназистам-словенцам, только сейчас я почувствовал, что это не обычный визит. Их было трое, и среди них я увидел бригадира. Бригадир был, в общем, довольно добрый и умный человек, мы иногда с ним вполне дружелюбно разговаривали — но служба есть служба.
— Добрый день, юноша! — сказал он, подойдя ко мне. И не улыбнулся. Он был очень серьезен, почти мрачен.
— Добрый день, — пробормотал я.
— Мы не нашли вас дома и дали себе труд дойти сюда.
— Я пришел сюда за песком, — сказал я. — Мы будем белить стены. Моя мама умерла.
— Знаю, — кивнул бригадир. Он снял с головы берет, вытер потный лоб, надел берет снова и сказал почти официальным голосом: — Итак, дорогой юноша, вам придется отложить лопату и отправиться с нами.
— Зачем? — едва выдавил я из пересохшего горла.
— Это вы уже сами хорошо знаете… А если не знаете, вам скажут! — громко произнес бригадир. — Спросите свою совесть, хоть вы и не были на Баньской поляне! — добавил он, понизив голос и метнув в меня взгляд, значения которого я не понял. Я не знал, то ли он всерьез упрекает меня, то ли дает понять, что о тайном собрании словенских гимназистов стало известно и меня будут допрашивать об этом.
— А зачем мне ходить на Баньскую поляну? — попробовал я разыграть невинное удивление, в чем, однако, не преуспел.
— Чтобы там готовить заговор против государства! — повысив голос, отрубил бригадир. И опять я не мог понять, для меня это было сказано или для пришедших с ним карабинеров, которые тем временем переминались с ноги на ногу и позевывали от скуки.
— Какой заговор? — снова попробовал я изобразить простодушное недоумение.
— Ну, ну, мы ведь знаем друг друга! — отмахнулся бригадир. Потом выпрямился, посмотрел на двух своих сонных сопровождающих и начал проповедь: — Этот кусок нашей земли, за освобождение которого пролили кровь шесть тысяч лучших сынов нашей родины, вы хотите отторгнуть от нее и присоединить к Югославии. Это государственная измена… Ну, вы, может быть, ее и не совершали, ибо вас спасла ваша мать. Своей смертью она, так сказать, уберегла вас от того, чтобы вы еще глубже не увязли в самом страшном преступлении, за которое расплачиваются головой. Теперь вы видите, что такое мать! И чтобы вы знали, как Италия уважает матерей и величие смерти, я открою вам, что должен был прийти за вами еще в воскресенье вечером, но в связи с кончиной матери пощадил от этого позора вас и вашу семью.
— Спасибо!.. — невольно вырвалось у меня.
Карабинеры не обратили никакого внимания на слова бригадира. Очевидно, они их не раз слышали.
— И запомните, — продолжал бригадир, — такое может случиться только в культурной Италии. В этой вашей обетованной земле по ту сторону гор вас за подобное преступление вырвали бы из объятий умирающей матери и закололи ножом у нее на глазах.
Я молчал. Бригадир тоже умолк. Вероятно, он почувствовал, что хватил через край. Кровь прилила у него к голове. Он снял берет и в замешательстве начал торопливо вытирать вспотевший лоб.
— Жарища! — мрачно проворчал старший из карабинеров и вытащил из кожаной сумки наручники.
— И поздно уже! — таким же мрачным тоном добавил второй, давая этим понять, что пора бы и двигаться.
— Ну, пошли, — сказал бригадир.
Карабинеры быстро надели на меня наручники, и мы тронулись в путь.
Только дойдя до мельницы, я вспомнил о Кадетке. Я оглянулся. Она шла метрах в тридцати за нами. Обеими руками она держалась за косы, и мне померещилось, что она идет на цыпочках.
Когда мы дошли до поворота к нашему дому и я увидел на берегу мамину постель и матрац, я вдруг ощутил, до чего тяжело было бы маме, если бы она была жива и увидела меня сейчас в наручниках. Ведь она бы этого не вынесла. И тут же я подумал об отце, сестрах и братьях.
— А нельзя ли нам перейти реку вброд и пойти по шоссе? — обратился я к бригадиру.
— Это почему?
— Да так… Вы же знаете, отец сейчас уже дома и поэтому… — начал было я, запинаясь от смущения.
— Нет, нет! — оборвали меня карабинеры. — На этом берегу тени больше. И чего ради нам разуваться и переходить реку?
— Тогда пойдемте мимо дома побыстрее! — попросил я.
И мы в самом деле пошли быстрее. Когда мы были уже за хлевом, мне живо представилось, как все наши стоят перед домом и смотрят мне вслед. Я невольно обернулся.
На пороге, в черном проеме двери, стоял только сосед Трнар с большой белой кистью в руке. Я с облегчением перевел дух. Но только на мгновение. Сердце у меня снова защемило, потому что теперь мне было ясно, что я наверняка повстречаюсь с нашими, возвращающимися с похорон.
Мы встретились на Просеке. Увидев меня, все остановились как вкопанные; трое младших детей испуганно прижались к отцу.
— Ничего страшного не будет, — сказал я, когда карабинеры гнали меня мимо.
— Что случилось? — спросил отец. Не видно было, чтобы он был ошеломлен происходящим, хотя я никогда не рассказывал ему о своих тайных делах и наших собраниях. И все-таки я знал, что он догадывается о моих занятиях и одобряет меня.
— Спросите своего сына, — сказал бригадир, остановившись перед отцом. — Впрочем, наверное, и правда ничего страшного не случится, — добавил он благожелательно и с искренней надеждой в голосе.
— Будем надеяться, — отозвался отец.
Бригадир покосился на карабинеров и произнес очень громко, обращаясь к отцу:
— Все-таки благодарите бога, что его мать умерла. По крайней мере ее не коснулись столь великое горе и позор!
Отец потер ладонью нос, но отвечать не стал.
Карабинеры подтолкнули меня.
— До свидания! — сказал я беспечно, как только мог.
— Держись! — крикнул отец. — Ты молодой. Вся жизнь у тебя впереди.
Я обернулся еще раз, чтобы унести с собой все эти дорогие родные лица. И тут я опять увидел Кадетку. Она стояла в трех шагах от остальных. Обеими руками она держалась за косы и смотрела на меня с печалью и удивлением, с сочувствием и гордостью.
— Не смотри на меня так! — улыбнулся я ей.
Она вздрогнула, точно просыпаясь. Ей показалось, что она должна сказать что-нибудь, и она растерянно спросила:
— А когда мы теперь пойдем на Вранек?
— Не беспокойся, — ответил я. — Пойдем в будущем году.
— Ну, в будущем году… — машинально повторила она и задумчиво кивнула.
VI
На Вранек мы с Кадеткой пошли только через два года. Мне было девятнадцать, ей двенадцать лет. Это было в мае, и день был прекрасный. Когда мы спускались с Верхней поляны в Волчий овраг, где в самые жаркие дни стоит прохладный сумрак, Кадетка схватила меня за руку и странно просящим тоном сказала:
— Возьми меня за руку, а то я боюсь!
— Боишься упасть?
— Нет. Так просто… Боюсь! — задрожала она и прижалась ко мне. Рука ее была горячей, влажной и дрожала, или мне только показалось, что дрожала.
— Чего это тебя так трясет? — спросил я.
— Не знаю… Трясет… — ответила она и устремила на меня большие синие глаза.
— Ну, пошли!
Ландыши мы сначала собирали на Доминовой вырубке.
Кадетка перебегала от елки к елке и совершенно по-детски радовалась каждому цветку. Когда у нас обоих набралось по букету и я начал торопить ее домой, она захотела еще в Обрекарову дубраву.
— Сколько там ландышей! Сколько там ландышей! — твердила она.
— Откуда ты знаешь? — спросил я. — Ты же там ни разу не была.
— Знаю, — повела она плечами и потянула меня за рукав.
— Не глупи! — сказал я. — Разве ты не видишь, что уже смеркается?
— Да не смеркается. Это просто облака, — возразила она и сквозь кроны деревьев уставилась в небо.
Я был в затруднении. Во-первых, потому, что я тогда находился под надзором полиции и вечерами должен был сидеть дома, а во-вторых, потому, что в Обрекаровой дубраве была могила кадета. Это особенно смущало меня, ибо я не знал, известно ли это Кадетке. Но все мои отговорки были напрасны.
— Пойдем через Затесно! — сказала Кадетка и побежала вниз по крутой тропе.
Я спустился следом. Через минуту мы уже были в овраге.
Там она остановилась, плеснула себе в лицо пригоршню воды и сказала, задыхаясь:
— А теперь через Пресличев холм! И все прямиком, чтобы до темноты быть дома.
Она неслась, как серна. Прыгала от куста к кусту, кидалась в мягкий вереск, хваталась за плети костяники, ветки дрока, кизильника и прочую приземистую растительность и стремительно продвигалась вперед. Вскоре мы добрались до дубравы и до ямы на месте бывшей кадетовой могилы: под старым грабовым кустом песчаная прогалинка площадью с пару столов, а посреди нее — зеленое корытце метра в два длиною, полное цветущих ландышей. Кадетка тотчас стала передо мной, раскинув руки и преграждая мне дорогу.
— Эти рвать не надо! — тихо сказала она. — Тут была его могила.
— Откуда ты знаешь? Разве ты была здесь когда-нибудь?
— Нет, не была. Но знаю. — Она откинула волосы со лба и спокойно добавила, точно о самом обыденном — Теперь он лежит дома. В Чехии. В бронзовом гробу. Ты же знаешь…
— Как? Ты помнишь бронзовый гроб? — оторопел я.
— Помню, — с серьезным видом кивнула она. — И его маму тоже… И невесту… И его самого!
— Как? — еще больше изумился я. — Ты же его никогда не видела! Даже на фотографии!
— Видеть не видела, — покачала она головой, — а знаю… Он был молодой… И красивый… Ты его знал?
— Только смутно припоминаю.
— Усы у него были?
— Точно не скажу. Мне тогда и семи лет не было. Кажется, были. Маленькие.
— А, усики?
— Усики.
— Усики… — задумчиво повторила она, оттопырила верхнюю губу и задвигала ноздрями. Потом выпрямилась, закинула косы за спину, посмотрела мне прямо в глаза и спросила: — А я на него похожа?
— Э, об этом я не могу судить.
— Не можешь?.. А я похожа на него, потому что не похожа на маму. У мамы были серые глаза, а у меня синие. Еще у мамы были веснушки, немного, но были. Ты знаешь?
— Я толком не помню. Знаю только, что у нее были красивые волосы.
— Длинные-длинные… И почти красные. А у меня русые, — сказала она и крутанула головой так, что косы снова оказались на груди.
Мне вспомнились Юстинины волосы. Когда ее вытащили из воды и солдаты несли на носилках мимо нашего дома, длинные волосы свисали почти до земли. Сквозь них, как сквозь завесу из тончайших медных пружин, переливаясь, просвечивали лучи вечернего солнца. Эта картина осталась у меня в памяти, а с нею ощущение какой-то непостижимой красоты и безысходного отчаяния.
— Ну, пойдем! — сказал я.
— Да, пойдем, конечно! — отмахнулась она с чисто женской досадой. — Ну, почему никто не хочет разговаривать со мной?
— Я же разговариваю!
Она подошла ко мне, снова обернулась к могиле и спросила:
— Ты не знаешь, почему он застрелился, а?
— Кто знает…
— Из-за мамы… И из-за меня, — покивала она головой. Ее голос звучал по-детски, но было в нем и что-то недетское.
— Кто тебе это сказал?
— Тетя.
— Наша?
— Нет. Наша. Ивана.
— Да брось ты! Это просто выдумки! — и я решительно зашагал прочь от могилы.
— Правда, правда! — говорила Кадетка, поспешая за мною. — Она, как рассердится на меня, всегда кричит: «Не будь тебя, твой отец бы не застрелился, а мать не бросилась бы в реку!»
— Это в ней злость говорит! И раздражение! — успокоил я ее.
— Верно, верно. Она кричит, когда у нее табаку нет, чтобы нос набивать, — согласилась Кадетка. — Значит, по-твоему, это неправда, а?
— Конечно, неправда!.. А теперь пошли поскорей! Видишь, какие тучи ползут из-за Кошутника. Еще, чего доброго, под ливень угодим.
Кадетка остановилась, оглянулась на Кошутник, точно не доверяя моим словам, и только после этого побежала за мной.
Но чуть мы остановились отдышаться, она снова принялась за свое.
— Слушай, — подергала она меня за рукав. — А ты видел, как расстреливали твоих друзей, которых в Триесте приговорили к смерти?
— Нет, не видел! — довольно жестко ответил я и начал спускаться по Сухой осыпи.
Я остановился на Нижней поляне. Здесь я всегда останавливался, чтобы полюбоваться нашей долиной с высоты. Сейчас она лежала перед нами как на ладони, видимая до самой Башской гряды. Там подымалась к небу целая толпа гор самой различной величины и формы. Позади них, царя над всем, что его окружало, гордо высился широкоплечий, седовласый Крн, алеющий в свете заходящего солнца. Этот полный очарования вид быстро менялся, на глазах теряя четкие очертания, тая в синеватом сумраке вечера.
Кадетка стояла рядом со мной, шумно дыша. Ее широко раскрытые глаза следовали за моим взглядом, медленно переходившим от горы к горе. Потом она глубоко вздохнула и подергала меня за рукав.
— Слушай, а ты можешь себе представить, что тебя могло бы не быть?
Было самое неподходящее время для такого вопроса. Я так опешил, что не знал, как ответить.
— Какие ты только глупости не спрашиваешь! — с раздражением сказал я. — Прямо как ребенок.
Кадетка помолчала, а потом вздохнула с неожиданной обидой:
— И ты тоже не хочешь разговаривать со мной…
— Да я же разговариваю!
— Ну, да… — протянула она. — Разговариваешь по-детски.
— Но ты же все-таки ребенок. Или нет?
Она опустила голову и промолчала. Потом посмотрела мне в глаза и, оживившись, спросила:
— Скажи, а ты будешь разговаривать со мной, когда я вырасту?
— Почему же нет?
— Говорят, что ты умный и…
— Кто это говорит? — прервал я ее.
— Все. Даже Ивана. А мне бы хотелось разговаривать только с умными людьми.
— Это почему? — усмехнулся я.
— Не смейся, пожалуйста! — надулась Кадетка. — Наша Ивана говорит, что я глупая. Придурком меня называет. «Из глупости ты родилась, — говорит, — так что неудивительно, что ты придурок!»
— Ваша Ивана сама придурок! — сердито сказал я и начал спускаться по извилистой, крутой тропинке меж соснами.
— Подожди! — крикнула Кадетка.
— Что еще?
— Скажи, разве это хорошо?
— Что хорошо?
— То, что она меня так ругает? — сказала Кадетка и потупилась. Она обиженно надула губы и перекладывала ландыши из руки в руку.
— Конечно, нехорошо!.. А ты ее не слушай. Вот она и перестанет! — сказал я и припустил по крутому склону холма: дом был рядом.
— Подожди меня! — снова закричала Кадетка.
Я остановился только у куста самшита за хлевом. Кадетка так разбежалась, что я едва удержал ее обеими руками.
Разгоряченная, она вся полыхала румянцем. На носу и верхней губе светились мелкие капельки пота. Она перебросила косы на грудь и глубоко перевела дух.
— Я бы хотела еще кое-что спросить у тебя, — сказала она охрипшим, задыхающимся голосом.
— Ну, давай, давай, спрашивай! — досадливо махнул я рукой.
— Скажи, а ты правда убежишь за границу? — доверительно спросила она, глядя мне прямо в глаза.
— Кто тебе это сказал? — испуганно вскричал я.
— Наша Ивана. И вообще все так говорят. «И чего парень сидит дома? — говорят. — Из всех гимназий его исключили. А из тюрьмы хоть и выпустили, но, того и гляди, опять заберут. Бежал бы лучше!»
— Глупости! Вот глупости-то! — Я уже злился по-настоящему. — Неужели им было бы приятно, если бы меня опять арестовали?
— Так именно поэтому! — с жаром вскричала Кадетка. — Я бы убежала.
— Не болтай глупостей!
Кадетка помолчала, а потом заговорила снова:
— А если ты убежишь, когда мы увидимся? Когда ты вернешься?
— Не говори глупостей!.. — повторил я севшим голосом. Ее вопрос потряс меня. Потряс тем более, что мне было странно, как это я до сих пор ни о чем таком не подумал. «Когда? — спросил я себя мысленно. — Как знать, когда я вернусь?..» Я махнул рукой и произнес вслух: — Все проходит! Я вернусь!..
— И тогда мы будем разговаривать о том, что с тобой было?
— И тогда мы будем разговаривать о том, что со мной было, — отсутствующе повторял я ее слова и пошел к дому.
VII
— И вот я вернулся! — вслух сказал я, закурил сигарету и снова засмотрелся в ночь за окном. — Я вернулся!.. Все проходит!.. Да, все проходит! — и я не без торжественности качнул головой, провозгласив эту истину. «Все проходит!.. С того дня прошло уже пятнадцать лет!.. Где те времена!.. И где тот парень!.. Где, в сущности, они оба — тот шестнадцатилетний, который стащил у отца бритву и, конфузясь и гордясь одновременно, впервые побрился, выдавил угри на лбу и подбородке, бормоча себе в утешение: «Sono i frutti di stagione!», и тот девятнадцатилетний, который в тюрьме вступил на путь самостоятельного мышления и замер с широко раскрытыми глазами перед картиной изуродованного, измученного несправедливостями мира и перед истерзанными, но несгибаемыми борцами, которые отдавали свою жизнь за переделку этой картины?.. Обоих этих ребят нет больше. Жаль! Они были довольно занятные парни! Но что поделаешь: все сущее развивается и растет. И человек тоже. Как дерево, как, скажем, елка. Тянется кверху, в небо, выбрасывает все новые и новые побеги. Нижние ветки усыхают, трухлявеют и отпадают. Как отпадают чувства, свойственные молодости. Может, это относится только к деревьям, растущим в густых лесах, скопом. Ель, выросшая на открытом месте, в одиночку, надолго сохраняет все свои ветви… «Эх, ты, дурень философствующий! — ударил я себя по лбу. — Опять по пустякам заметафоризировал!..» Нечего сказать, хорошенький глагол я произвел на свет. Такой же неудачный, как и мое сравнение. Я говорил о ветках, а о стволе забыл. А ветвей нет без ствола. Ствол-то важнее, ведь именно он дает новые побеги, подводит к ним пищу, подымает к солнцу… В таком случае эти два парня не так уж мертвы и не так потеряны? Разумеется, нет! Они и сейчас во мне и смотрят на этого тридцатипятилетнего человека. Ну, ну, смотрите! Вот я каков: волосы поредели, шмыгающий нос утихомирился, брови стали гуще, и в них уже появились длинные торчащие волоски, гладкий раньше лоб избороздили морщины, кожа вокруг глаз несколько растянулась и одрябла, щеки, которые у вас обоих были хоть и втянуты, но гладки, теперь округлились, зато стали жестче… в остальном же… впрочем, зачем вам эти подробности, вы и сами все знаете! Гимназию я не кончил, так как жизнь еще до этого взяла меня в оборот. Кидала меня по тюрьмам да по чужим странам. Долгие годы я скитался по шумным столицам и, сидя на хлебе и воде, кое-чему научился, ибо для того, чтобы переступить школьный порог, у меня не было ни денег, ни соответствующих документов, да и желания тоже. Таким манером я пообтесался и даже приобрел лоск. Говорить стараюсь веско, слова подкрепляю движениями рук, которые хоть и велики по-деревенски, но без мозолей. На крестьянской работе они всегда действовали быстро и ухватисто; да и теперь то и дело ловят и ищут в пустоте настоящее слово и мнут его в пальцах, помогая работе ума и сердца… О нет, все-таки еще не отверзлись те последние врата познания всего сущего, о которых вы оба так любили грезить у этого самого окна. Нет, не отверзлись — ибо нет их! По правде говоря, не слишком приятно постигать эту истину. Напротив, когда я шлепнулся из заоблачных высей на твердую почву реальности, было чертовски больно, но здорово, потому что при этом меня основательно тряхнуло — и я проснулся. А такому прозрению цены нет. Поэтому я теперь не отчаиваюсь. Я все еще думаю и чувствую, что молод: каждое утро в руки мне падает новый день, я разворачиваю его и учусь на нем, и надеюсь еще чему-нибудь научиться, и, может быть, даже осуществить хоть кроху из тех высоких стремлений, которые в свое время поднимали нас на своих крыльях в эмпиреи громкой славы великих властителей духа. О, какие мечты это были! Признаюсь, я и теперь иной раз позволяю себе украдкой потешиться ими. А сколько драгоценных часов молодости и здорового сна отняли они у вас! Ночью вы подымались с постели и, как лунатики, выбирались из дому, чтобы, вдохнув ночной прохлады, воспарить к бескрайнему небу. Вы отправлялись бродить по горам и долам…»
Тут течение моих мыслей прервалось, так как тело мое само собой отвернулось от окна и на цыпочках направилось к двери. И, только услышав ее скрип, я очнулся и понял, что воспоминания тянут меня на улицу. Я остановился было и задержал дыхание, а через мгновение решил отдаться на волю своих чувств — пусть сегодня несут меня, куда хотят. Я тихонько прокрался через комнату, в которой спала тетя, кляня про себя старые половицы, скрипевшие под ногами, спустился по лестнице в сени, распахнул тяжелую прокопченную, черную дверь. Светлая густая ночь ударила в меня, как морская волна, так что я пошатнулся. Ухватившись обеими руками за косяки, я набрал полную грудь этой ночи и посмотрел на небо. Оно было усыпано звездами, голубыми и красноватыми, влажными и свежими, маленькими и большими, весело переливающимися и серьезно-неподвижными. В кусте бузины, росшем перед домом, подал голос первый дрозд — засвистел, точно подзывая меня к себе. И я пошел к нему. В лунном свете ясно и чисто вырисовывался силуэт Крна, совсем нематериальный, прозрачный, точно легкая рука китайского художника набросала его на сине-стальном шелке ночного неба. «Э, видать, и ты поддался этой ночи, старый кремень!» — сказал я Крну и посмотрел в другую сторону, где высились три холма, обрамляющих нашу долину: Кук, Щербина и Лысая Голова. Кук похож на большую слежавшуюся копну. Щербина повыше и с горбатым хребтом, а Лысая Голова еще выше и в самом деле напоминает голову. Все три холма поросли темным лесом и потому сейчас сливались в сплошной, почти черный массив, очертаниями похожий на склоненную женскую фигуру. Казалось, будто сама ночь опустилась на колени в нашей долине, отдыхая в тиши собственного спокойствия.
Я загляделся на это гигантское подобие коленопреклоненной женщины, и случилось то, что случается крайне редко: пришла минута восторга, возвышающего человека, дающего ему силу подняться над собой и взлететь так высоко, что вселенная принимает его в свои объятья. Земля исчезла у меня из-под ног, я становился невесомым, голова кружилась, точно в преддверии обморока, и все же ясно видел самого себя, стоящего у куста бузины; мой кругозор ширился и ширился, теперь я видел всю долину и все горы, за горами другие долины и другие горы, равнины, моря, океаны и континенты, всю землю, луну и солнце, и все другие миры, и все солнца, сиявшие в космической синеве. Все летело, мерцало, колыхалось и плыло, беззвучно, без малейшего шума — лишь дрозд насвистывал в темно-зеленом кусте бузины, который вместе со мной скользил и падал куда-то. Грудь у меня теснило, как в кошмарном сне, и все же я, с этой терпко-сладкой болью внутри и с неизъяснимым наслаждением, плавал между мирами и падал, счастливо шепча: «Вот, вот оно — бесконечность, космос. Лишь человеку ведома эта величественнейшая из картин, лишь ему она открыта, ему, гражданину вселенной…»
В этот момент что-то заскрипело. Я вздрогнул, мигом очутился на земле и обернулся. В черном проеме двери стояла тетя. Она куталась в одеяло, из-под которого выглядывала длинная, смутно белевшая рубашка. Седые волосы падали на плечи, точно влажные.
— Что ты бродишь, как призрак, в этакую пору? — сказал я недовольно, почти сердито. — Или тебе не спится?
— Мы, старики, только задремываем на часок, — сказала она извиняющимся тоном.
Меня раздражало, что она так предупредительна, почти подобострастна со мной.
— Я подумала, что и ты вряд ли будешь хорошо спать. От волнения… Ну, а если он выйдет из дому, думаю, так пусть хоть это возьмет, — сказала она другим, окрепшим голосом и протянула вперед руки. Только теперь я разглядел в них мой автомат, который она держала осторожно, словно грудного младенца.
— Ах, оставь, оставь! — отмахнулся я и потянул автомат у нее из рук. — У страха глаза велики.
Тетя с облегчением перевела дух. Подсовывая своими костлявыми пальцами седые волосы под платок, она боязливо уговаривала меня:
— У нас тут глухомань. Ни одного дома отсюда не видать. И если всю войну партизанские связные мимо нас ходили, то почему бы теперь тут не шастать дезертирам, белым и вообще всем тем, кто боится широких дорог и дневного света… Ой, не выходил бы ты лучше ночью из дома! — просительно закончила она.
— Да я же не ухожу никуда! — ласково сказал я, чтобы успокоить ее. Потом повернулся в сторону ближнего ущелья, прощаясь с ночью. В лицо мне пахнуло холодом.
— Ветер! — сказал я. — Завтра будет хороший день.
— Ишь ты, ишь ты! — повеселела тетя. — И это вспомнил. Примету хорошей погоды.
— Постепенно все возвращается, — подтвердил я. — А теперь назад, в гнездо, спать. Завтра пойду на Вранек.
— Что-о?.. — изумилась тетя. — Неужто тебе не надоело ломать ноги по горам? Все партизаны, которых я встречала, клялись и божились, что, как война кончится, они в горы ни ногой. Самой высокой горой будет постель, говорили…
— Не больно-то долго я ломал ноги в партизанах. Слишком поздно пришел.
— Все равно… На Вранек? Да ведь это добрый час пути. И какого пути? Все вверх да вверх, коленками в подбородок себе поддаешь. Меня туда ни за какие деньги не заманишь. А ты — так, за здорово живешь.
— Ну, не совсем так. Я за ландышами пойду.
— Да их еще нету.
— Если в других местах нет, в Обрекаровой дубраве найду. На кадетовой могиле.
— А там их вообще нет… — медленно проговорила тетя, и лицо ее стало очень серьезным.
— Почему же?
— Почему?.. Это целый роман! Если бы я тебе стала рассказывать все по порядку…
— Только не сейчас! — остановил я ее, испугавшись этого «по порядку», и вошел в дом. Поднявшись по лестнице на несколько ступеней, я остановился и спросил: — Да, кстати, а как Кадетка?
— Божена?
— Ага, значит, Боженой ее зовут… А я вспоминал-вспоминал, да так и не вспомнил. Как она?
— Как она?.. Ведь я же говорю — это целый роман.
— Как? Еще один?
— Нет, нет!.. Это все связано друг с другом. Только я тебе говорю — если рассказывать по порядку…
— Завтра, завтра. Раз уж это целый роман, благоразумнее будет отложить его на завтра, правда? — сказал я, поднимаясь по лестнице.
— Конечно! Конечно!.. — обиженно согласилась тетя, почувствовав в моем голосе и словах оттенок насмешки. Я пожалел об этом — ведь я ничего плохого не думал. Но что делать: стоит мне изменить порядок слов во фразе, употребить необычное слово, чуть повысить голос — и я уже обидел человека. Надо будет следить за собой, надо всегда держать в голове поучение отца, говорившего мне: «Прежде чем соберешься кому-нибудь сказать худое слово, влезь хоть на секунду в его шкуру!»