Книга: Вместо меня (сборник)
Назад: Вместо меня
Дальше: Центровка

Антон, надень ботинки!

В аэропорту ждал автобус. Елисеев влез со всей своей техникой и устроился на задней сиденье. Закрыл глаза. В голове стоял гул, как будто толпа собралась на митинг. Общий гул, а поверх штоса. Никакого митинга на самом деле не было, просто пили до четырех утра. И в самолете тоже пили. И вот результат. Жена не любила, когда он уезжал. Сна знала, что, оставшись без контроля, Елисеев отгшется на полную катушку. Заведет бабу и будет беспробудно пить. Дома он как-то держался в режиме. Боялся жену. А в командировках нажимал на кнопку и катапультировался в четвертое измерение. Улетал на крыльях ветра.
В автобус заходили участники киногруппы: актеры, гримеры, режиссер, кинооператор. Творцы, создающие ленту, и среднее 3!вено, обслуживающее кинопроцесс.
Экспедиция предполагалась на пять дней. Иужчины брали с собой необходимое, все умещалось в дэрожные сумки, даже в портфели. А женщины волокли ’такие чемоданы, будто переезжали в другое государстю на постоянное жительство. Все-таки !мужчины и женщины — это совершенно разные биологические особи. Елисеев больше любил женщин. Женщины его понимали. Он мог лежать пьяный, в соплях, а они говорили, что
он изысканный, необыкновенный, хрупкий гений. Потом он их не мог вспомнить. Алкоголь стирал память, выпадали целые куски времени. Оставались только фотографии.
Елисеев — фотограф. Но фотограф фотографу рознь. Ему заказывали обложки ведущие западные журналы. И за одну обложку платили столько, сколько здесь за всю жизнь. Елисеев мог бы переехать Туда и быть богатым человеком. Но он не мог Туда и не хотел. Он работал здесь, почти бесплатно. Ему все равно, лишь бы хватало на еду и питье. И лишь бы работать. Останавливать мгновения, которые и в самом деле прекрасны.
Автобус тронулся. Елисеев открыл глаза и стал выбирать себе бабу. Не для мужских игр. Эго не суть важно. Ему нужен был кто-то рядом, живой и теплый. Не страсть, а нежность и покой. Уткнуться бы в ее тепло, как в детстве. А она бы шептала: я тут, ничего не бойся... И в самом деле можно не бояться этих голосов. Пусть себе выкрикивают. Можно даже закрыть глаза и заснуть. Бессонница замучила. Женщина была нужна, чтобы заснуть рядом. Одному так жутко... Как перед расстрелом.
В холле гостиницы шло оформление. Селили по двое, но творцы получали отдельные номера.
Гримерша Лена Новожилова к творцам не относилась, но ей дали отдельный номер. Все знали ее ситуацию.
Три месяца назад у Лены умер муж Андрей Новожилов — художник-постановщик. Они прожили вместе почти двадцать лет. Последние пять лет он болел с переменным успехом, а заключительный год лежал в больнице, и она вместе с ним жила в больнице, и этот год превратился в кромешный ад. Андрей все не умирал и не жил. И она вместе с ним не жила и не умирала. И этому не было конца и края.
Потом он все-таки умер. Ждали каждый день, а когда это случилось — вроде внезапно. Лена тогда на метро поехала домой. Она вошла в дом, грохнулась на кровать и проспала тридцать шесть часов. А потом очнулась, надо бежать к Андрею. А оказывается — уже не надо. И такая взяла тоска... Как угодно, но лучше бы он жил. А его нет. Лена стала погружаться в болотную жижу, состоящую из обрывков времени и воспоминаний. Она погружалась все глубже, тонула. Но позвонили со студии и пригласили на картину. Встала и пошла. И поехала в экспедицию. В Иркутск. Чтобы как-то передвигать руками и ногами. И вот сейчас сидит и ждет свой номер. Тоже занятие.
Подошел Елисеев. Его звали Королевич Елисей. За красоту. Красивый, хоть и пьяница. Пьяница и еврей. Неожиданное сочетание.
— Вам помочь? — спросил Елисей и взял ее чемодан.
Лена получила свой ключ на пятом этаже. Они вошли в кабину лифта. Ехали молча. Потом шли по коридору. Елисей приметил Лену еще в автобусе. У нее был ряд преимуществ, и главное то, что немолода. Такую легче осчастливить. За молодой надо ухаживать, говорить слова. У молодых большой выбор. Зачем нужен пьющий и женатый человек со слуховыми галлюцинациями? Он, правда, иногда хорошо говорит. Интересно. И голос красивый. Но такие радости, как голос и текст, ценились при тоталитаризме. Девочки были другие. А новые русские — другая нация. Так же, как старые русские девятнадцатого века, — другая нация. Декабристы в отличие от большевиков не хотели грабить награбленное. В этом дело. Они готовы были отдать свое.
Вошли в номер. Елисеев поставил чемодан. Снял с плеча дорожную сумку. Сгрузил с плеча свою технику. После чего разделся и повесил на вешалку свой плащ.
— Нас что, вместе поселили? — испугалась Лена.
— Нет. Что вы... Просто надо пойти позавтракать. Выпить кофе. Можно, я оставлю у вас свои вещи?
— Ну, наверное... — Лена пожала плечами. Это было неудобство: оставить вещи, забрать вещи, она должна быть привязана к его вещам.
— Просто надо выпить кофе. Пойдемте?
Лена удивилась: что за срочность? Но с другой стороны: почему бы и не выпить кофе. Без кофе она не могла начать день.
Лена сняла кожаную куртку, вошла в ванную, чтобы помыть руки. Увидела себя в зеркале. Серая, как ком земли. Седые волосы пополам с темными. Запущенная. Неухоженная. Как сказала бы ее мама: «Как будто мяли в мялках». Что есть «мялки»? Сильные ладони жизни. Жизнь, которая зажимает в кулак.
Одета она была в униформу: джинсы и свитер. Как студентка. Студентка, пожилой курс. Лена хотела причесаться, но передумала. Это ничего бы не изменило.
В буфете сели за стол. Образовалась компания. Подходили ребята из группы. Оператор Володя был молодой, тридцати семи лет. Волосы забирал в хвостик. На нем была просторная рубаха и жилет. Режиссер Нора Бабаян — всегда тягостно озабоченная, как будто ей завтра идти на аборт. Очень талантливая. Володина ровесница. Почти все пребывали в одном возрасте: тридцать семь лет. И Елисеев с горечью ощутил, что он самый старый. Ему пятьдесят. Другое поколение. Он не чувствовал своего постарения и общался на равных. На том же языке, с вкраплением матерного. Ему никто не намекал на возраст. Но что они, тридцатисемилетние, при этом думали — он не знал. Может быть, они думали: «Старый козел, а туда же... »
— Возьми пива, — сказал Елисееву оператор Володя.
— Вы будете пить? — спросил Елисеев у Лены.
— Нет, нет... — испугалась она. Не хотела, чтобы на нее тратили деньги.
Не хотелось вспоминать: сколько стоила болезнь, смерть, похороны и поминки. Леша Коновалов, лучший друг Андрея, сказал, уходя: «А на мои похороны вряд ли придет столько хороших людей... »
Говорят, сорок дней душа в доме. И только потом отрывается от всего земного и улетает на свое вечное поселение. Лена все сорок дней просидела в доме. Не хотела выходить, чтобы не расставаться с его душой. По ночам ей казалось, что скрипят половицы.
И сейчас, сидя в буфете, Лена не могла отвлечься на другую жизнь. А другая жизнь текла. Происходила. Пришел художник Лева с женой. Они всюду ездили вместе. Не расставались.
Лена пила кофе. Потом почистила себе апельсин. Никаким закускам она не доверяла. Кто их делал? Какими руками? А Елисеев ел и пил пиво из стакана.
Лена посмотрела на него глазами гримерши: что она исправила бы в его лице. Определяющей частью его лица был рот, хорошо подготовленный подбородком. И улыбка, подготовленная его сутью. Улыбка до конца. Зубы — чистые, породистые, волчьи. Хорошая улыбка. А с глазами непонятно. Под очками. Лена не могла поймать их выражения. Какая-то мерцательная аритмия. Глаза сумасшедшего. Хороший столб шеи. Размах рук. И рост. Под метр девяносто. Колени далеко уходили под стол. На таких коленях хорошо держать женщину и играть с ребенком.
— Я себе палец сломал, — Елисеев показал Лене безымянный палец левой руки. Ничего не было заметно.
— Когда? — спросила Лена.
— Месяц назад.
Она вгляделась и увидела небольшой отек.
— Ерунда, — сказала Лена.
— Ага... Ерунда, — обиделся Елисеев. — Болит. И некрасиво.
— Пройдет, — пообещала Лена.
— Когда?
— Ну, когда-нибудь. Так ведь не останется.
— В том-то и дело, что останется.
— А зачем вам этот палец? — спросила Лена. — Он не рабочий.
— Как это «зачем»? — он поразился вопросу и остановил на Лене глаза. Они перестали мерцать, и выяснилось, что глаза карие.
— Как это зачем? — повторил он. Все, что составляло его тело, было священно и необходимо.
Разговор за столом был почти ни о чем. Так... Но смысл таких вот легких посиделок — не в содержании беседы. Не в смысловой нагрузке, а в касании душ. Просто посидеть друг возле друга. Не одному в казенном номере. А вместе. Услышать кожей чужую энергетику, погреться, подзарядиться друг от друга, убежать как можно дальше от одиночества смерти. Лена помалкивала. Не старалась блеснуть ни умом, ни чем другим. Она была одной ногой тут, другой ТАМ. Елисеев чем-то недоволен. И это тоже хорошо. Он недоволен и выражает это вслух. Идет в пространстве какое-то движение, натяжение. Жизнь.
Режиссер Нора Бабаян рассказывала, как в прошлый вторник она снимала сцену Пестеля и царя. Разговаривают два аристократа. А через три метра от съемочной площадки матерятся осветители. Идет взаимопроникновение двух эпох.
— Не двух эпох. А двух социальных слоев, — поправил Володя. — В девятнадцатом веке тоже были мастеровые.
— Но они не матерились, — сказала Нора. — Они боялись бога.
— А когда возник мат? — спросил Елисеев. — Кто его занес? Большевики?
— Татары, — сказала Лена.
— Откуда ты знаешь?
— Это все знают. Это известно.
У Елисеева в голове начался такой гомон, как будто влетела стая весенних птиц. Он понял: не надо было пить пиво. Но дело сделано.
— У меня голова болит, — сказал он и посмотрел на Лену. Пожаловался.
— Я дам таблетку, — пообещала Лена.
— Не поможет. Эту головную боль не снимет ничего.
— Снимет, — убежденно сказала Лена.
У нее действительно был набор самых эффективных лекарств. Ей привозили из Израиля.
Лена и Елисеев поднялись из-за стола. Вернулись в номер.
Лена достала таблетку из красивой упаковки. Налила в стакан воду. Елисеев доверчиво выпил. И лег на кровать.
Лена была поражена его почти детской раскованностью, граничащей с хамством. Так себя не ведут в гостях. Но, может, он этого не понимает. Не научили в детстве. Или он считает, что гостиничный номер — не дом. Это ячейка для каждого. А может, это — степень доверия. Он доверяет ей безгранично. И не стесняется выглядеть жалким.
У Лены было два варианта поведения. Первый: сказать «уходи», что не гуманно по отношению к человеку. Второй: сделать вид, что ничего не происходит. Лег отдохнуть. Полежит и уйдет.
Второй вариант выглядел более естественным. Лена начала разбирать чемодан. Развешивать в шкафу то, что должно висеть, и раскладывать по полкам то, что должно лежать.
Вещи у нее были красивые. Андрей привозил. Последнее время он возил только ей. Обеспечивал.
— Знаешь, проходит, — с удивлением сказал Елисеев, переходя на «ты».
— Ну вот, я же говорила, — с участием поддержала Лена. Она и в самом деле была рада, что ему лучше.
Елисеев смотрел над собой. Весенний щебет поутих. Остался один церковный колокол. «Бам... Бам-бам»...
Елисеев закрыл глаза. «Бам... Бам... Бам... » Он сходит с ума. Это очевидно. Если лечить — уйдет талант. Лекарства уберут слуховые галлюцинации и заодно сотрут интуицию. Уйдет то, что называется Елисеев. А что тогда останется? И зачем тогда жить?
— Ляг со мной, — проговорил Елисеев, открыв глаза.
Он сказал это странным тоном. Не как мужчина, а как ребенок, испугавшийся темноты.
— Зачем? — растерялась Лена.
— Просто ляг. Как сестра. Я тебя не трону.
— Ты замерз? — предположила Лена. — Я дам второе одеяло.
В номере было две кровати, разделенные тумбочкой. Она стащила одеяло со второй кровати и накрыла Елисеева. Он поймал ее руку.
— Если хочешь, оставайся здесь, — предложила она. — А я перейду в твой номер.
— Не уходи, — попросил он.
Лена посмотрела на часы. Съемка была назначена на пятнадцать часов. А сейчас одиннадцать. Впереди четыре часа. Что делать? Можно погулять по городу.
— Не уходи, — снова попросил Елисеев.
Лена поняла: он боится остаться один. Мужчина-ребенок, со сломанным пальцем и головной болью.
— Идиот этот Володька, — обиделся Елисеев. — Зачем я его послушался? Теперь голова болит.
— Но ведь уже не болит, — возразила Лена.
— Иди сюда.
Она подошла.
— Ляг, — он взял ее за руку и потянул.
Лена стояла в нерешительности. Она никогда не попадала в такую сомнительную для себя ситуацию. Если бы Елисеев шел на таран, что принято в экспедициях, она дала бы ему по морде и на этом все кончилось. Если бы он обольщал, тогда можно воздей-
ствовать словом. Она бы сказала: «Я пуста. Мне нечего тебе дать». Но Елисеев искал милосердия. Милого сердца. И ей тоже нужно было милосердие. В чистом виде. Как хорошо очищенный наркотик.
Лена легла рядом, не раздеваясь. Он уткнулся в ее плечо, там, где плечо переходит в шею. Она слышала его дыхание.
— Скажи мне что-нибудь, — попросил Елисеев.
— Что тебе сказать?
— Похвали меня.
— Ты хороший, — сказала Лена.
— Еще...
— Ты красивый.
— Еще...
— У тебя красивый рот. Длинные ноги. И зубы...
— Ты говоришь, как путеводитель. Ноги, зубы... Нормальных слов не знаешь?
— Милый... — проговорила Лена.
— Еще... еще... еще...
— Милый, милый, милый... — зашептала она, как заклинание. Как будто торопливо осеняла крестом. Отгоняла зло. И зло отступало. Голоса затихали в его голове. Елисеев заснул. Лена услышала его ровное дыхание. И подумала: «Милый...»
Он и вправду был милый, какой-то невзрослый. И вместе с тем — мужик, тяжелый и хмурый. Он дышал рядом и оттаивал ее, отогревал, как замерзшую птицу. Незаметно, чуть-чуть, но все-таки оттаивал. Было не так больно вдыхать жизнь, не так раз-ряженно, когда вдыхаешь, а не вдыхается.
Лена тоже заснула, и ей снилось, что она спит. Спит во сне. Двойное погружение.
Проснулись одновременно.
— Сколько времени? — испуганно спросил Елисеев.
Лена подняла руку к глазам.
— Час, — сказала она с удивлением.
Они спали всего два часа, а казалось — сутки.
— Я хочу тебя раздеть, — сознался Елисеев. — Но боюсь напрягаться. У меня голова заболит. Разденься сама.
— Зачем я тебе? — спокойно спросила Лена. — Я старая и некрасивая. Есть молодые и красивые.
— Некрасивых женщин не бывает, — возразил Елисеев.
— А старые бывают.
— Желтый лист красивее зеленого. Я люблю осень. И в природе, и в людях.
Лена представила себе желто-багряный дубовый лист и подумала: он действительно красивее зеленого. Во всяком случае — не хуже. Он — тоже лист.
— А еще я люблю старые рубашки, — говорил Елисеев. — Я их ношу по пять и по десять лет. И особенно хороши они бывают на грани: еще держатся, но завтра уже треснут. Расползутся.
— А почему мы шепчем? — спросила Лена.
Она вдруг заметила, что они разговаривают шепотом.
— Это близость...
Последние слова он произнес, лежа на ней. Как-то так получилось, что в процессе обсуждения он обнял и вытянулся на ней, и она услышала его тяжесть и тепло. И подумала: неужели ЭТО еще есть в природе.
Его лицо было над ее лицом. Лене показалось: он смеется, обнажая свои чистые, влажные, крупные зубы. А потом поняла: он скалится. Как зверь. Или как дьявол. А может, из него выглядывал зверь или дьявол.
Потом они лежали без сил. И он спросил так же, без сил:
— Ты меня любишь?
Лена произносила слова любви два раза в жизни. Один раз в семидесятом году, когда они с Андреем возвращались со съемки. Он отпустил такси, и они шли пешком по глубокому снегу. Она только получила квартиру в новостройке, и там лежали снега, как в тундре. И они шли. А потом остановились.
И тогда она сказала — первый раз в жизни. А второй раз — у гроба. Когда прощалась и договаривалась
о скорой встрече.
Оказаться в постели с первым встречным — это еще не предательство. В постели можно оказаться при определенных обстоятельствах. Но вот слова — это совсем другое.
— Ты меня любишь? — настаивал Елисеев. Ему непременно было нужно, чтобы его любили.
— Зачем тебе это? — с досадой спросила Лена.
— Как это зачем? Мы же не собаки...
— А почему бы не собаки. Собаки — тоже вполне люди.
Он включился в игру и стал по-собачьи вдыхать ее тело.
— Ничем не пахнешь, — заключил он.
— Это плохо?
— Плохо. У самки должен быть запах.
— По-моему, не должен.
— Ты ничего не понимаешь.
А потом началось такое, что лучше не вспоминать. Когда Лена вспоминала этот час своей жизни — от половины второго до половины третьего, — то бледнела от волнения и останавливалась.
Королевич Елисей мог разбудить не только спящую, но и мертвую царевну.
Лена была развратна только в своем воображении. Все ее эротические сюжеты были загнаны далеко в подсознание. О них никто не знал. И даже не догадывался. Глядя на замкнутую аскетичную Лену Новожилову, было вообще трудно себе представить, что у нее есть ЭТО место. А тем более подсознание с эротическими сюжетами. Но Елисей весело взломал подсознание и выманил на волю. Вытащил на белый свет. И оказалось, что ТАКОЙ Лена себя не знала. Не знала и все.
Она поднялась и босиком пошла в ванную. Включила душ и стояла, подняв лицо к воде. Вода смывала трех.
Елисеев вошел следом, красивый человеческий зверь.
— Иди к себе, — попросила Лена. — Я хочу остаться одна.
— Ты этого не хочешь. — Он вошел под душ, и они стояли, как под дождем.
— Как странно, — сказала Лена.
— Не бойся, — успокоил Елисей. — Так хочет Бог.
— Откуда ты знаешь?
— Если бы Бог не хотел, он не сделал бы мне эту штучку. А тебе эту. А так он специально сделал их друг для друга. Специально старался.
Напротив ванной висело запотевшее зеркало. И в нем, как в тумане, отражался Елисеев. Лена увидела, какая красивая у него пластика и как красивы люди в нежности и близости. Как танец, поставленный гениальным хореографом. Может, так действительно хочет Бог.
— Я люблю тебя... — выдохнул Елисеев.
И Лена догадалась: для нее слова любви — это таинственный шифр судьбы. А для него — часть танца. Как кастаньеты для испанца.
В три часа они оделись и пошли в буфет. В буфете по-прежнему сидели люди из киногруппы. Было впечатление, что они не уходили.
Лена подозревала, что у них с Елисеевым все написано на лице. Поэтому надела на лицо независимое выражение и встала в очередь, пропустив между ним и собой два человека. Потом взяла свои сосиски и ушла за другой столик. Он сел возле окна. Она — возле стены. Ничего общего. Чужие люди.
Елисеев включился в какой-то разговор, поводил рукой со сломанным пальцем. Поднимал рюмку. Выпивал. Иногда он замолкал, оборачивался и смотрел на нее подслеповато-беспомощно. И тогда она
догадывалась, что он видит не эту комнату, а другую, не буфет, а их номер. Их шепот. Их адскую игру. Он улыбался — не улыбался. Скалился. И тогда все в ней куда-то проваливалось, как в скоростном лифте.
А вокруг сидели люди. Работала буфетчица. Никто ничего не замечал. Никто ни о чем не догадывался. А если бы и догадались... Люди равнодушны к чужой смерти и чужой любви. Известие о гибели Андрея обжигало. Каждый вскрикивал: «А-а-а...» Но уже через полчаса переключался на другое. Невозможно соболезновать долго.
Если бы сейчас обнаружилась их связь с Елисеевым, реакция была бы ожоговой: «Так скоро? — вскрикнули бы все. — Уже?.. » И каждый вздохнул бы про себя: «Вот она, великая любовь... » А потом пошли бы в туалет пописать. И уже, надевая трусы, забыли бы о чужой страсти. Люди равнодушны, как природа.
Съемка шла в доме-музее, где действительно сто лет назад проживала семья декабриста. Стояла их мебель. На стенах висели миниатюры. В книжном шкафу стояли их книги. Было понятно: о чем они думали. Царь не хотел унизить ссыльного. Он хотел его отодвинуть с глаз долой.
Ленин в Шушенском тоже жил неплохо, питался бараниной. Наденька и ее мамаша создавали семейный уют, условия для умственной работы. Николай II поступал так же, как его дед. А то, что придумали последующие правители — Ленин, Сталин и Гитлер, — могло родиться только в криминальных мозгах.
Елисеев работал, щелкал беспрестанно — тридцать, сорок кадров на одном и том же плане. Он знал, что лицо не стойт. Меняет выражение каждую секунду. И жизнь тоже не стоит. И меняется каждую секунду.
Княгиня Волконская была одета и причесана. Лена накладывала тон на юное личико. Именно личико, а не лицо. В нем чего-то не хватало. Наполненности. Как хрустальная рюмка без вина.
«Интересно, — подумала вдруг Лена, — а у княгини с Волконским было так же, как у нас с Елисеевым? Или тогда это было не принято. Тогда женщина ложилась с мужчиной, чтобы зачать дитя. И это все. О, боже, о чем я думаю? — пугалась Лена. — Совсем с ума сошла. Русские аристократы верили в Бога. И вера диктовала их поступки. И весь рисунок жизни. В этом дело... »
Начались съемки. Героиня произносила слова и двигалась с большим достоинством. Грудь у нее была высокая, мраморная. Лицо тоже мраморное. Ничего не выражало, кроме юности. Все есть: глаза, нос, рот. Но чего-то нет, и никаким гримом это не нарисуешь.
Подошла режиссер Нора Бабаян, сказала упавшим голосом:
— Пэтэушница с фабрики «Красная Роза».
«Ее бы Елисею в руки на пару часов», — подумала Лена.
А вслух сказала:
— Все на месте.
— Да? — с надеждой прислушалась Нора.
— На сто процентов, — убежденно соврала Лена. — Даже на сто один.
Другой ответ был бы подлостью. Нельзя бить по ногам, когда уже ничего невозможно изменить. Нельзя бить по ногам, потому что надо продолжать путь. Идти. И дойти.
Приблизился Елисеев и наставил свой «никон». Прицелился.
Комнаты в доме переходили одна в другую. Кажется, это называется анфилада. Сквозняк гулял по ногам. Лена озябла и сморщилась. Так, сморщившись, смотрела в объектив. Ей не хотелось быть красивой, не хотелось нравиться. Какая есть, такая и есть.
Елисеев щелкал, щелкал, как строчил из пулемета. А она принимала в себя его пули, и опрокидывалась, и умирала — какая есть. При этом сидела прямо и смотрела на Елисеева. И не могла насмотреться.
«Фу, черт, — подумала, когда он отошел. — Неужели влюбилась? Этого только не хватало». Но именно этого только и не хватало. Не хватало. Этого. Только. Слишком долго стояло в ней отсутствие жизни. Отсутствие всего. Вакуум.
И при этом она любила Андрея. Он не был мертвый. Он был НЕ ЗДЕСЬ. Но он был. И было место возле него на кладбище. С Андреем у нее — вечность. А с Елисеевым — все земное, живое и временное.
Съемки окончились в десять вечера.
Подошел автобус, чтобы отвезти группу в гостиницу.
Стоял автобус для группы и черная «волга» для режиссера.
— Садись в машину, — предложила Нора.
Лена машинально опустилась на заднее сиденье.
Рядом с ней сел оператор Володя. Впереди — Нора. Машина тронулась.
Лена успела увидеть, как Елисеев, обвешанный своей техникой, влезал в автобус.
— У меня здесь мать живет, — сказала Нора. — Давайте заедем.
Мать Норы жила в старинном деревянном доме с резными наличниками. Сюда во время войны расквартировали эвакуированных артистов. Потом война закончилась. Все вернулись в Москву, а мама осталась. Были какие-то причины. Не политические, а личные. Тогда ведь тоже любили, несмотря на войну и сталинскую подозрительность.
Лена сидела в теплом деревянном доме среди старинных вещей, ела горячий борщ. Нора рассказывала о своей недавней поездке в Германию. Ее
встретил представитель фирмы — пьяный вдребезги. И Нора сама вела его «мерседес», за который села первый раз в жизни. И пробка была двенадцать километров.
— А что, немцы тоже пьют? — удивилась мама.
— А что они, не люди? — обиделся Володя.
— А если бы не ты вела, кто бы вел? — спросила Лена.
— Этот пьяный. Кто же еще...
— Но это опасно, — заключила мама.
— Здрасьте. А я о чем говорю...
У Норы было потрясающее качество, доставшееся ей от отца армянина: она умела найти выход из любой ситуации. При этом действовала мягко, тактично, незаметно.
Мама Норы смотрела в рот своей дочери и шевелила губами, пытаясь повторять за ней ее слова. Она ее обожала. Нора любила свою маму, но жили они врозь, виделись редко. Нора отвыкла. А мама — нет. Не отвыкла.
Лена поела горячего. Оттаяла. И прошлая жизнь потекла в нее. Похороны Андрея... Какой холодный у него был лоб, когда они прощались. Холодный и жесткий. Как курица из заморозки. Это — уже не Андрей. Лена наклонилась к его лицу, совсем низко, стала говорить слова. Она ласкала его, как ребенка. Говорила, говорила, гладила, целовала руки. А те, кто стоял рядом, не понимали, оттаскивали, мешали. И она сказала: «Отстаньте от меня». И только норная подруга Нора все поняла. Она поняла, что Это не истерика, а нормальное прощание. Нора ска-зала негромко: «Отстаньте от нее».
Нос у Андрея высох, как и все тело. Проступали хрящи. Пришедшие проститься смотрели с затаенным ужасом: во что болезнь превратила человека. Молодого мужчину. Никто не смог сказать нормальную речь. Говорили какую-то ерунду типа: «От нас ушел художник и порядочный человек» — и так далее. Хотя
действительно ушел. Действительно от нас. Действительно художник и порядочный человек. Но разве ЭТО надо говорить? Разве ЭТО имеет значение?
Жизнь Андрея была незамысловатой. В ней ничего особенного не было. Но жизнь, если она состоит из любви, смерти и запрета — всегда незамысловата. Сложной бывает порочная жизнь. Там грех, возмездие, смятение души.
Лене хотелось поговорить об этом с мамой Норы. И они немножко поговорили.
— Я теперь не знаю, как жить, — сказала Лена. — Детей у меня нет.
— А мама есть?
— Мама живет с сестрой.
— Ну вот, значит, и мама. И сестра.
— Они в другом городе.
— Это неважно. Они с вами. И потом, вы еще молодая.
— Я старая. Мне сорок четыре года.
— Вы еще можете выйти замуж шесть раз.
— Шесть? Почему шесть?
— Сколько угодно. Старости не бывает на самом деле.
— А вы могли бы выйти замуж? — Лена прямо посмотрела на семидесятилетнюю женщину.
— Я? Только за того, кого я любила в молодости. Кто знал меня молодой. А я его знала молодым. Когда вместе проходишь дорогу, то изменения не заметны. Ум не знает возраста тела.
— А одиночество страшно?
— Если человек верует, он не одинок. Он не может быть одинок. И еще знаете, мне кажется, что за пределами жизни есть истина куда верней и важнее всего, что может дать тело.
— А если это не так?
— Вера исключает такие вопросы. Вера тем и отличается от знания...
Володя выпил и сел играть на рояле. Нора пела. Голос у нее был маленький, но чистый.
Лена слушала. В душе отстаивалось хорошее чувство. Любовь стояла в воздухе, но чистая, очищенная от секса. Нора любила маму. Мама — свою дочь. Володя любил момент бытия.
О Елисееве Лена как бы позабыла. Все, что с ним связано, — правда, но не полная правда. А значит, ложь, идущая от трусости и греха. И именно поэтому он так настойчиво спрашивал: «Ты меня любишь? Ты меня любишь?» Потому что он хотел грех замазать истинным. Лена это чувствовала подсознанием, тем же самым, в котором прятались ее эротические сюжеты.
Человек сложен и в то же время прост. В нем два начала: дьявол и Бог. И они равновелики. Дьявол — умный и серьезный соперник. Может, они с Богом когда-то дружили, а потом идейно разошлись и стали враждовать. Бороться за каждую человеческую душу.
— Сыграйте «Хризантемы», — попросила мама Норы.
Володя заиграл и запел о том, что «...отцвели уж давно хризантемы в саду...» Лена слушала. Звуки проникали в душу. Значит, душа оттаяла и пропускала. Вдруг вспомнила, как Коновалов сказал на поминках: «Тот, кто пережил экстаз смерти, может лишь смеяться над остальными так называемыми удовольствиями».
— А ты откуда знаешь? — удивилась жена Коновалова.
— Агония — это что, по-твоему? Это оргазм. Но какой... Душа с телом расстается.
— А ты откуда знаешь? — снова спросила жена.
Лена тогда не обратила внимания на сказанное.
А сейчас подумала: а вдруг это правда? Все связано в одно: любовь, смерть... Так же, как день и ночь объединены в одни сутки.
Нора Бабаян смотрела перед собой и думала — что осталось снять. Деревянный Иркутск прошлого
века. Кладбище. Дома и могилы почти не изменились с тех пор. И если разобраться, не так уж много времени прошло.
В гостиницу вернулись поздно. Во втором часу ночи.
Лена приняла душ. Легла. И тут же заснула.
Ее разбудил резкий телефонный звонок.
— Ты ведешь себя, как продавщица, — сказал голос Елисеева.
— Почему?
— Ты села в машину и уехала. Ты демонстративно бросила меня, как будто я говно. Запомни: я пьяница, бабник, пошляк. Но я не говно:
— Хорошо, — согласилась Лена.
— Что «хорошо»?
— Ты пьяница, бабник и пошляк.
— Ты ничего не поняла.
— Что ты хочешь? — запуталась Лена.
Он бросил трубку.
Лена легла и снова заснула. Она засыпала непривычно легко, наверное, потому, что отогрелась. Что же ее оттаяло? Деревянный дом, борщ, поцелуи Елисеева, работа над лицом княгини Волконской. И уверенность в том, что завтра все повторится. Опять грим. Опять надобность в ней. Надобность, которая не кончится смертью. Андрей выбрал из нее все силы для того, чтобы взять и умереть. А здесь она отдаст силы, талант, и выйдет фильм о жизни декабристов. О красивой, одухотворенной жизни. По сути, декабристы — первые диссиденты. Пестель — тот же Сахаров. Что не хватало Пестелю? А Сахарову — чего не хватало?
Дверь раскрылась. Вошел Елисеев. Значит, Лена забыла повернуть ключ.
— Ты спишь? — спросил Елисеев.
— Естественно...
Он молча раздевался. Стягивал носки и рубашку.
— Интересное дело... Я лежу. Плачу. А она спит.
Он улегся рядом, как будто так и надо. Как будто иначе и быть не могло. И в самом деле: не могло. От него божественно пахло розами и дождем. И коньяком.
— Ладно тебе, — примирительно сказала Лена, задыхаясь от нежности.
— Нет, не ладно. Я думал ты — леди. А ты — продавщица.
— Леди тоже бывают бляди, — сказала Лена.
Она уткнулась в его плечо. Потом угнездила свое
лицо в сгибе между шеей и подбородком. Даже в темноте он был красив.
— Ты еще не знаешь меня, а уже не уважаешь. Априори.
Она не слушала его слова. Только интонации. Они были четкие. Горькие. Он в самом деле был расстроен. Огорчен. Он хотел выяснить отношения.
— Это потому, что ты меня не любишь, — заключил Елисеев. — Ты просто об меня греешься. Не знаю, почему ты выбрала именно меня? За что мне такая честь и такой подарок?
— По-моему, это ты выбрал меня. Это твоя идея.
— Я давно тебя выбрал. Я еще год назад тебя выбрал. Я ждал случая.
Лена вспомнила, что действительно год назад они с Андреем были на дне рождения у Коноваловых. Андрей тогда уже похудел, но еще не слег. Они еще ходили в гости. И к ним ходили гости. Тогда, у Коноваловых, Елисеев нависал над ней с рюмкой. Что-то говорил. Интересничал. Но у нее были мозги не тем заняты.
— Перестань, — сказала она. — Все не так плохо. Бабник, пьяница и пошляк — это тоже может нравиться. Любят и с этим.
— Ты меня любишь? — спросил Елисеев и замер в темноте.
Захотелось сказать: «Нет, я не люблю тебя».
— Не знаю.
— Что значит: не знаю. Да или нет?
— Скорее да.
— Что «да»?
— Люблю.
Это было ужасно. Мистические слова, шифр судьбы были произнесены всуе. Просто так. На воздух. Но слово вылетело и материализовалось. Она любила. Любила его ноги, руки, запах, лицо, интуицию. Ту самую интуицию, которая вела его и в работе, и по тайным тропкам распущенности.
Он заплакал. Его начало трясти.
— Я погибаю, — он прятал лицо в ее плече. — Скажи, ты меня спасешь? Ты спасешь меня?
— Нет, — сказал Лена. — Я тебя окончательно прикончу.
Ему это понравилось. Он перестал плакать. Поднял голову. Тихо улыбнулся, как оскалился. Она осторожно поцеловала его зубы — чистые и влажные.
— Родная моя, — проговорил он. — Милая моя. Как я тебя обожаю. Ты единственный человек, который мне сейчас нужен в этой трижды проклятой жизни. Я брошу всех и буду любить тебя одну.
— Я хотела бы бьггь молодой для тебя.
— Зачем?
— Чтобы только я.
— Ты самая молодая для меня.
Он обнял ее.
Впереди расстилалась ночь любви.
Лена задыхалась от некоторых его идей. Но с радостной решимостью шла навстречу. Они были равновеликими партнерами, как Паганини и его скрипка. Как летчик-ас и его самолет. Одно невозможно без другого.
Под утро заснули. Спали мало, но странным образом выспались и чувствовали себя замечательно. И весь день в теле стояла звенящая легкость.
В городе жил человек по фамилии Панин. Его приглашали на могилу декабристов. Приглашали в особо ответственных случаях, когда приезжали иностранцы и высокие гости.
Панин умел впадать в особое состояние, как шаман. Вгонял себя в транс, и оттуда, из транса, начинал надгробный крик над святыми могилами. Из него выплескивалась энергия, от которой все цепенели и тоже впадали в транс. Доверчивые американцы плакали. Циничные поляки не поддавались гипнозу. Усмехались и говорили: для нас это слишком.
Елисеев стал невероятно серьезным и не мог щелкать своим фотоаппаратом. А Лена взялась рукой за горло и поняла, сейчас что-то случится. Панин завинчивал до нечеловеческого напряжения. Его лицо было мокрым от пота.
— Интересно, ему платят? — спросил оператор Володя. — Или он энтузиаст?
— Сумасшедший, — сказала Нора Бабаян.
Лена пошла в сторону, не глядя. Остановилась
возле кирпичной кладки. Ей надо было прийти в себя. Справиться. Она умела справляться. Научилась. Как детдомовский ребенок, которому некому пожаловаться. Не на кого рассчитывать. Лена никогда не разрешала себе истерик, хотя знала: это полезная вещь. Лучше выплеснуть на других, чем оставить в себе. Но каково другим? Значит, надо держать внутри себя. А не помещается. Горе больше, чем тело.
Подошел Елисеев. Обнял.
— Я хочу быть тебе еврейским мужем, — сказал он. — Любить тебя и заботиться. Носить апельсины.
Лена держалась за него руками, ногтями, как кошка, которая убежала от собаки и вскарабкалась на дерево. Только бы не сорваться. А он стоял прямой и прочный, как ствол.
В голове Елисеева шел митинг, но спокойнее, чем обычно.
Елисеев переключил свой страх на сострадание. Отвлекся от своего горя на чужое. И этим выживал.
Панин вычерпывал себя для исторической памяти. Иначе весь этот транс, не имея выхода, разнес бы его внутренности, как бомба с часовым механизмом. Или какие там еще бывают взрывающие устройства.
— Хочешь, я встану перед тобой на колени? — спросил Елисеев.
— Зачем?
Он встал на колени. Потом лег на снег. И обнял ее ноги.
— Выпил, — догадалась Лена. — Дурак...
— Я выпил. Но я трезвый.
Это было правдой. Он выпил, но он был трезвый. Трезво понимал, что устал жить в двух жизнях. Семья без эмоций. И эмоции вне семьи. Две жизни — это ни одной.
Панин все неистовствовал, вызывая в людях историческую память и историческую ответственность. А группа стояла темной кучкой. И что-то чувствовала.
Вечером все собрались в номере оператора Володи. Мужчины принесли выпить. Женщины нарезали закуски.
Лена и Елисеев пришли врозь. Чтобы никто не догадался.
Сидели в номере: кто на чем. На стульях, на кроватях, на подоконнике. Лене досталось кресло. Елисеев околачивался где-то за спиной. Она не оборачивалась. Не искала его глазами.
Здесь же присутствовала девочка, играющая княгиню Волконскую. У нее был странный деланный голос, как будто она кого-то передразнивала. Девочка была беленькая, нежная, высокая и очень красивая. Лена любила молодых. Они ее не раздражали. Они как бы утверждали цветение и красоту жизни в ее чистом виде.
Лена знала, что ее родители разошлись и девочка жила с бабушкой. И второе: у нее был друг-банкир, который содержал ее и бабушку, и, кажется, обоих родителей с их новыми семьями. Хороший банкир.
Все постепенно напивались. Стали петь. Выбирали песни тоталитаризма. В том времени были хорошие мелодии.
... «Эх, дороги, пыль да туман... » Это — не пьяный ор. Это — песня. И поющие. Люди, осмысляющие жизнь. Зачем были декабристы? Чтобы скинуть царя? Чтобы без царя? Чтобы в результате было то, что стояло семьдесят лет? И то, что теперь...
Вся киногруппа нищенствует. И творцы, и среднее звено. А банкир живет хорошо. И покупает любовь. Любовь стоит дорого. Или не стоит ничего.
Елисеев куда-то исчезал из поля зрения. Лена оборачивалась и искала его глазами. Он пил много. Лицо становилось растерянным. Лена боялась, что он оступится и ударится об угол кровати. Все окружающее как будто выставило свои жесткие углы.
Она знала его два дня. Это много. Даже за один час можно все понять. А тут два дня и две ночи. Сорок восемь часов.
Андрей — совсем другой человек. Но такие, как Андрей, не живут. Таких Бог быстро забирает. Они Богу тоже нужны. Они нужны везде — тут и там. А Елисеев — ни тут, ни там. Но любят и таких.
Он подошел к ней. Сел на ручку кресла. Посмотрел в ее глаза проникающим взглядом. Лена увидела, как тяжело пульсирует жилка на шее. Шея — не молодая. Примятая. Кровь пополам с водкой. Сердце устало, но качает. Он сел рядом, чтобы сердце получше качало. Не так тяжко.
— Ты мне поможешь? — спросит он. — Не дашь подохнуть?
— Не дам. Я умею. Я поддержу.
Он поверил и успокоился.
Потом они ушли врозь. Она — раньше. Он — через десять минут.
Лена вошла в ванную. Зажгла свет. И увидела себя в зеркале. Она была красивая. Этого не могло быть, но это было.
Андрей любил ее рисовать. Овал лица — треугольником, с высокими скулами. И большие зеленые глаза. Кошка. Глаза преувеличивал. А щеки преуменьшал. И сейчас в гостиничном зеркале Лена
увидела преувеличенные глаза и овал треугольником. Горе что-то добавило. Присмуглило. Подсушило. Но осенний лист тоже красив. И его тоже можно поставить в вазу, украсить жилище. Жизнь продолжается.
Вошел Елисеев. Едва разделся и сразу грохнулся.
— От тебя воняет алкоголем, — сказала Лена.
— Ну и что теперь с этим делать? Лечь на другую кровать?
— Нет, — сказала она. — Останься.
Они лежали рядом и слушали тишину.
— Ты никогда не говорил о своей жене.
— А зачем о ней говорить?
— Но она же существует...
— Естественно.
— А какая она?
Он помолчал. Потом сказал нехотя:
— Высокая. Сутулая. Это оттого, что у нее всегда была большая грудь. Она стеснялась. И сутулилась.
— Ты ее любил?
— Не помню. Наверное...
— У вас есть дети?
— Нет.
— А постель?
— Нет.
— А какая ее роль?
— Мертвый якорь.
— Что это значит?
— Это якорь, который болтается возле парохода и цепляется за дно. Он не держит. Но корабль не может отойти далеко. Не может уйти в далекие воды.
Его корабль болтается у причала, как баржа. Среди арбузных корок и спущенных гальюнов.
— А зачем тебе такая жизнь?
— Я не должен быть счастлив. Иначе я не смогу останавливать мгновения. Или остановлю не те. Счастливый человек не имеет зрения. Он имеет, конечно. Но другое.
— Это ты все придумал, чтобы оправдать свое пьянство и блядство. Можно серьезно работать и серьезно жить.
— Можно. Но у меня не получается. И у тебя не получается.
— Мой муж умер.
— Я об этом и говорю. Твой муж серьезно работал и серьезно жил, и это скоро кончилось. Когда все спрессованно, то надолго не хватает. Надо, чтобы было разбавлено говном.
— Ты же говорил, что хочешь быть мне еврейским мужем...
— Хочу. Но вряд ли получится. Я пьянь.
— Пей.
— Я бабник.
— Это плохо. Мы будем ссориться. Я буду бороться.
— Я пошляк.
— Но любят и с этим. Ты только будь, будь...
Он навис над ней и смотрел сверху.
— Ты правда любишь меня?
— Не знаю. Ты проник в меня. Я теперь не я, а мы. Я стала красивая.
— Ты красивая. С этим надо что-то делать...
— А что с этим делать?
Они обнялись. Его губы были теплые, а внутренняя часть — прохладная. От этого тепла и прохлады сердце подступало к горлу, мешало дышать.
Лена заснула в его объятиях. Ей снился океан, в который садилось солнце. Лена улыбалась во сне. И выражение лиц у обоих было одинаковым.
В последний день съемок они не расставались. Лена и Елисеев уже ничего не скрывали, хотя и не демонстрировали. Каждый делал свое дело. Лена клеила бакенбарды, укрепляла их лаком. Елисеев останавливал мгновения, но дальше, чем на метр, от Лены не отходил. А если отходил дальше, то начинал
оглядываться. Лена поднимала голову и ловила его взгляд, как ловят конец веревки.
В гостиницу отправились пешком. Захотелось прогуляться. Елисеев нес ее сундучок с гримом и морщился. Болел палец.
Впереди шла и яростно ссорилась молодая пара, девчонка и парень лет по семнадцати. Может, по двадцати. На нем была круглая спортивная шапочка и тяжелые ботинки горнолыжника. На ней — черная бархатная шляпка «ретро». Такие носили в тридцатые годы. Девчонка что-то выговаривала, вытягивая руки к самому его лицу. Парень вдруг остановился и снял ботинки. И пошел в одних носках по мокрому снегу, держа ботинки в опущенной руке.
— Антон! — взвизгнула девушка. — Надень ботинки!
Но он шел, как смертник. Остановить его было невозможно. Только убить.
— Ну и черт с тобой! — девушка перебежала улицу на другую сторону.
Парень продолжал путь в одних носках, и по его спине было заметно, что он не отменит своего решения. Это была его форма протеста.
— Антон... — тихо окликнула Лена.
Он обернулся. Его лицо выражало недоумение.
— Надень ботинки, — тихо попросила Лена.
Антон не понимал: откуда взялись эти люди, откуда они знают его имя и почему вмешиваются в его жизнь. Он шевельнул губами — то ли оправдывался, то ли проклинал...
Лена и Елисеев прошли мимо. Обернулись. Снова подбежала девушка, тянула пальцы к его лицу. Он стоял босой, ослепший от протеста. Они не могли помириться, потому что были молоды. Они хотели развернуть жизнь в свою сторону, а она не разворачивалась. Торчала углами.
Тогда Антон бросает вызов: если жизнь с ним не считается, то и он не будет считаться с ней. И — босиком по снегу. Кто кого.
Лена неторопливо складывала свой чемодан. Неторопливо размышляла. В Москве можно будет повторить иркутскую схему: он войдет в ее дом со своей дорожной сумкой и ее чемоданом. Поставит вещи в прихожей. Снимет плащ. И они отправятся на кухню пить кофе. Потому что без кофе трудно начинать день. Потом можно будет лечь и просто заснуть — перелет был утомительным. А потом отправиться на работу. Правда, у него есть жена, мертвый якорь. Но мертвому не место среди живого. Мертвое надо хоронить. Их корабль выйдет в чистые воды для того, чтобы серьезно работать и серьезно жить.
Елисеев стоял перед зеркалом, брился и смотрел на свое лицо. Он себе не нравился. Смотрел и думал: «Неужели ЭТО можно любить?»
Погода в Москве была та же, что и в Иркутске. Мокрый снег. Хотя странно: где Москва, а где Иркутск...
Елисеев вошел в свой дом и первым делом на-правился в туалет.
Он не снял обуви, и после него остались следы, как от гусениц. Грязный снег мгновенно таял на полу, превращаясь в черные лужицы. Вышла жена. Увидела лужи на полу, но промолчала. Какой смысл говорить, когда поздно. Когда дело уже сделано. Теперь надо взять тряпку и вытереть. Или его заставить взять тряпку и вытереть после себя. Елисеев стоял и мочился. В моче была кровь.
— Галя! — громко позвал он. — Посмотри!
Жена заглянула в унитаз и спокойно сказала:
— Допился...
— Что же будет? — холодея, спросил Елисеев.
— Откуда я знаю?
— У меня рак?
— Песок. И камни. Надо идти к врачу.
Галя знала, что только страх смерти может удержать его от водки и от бабы. Поэтому она не успокаивала. Но и не пугала. Сильный стресс мог вызвать сильный запой.
За двадцать лет совместной жизни она научилась балансировать и вполне могла бы работать эквилибристкой.
Елисеев встал под душ. Его указующая стрела, которая еще так недавно и так ликующе указывала дорогу к счастью, превратилась в свою противоположность. Она болталась жалким шнурком и годилась только для того, чтобы через нее совали железные катетеры, вызывая нечеловеческую боль, как пытки в гестапо.
Елисеев надел халат и вошел в комнату. Жена смотрела телевизор. Показывали рекламу мыла.
— Ты хочешь, чтобы я умер? — серьезно спросил Елисеев.
— Нет. Если ты меня бросишь, я переживу. Я злая. А если умрешь — не знаю.
Он пошел в спальню и лег. Не заплакал. Он плакал только для красоты жизни. А от страха он не плакал.
Галя смотрела телевизор. После рекламы показывали мексиканскую серию. Галя устал от сложностей. Душа жаждала примитива.
Она догадывалась, что Елисеев оттянулся на полную катушку. И была баба. И космическая любовь. У него иначе не бывает. Только космическая. Пламя до самых звезд. Но если в этот костер не кидать дров, пламя падает. И тухнет, в конце концов. Через месяц он успокоится. Потом забудет, как ее звали.
Так бывает в каждую поездку. Это входит в его цикл. Любит запоем. Работает запоем. Запойный человек. Он — ТАКОЙ. А она — его жена. Любовницы, наверное, притворно сочувствуют: вот сидит бедная, надуренная... А это они — бедные и надуренные. А она — его жена.
Зазвонил телефон.
«Началось», — спокойно подумала Галя и спокойно спросила:
— Ты дома?
Лена Новожилова переделала с утра кучу дел. Убрала квартиру: на это ушло четыре часа в четыре руки. Помогала соседка Люба по кличке Прядь. Она красила одну прядь волос надо лбом в противоположный цвет. Хотела выделиться среди остальных. И выделялась. С Любой убирать было весело. Одной бы не справиться.
Потом Лена пошла в магазин и купила еду: фрукт манго и овощ авокадо. Оливки. Елисеев должен интересно поесть. Не картошку с мясом, которую ест из года в год вся страна... Но если он привык и если захочет, то можно, в конце концов, приготовить и картошку с мясом. Бефстроганов, например. Для этого нужен лук и сметана.
Лена вернулась в чистый дом. Все приготовила. Устала.
Села в кресло, закрыла глаза и стала мечтать, как Елисеев переберется к ней со своей аппаратурой, и вся квартира превратится в одну сплошную фотолабораторию. У Елисеева два состояния — пить и работать. А у нее — тоже два. Работать и смотреть телевизор. Как раньше обходились без телевизора? Вышивали на пяльцах? Играли на фортепьянах? Ездили на балы?
Они с Елисеевым тоже будут иногда выходить в гости. Он будет стоять с рюмкой, нависать над какой-нибудь барышней. Благоухать розами и дождем. В черном кашемировом пиджаке с шейным платком. Барышня будет смотреть на него снизу вверх сияющими глазами, испытывая возрастное преимущество над Леной. Лене захочется подойти и устроить им скандал. Но она сдержится. Будет держать себя в руках. В прямом смысле. Обнимет себя за плечи и будет держать в руках.
А потом они вместе вернутся домой. Машины у них нет. Придется добираться на метро и на автобусе. И пока доберутся — все пройдет: и его увлечение, и ее ревность. И даже говорить на эту тему будет лень. Они разденутся и лягут спать под одно
одеяло. И ей приснится остров Кипр, на котором она ни разу не была. Елисеев тоже будет чему-то улыбаться во сне. И выражение лиц у обоих будет одинаковым.
Звонка не было. И это становилось странно. Может быть, он потерял ее номер? А может быть, вообще не записал?
Лена подождала до вечера. Позвонила сама. Услышала в трубке его голос.
— Привет, — сказала Лена.
— Привет, — ответил он. Голос — глухой, неокрашенный, и ей показалось, что он не узнал ее. Не понял.
— Это я. Лена.
— Я узнал. Это ты, Лена, — повторил он тем же неокрашенным голосом.
Она растерялась.
— Тебе неудобно говорить?
— Почему? Удобно.
— Что-то случилось?
Елисеев молчал. В мозгах шел великий благовест: митинг соединился с колокольным звоном и надо всем этим гомонила стая весенних птиц. Поясницу ломило, почки отказывались фильтровать. Организм восставал против его образа жизни.
Песок и камни — это пляж. Или морское дно, за которое цепляется якорь.
— Мы больше не будем видеться, — сказал Елисеев.
— Почему?
— Потому что я — мертвый якорь.
— А я? А мне что делать? — беспомощно спросила Лена.
— Ну... пять дней не такой уж большой срок.
— Зачем ты говорил, что любишь меня? Что хочешь бьггь мне мужем?
— Это была правда.
— Тогда правда. И сейчас. Сколько же у тебя правд?
— Две.
Лена молчала.
— Не плачь, — сказал он. — Сейчас трудно. Но с каждым днем будет все легче. Освобождайся от меня.
Лена не плакала. Это он хотел, чтобы она заплакала по нему. Это он выстраивал кадр. Останавливал мгновение.
Она бросила трубку. Оцепенела.
Смерть Андрея. Предательство Елисеева. Эти два события не соизмеримы ни по времени, ни по значению. Но это рядом. Одно за другим. Жизнь бросала один вызов, потом другой. Теперь ее очередь. Можно снять ботинки и босиком пойти по снегу. Простудиться и умереть. Но зачем так многоступенчато: ходить, болеть... Можно просто умереть быстро и не больно.
Как горит в груди... Как больно, когда подрубают страсть, когда топором наотмашь — хрясь! И заходишься от боли. Болевой шок. Нужен наркоз. Сон. Быстрей. Будет легче. Будет никак. Ничего не будет, ничего, ничего, ничего. НИ-ЧЕ-ГО...
Лена пошла на кухню, достала из холодильника все снотворные, которые скопились за время болезни Андрея. Ссыпала их на стол. Лекарство хорошее, очищенное, хотя какая разница... Таблетки хорошо запивать молоком, хотя опять же — какая разница. У нее были сухие сливки. Она развела их в воде. Не думая, заставляя себя не думать, стала закидывать в рот по таблетке. Потом по две. Она торопилась, чтобы не передумать. И чтобы скорее наступило НИЧЕГО.
Таблетки кончились. Ничего не наступало.
Лена подошла к телефону и набрала номер Елисея. Попрощаться. Она на него не обижалась. Он в нее проник. И освободиться от него можно было только, освободившись от себя.
Лена услышала его голос и сказала:
— До свидания.
— До свидания, — ответил он. Голос был сонный.
Лена положила трубку. Прислушалась к себе. НИЧЕГО разрасталось. Разбухало.
Лена набрала телефон Норы Бабаян. Подошел ее муж.
— Боря, привет, — поздоровалась Лена. — А Нора дома?
— Ее нет. Она в монтажной. Что передать?
— Передай: до свидания.
— Ты уезжаешь?
Лена не ответила. НИЧЕГО стремительно втягивало ее. И втянуло.
А потом вдруг выплеснуло, как волной. Лена очнулась в палате. Возле нее стоял врач.
— У меня к вам будут вопросы, — сказал врач.
— А у меня к вам, — строго ответила Лена.
Через неделю ее выписали домой. Наверное, врач не захотел отвечать на ее вопросы.
В доме было чисто, только на полу ребристые следы. Эти следы принадлежали ботинкам Норы Бабаян. Друзья на то и существуют, чтобы оказаться в нужное время в нужном месте.
Врач сказал впоследствии, что доза могла убить лошадь, но лекарства оказались качественные и запивались молоком. Это снизило интоксикацию.
Но Лена знала: дело не в лекарствах и не в молоке. Это все Андрей. Это он не разрешил ей сходить с дистанции раньше времени. Как там у Высоцкого: «наши мертвые нас не оставят в беде...» Лена посмотрела на себя в зеркало. Выглядела, как это ни странно, хорошо. Она, конечно, не была молодой. Но и старой она тоже не была. Впереди расстилался
довольно длинный кусок жизни, по нему надо было идти.
— Лена, — сказала она себе. — Надень ботинки...
Потом прошла на кухню. Достала из холодильника манго и стала есть. Это был желтый, душистый, сочный плод, ни на что не похожий на самом деле.
Зазвонил телефон. Она подняла трубку. Услышала голос Елисеева.
— Ты где была? — спросил он. — Я звонил.
Лена подумала и ответила.
— На Кипре.
— А что это? — удивился Елисеев.
— Остров. Курорт.
— Ну вот... — обиделся он. — По курортам ездишь. А я болел...
Через несколько месяцев Лена увидела Елисеева на банкете. Фильм был окончен. Его отобрали на фестиваль. Нора Бабаян нашла спонсора. Спонсор устроил банкет.
Елисеев стоял с рюмкой. С кем-то разговаривал. Интересничал. На его лице была щетина трехдневной давности. По последней моде. Но эта щетина хороша на молодых лицах. А на лице пятидесятилетнего Елисеева она выглядела, как плесень. Он стоял заплесневелый, с заваленными вниз бровями. Глаза под очками — не поймать выражения. Мерцательная аритмия. Пиджак на нем был дорогой, но топорщился сзади, как хвост у соловья. И во всем его облике было что-то от бомжа, которого приодели.
Лена смотрела на него и не могла поверить: неужели из-за этого замшелого пня она хотела уйти из жизни... Хотя при чем тут он? Просто страх одиночества и жажда любви. В этом дело. Страх и жажда. А он ни при чем. Он — просто гастролер. Поехал, выступил, показал свое искусство. И вернулся. И опять поехал, опять выступил. Такая работа.
Елисеев увидел Лену. Подошел. Улыбнулся, как оскалился. И вдруг Лена поняла: он не скалится. Он пробует лицо. На месте оно? Или его уже нет?
А вокруг творилось настоящее веселье. Люди вдохновенно ели и вдохновенно общались. На столах стояла икра в неограниченных количествах и метровые осетры, приплывшие из прежних времен. Женщины были прекрасны и таинственны. А мужчины умны. И казалось странным, что за стеной ресторана — совсем другая жизнь.
УПК
УПК — это учебно-производственная практика.
Мы с Викой проходим практику в магазине. Мы надеваем белые халаты, белые шапочки, как пилотки у стюардесс, и начинаем продавать продукты населению.
Я продаю штучные товары: бутылки кефира, пакеты с молоком, творожные и плавленые сырки.
Моя очередь движется довольно быстро, я даже вхожу в азарт, и мне довольно интересно.
Наша руководительница практики Зинаида Степановна говорит нам, что в профессии продавца должна быть артистичность. Продавец и артист должны иметь общие профессиональные качества: а именно — обаяние.
Я довольно быстро освоила обаяние. Это нетрудно. Для того, чтобы проявить обаяние, надо испытывать интерес к человеку по другую сторону прилавка. А именно — к покупателю. Надо смотреть на него так, будто ты давно его знаешь и теперь рад встрече.
Между прочим, я не притворяюсь. Мне действительно нравятся человеческие лица и интересно угадывать — что стоит за каждым лицом. Некоторые считают, что лицо — не показатель. Мало ли какое у человека лицо. Например, он некрасивый, а у него замечательная душа. Я уверена, что если замечательная душа, то человек некрасивым быть не может. Лицо похоже на самого человека. У дурака, например, не может быть умного лица.
Вот передо мной старик. У него детское, безмятежное выражение, и я догадываюсь, что он очень доверчив. И именно поэтому мне хочется обслужить его особенно хорошо, быстро и точно.
А вот женщина с пронзительными глазами. Эта своего не упустит. Если я сделаю что-нибудь не так, она меня просто изничтожит. Я ее боюсь, поэтому я делаю все так, как следует. Однако не улыбаюсь.
Рядом со мной на соседних весах — моя подруга Вика. Мы дружим с ней с первого класса. Она кажется мне самой умной и самой красивой. Дружба тоже должна включать в себя элемент восхищения. Если бы я Викой не восхищалась, то я не могла бы с ней дружить.
Вика взвешивает на весах сыр и масло. Ее очередь движется медленно, как будто застыла на одном месте.
У Вики сегодня отвратительное настроение, и она не намерена быть обаятельной. Ей не хочется быть обаятельной, а притворяться она не желает. Вообще, притворяться — нехорошо. Но ведь покупатель не виноват в ее плохом настроении, и не надо втягивать его в свое настроение.
— Вовка подлец! — говорит мне Вика.
Вовкина подлость состоит в том, что он нашел
себе другую девочку с немыслимой фамилией Аль-тер-Песоцкая. И они уже с этой Альтерой ходили на школьный огонек и все их видели.
— А что ему еще оставалось? — вступаюсь я за Вовку.
— Девушка, кефир свежий?
— Свежий, — отвечаю я и улыбаюсь.
Я отвечаю, а сама думаю про Вовку.
Вовка был центром и душой нашей компании. А теперь компания распадается. И это очень жаль.
Настолько жаль, что даже не хочется ходить больше в школу.
Вовка любил Вику, и все знали об этом. А Вика Вовку не любила. И все тоже знали об этом. Вика ужасно гордилась своей победой и всячески ее демонстрировала.
Но на прошлом сабантуе по поводу дня рождения Хали (вообще он Халимовский) Вовка выпил чуть не целую бутылку вина и сказал, что помирает. И действительно, ушел в другую комнату, лег на диван и стал помирать. Губы у него посинели, ногти тоже посинели, он мелко задрожал и заклацал зубами.
На это никто не обратил никакого внимания, все веселились под маг, топали ногами, как стадо носорогов. Я сказала Вике, что Вовка помирает, но Вика решила, что он помирает из-за неразделенного чувства, и заплясала еще радостнее.
Тогда я села возле Вовки и стала плакать. Через какое-то время Вовка ожил, и я смогла спокойно уйти домой. Халя хотел меня проводить, но я не разрешила. Я хотела остаться одна.
Дома я все рассказала маме. Мама спросила:
— А ты где сидела, в голове или в ногах?
— У изголовья, — вспомнила я.
— А он видел, что ты плакала?
-Нет.
— Вот и напрасно, — сказала мама. — Надо было сесть у его ног. Тогда бы он видел.
— А зачем? — удивилась я. — Я плакала не затем, чтобы он видел. Мне просто было его жалко.
— Надо же... — сказала мама.
— Ничего не «надо же» — обиделась я. — Какие-то вы все...
— Вот чек, — напомнила женщина с челкой и подвинула мне чек.
«А почему она не на работе?» — подумала я о женщине, но спрашивать, естественно, не стала. Взяла чек и проверила сумму.
Вика рядом со мной заворачивала сыр в бумагу.
— А бумага, как картон, — сказала женщина с пронзительными глазами, та, что стояла недавно в моей очереди. Она заняла в обе сразу, для экономии времени. — Небось сто граммов весит. Только бы надуть...
Вика промолчала.
— Неужели нельзя в пергамент заворачивать? — не отставала женщина.
— А где я вам пергамент возьму? — спросила Вика. — Был бы, так и заворачивала.
Я внимательно следила за конфликтом, готовая вступиться в любую минуту.
— У меня такое чувство, как будто он плюнул мне в лицо, — сказала Вика мне, игнорируя свою недовольную покупательницу.
— И напрасно, — возразила я.
— Мне кажется, на меня все смотрят и показывают пальцем. Это ужасно.
— Что ужасно? Ты же его не любила?
— Но он был! Я ему верила! Он меня обманул!
Вика швырнула сыр, и он проехал по прилавку
прямо до покупательницы с пронзительными глазами.
— Нахалка! — сказала она. — А еще молодая...
— Сами вы молодая, — ответила Вика, но это прозвучало как «сами вы нахалка».
Женщина стояла и не знала — обижаться ей или нет.
— Ну, конечно, молодая, — мягко поддержала я Вику.
Женщина перевела на меня пронзительные глаза и решила, что при всех обстоятельствах, даже будучи нахалкой, лучше оставаться молодой. Она забрала свой сыр и отошла.
...Однако Вовка заметил тогда, что я плакала. Мало того, что он заметил, — это произвело на него сильное впечатление. На другой день он ходил подавленный от перевыпитого вина и от впечатления. А потом подошел ко мне и сказал:
— Нам надо поговорить.
— Давай, — согласилась я.
— Не сейчас. И не здесь.
— Почему?
— Потому, — объяснил Вовка. — Я тебе позвоню.
Я пришла домой. Села и стала ждать, глядя на телефон. Но Вовка не позвонил.
Я подождала до одиннадцати, а потом легла спать. И вот, когда я легла, он позвонил.
— А почему так поздно? — удивилась я.
— Звезды...
Я хотела пообижаться и покочевряжиться, но передумала. Стала торопливо одеваться.
— Ты куда? — спросила мама.
— Щас... — неопределенно ответила я.
Хлопнула дверью и сбежала вниз.
В небе действительно стояли звезды, и разговаривать в такой обстановке — действительно — не то, что в школьном коридоре.
Вовка стоял против моего парадного, ссутулившись, сунув руки в карманы, и без шапки.
Я подошла к нему. На его волосах и ресницах Лежал снег.
— Я люблю тебя, — сказал Вовка.
У меня внутри что-то перевернулось от неожиданности и от торжественности.
— Я знаю тебя с первого класса, а увидел только вчера. Я не понимаю, как можно любить кого-то еще, кроме тебя.
Я молчала. Не знала, что сказать.
— Не отвечай! — приказал Вовка. — Не говори ничего. Подумай! А завтра мы поговорим.
Я вернулась домой.
— Ну что? — спросила мама. — Влюбился?
— А как ты догадалась? — растерялась я.
— Что ты собираешься делать?
— Я не знаю. А что надо делать?
— Тебе придется выбрать, — сказала мама.
— Между Вовкой и Викой? — спросила я.
— Нет. Между собой и собой. Какую ты себя выберешь?
— В каком смысле? — не поняла я.
Мама долго ничего не отвечала. Потом сказала:
— Бывает, в детстве упадешь с крыльца и не заметишь. А потом через десять лет горб вырастет. И умереть нормально не сможешь. Гроб круглый делать придется.
Я стащила сапоги и села на диван. Снег начал течь с волос по моему лицу.
— Я не плачу, — сказала я. — Это снег.
— Можешь и поплакать, — разрешила мама. — Выбор не всегда легко дается.
Я не спала тогда всю ночь. Мне хотелось, конечно, иметь свою победу, повесить ее на грудь, как орден, и чтобы все видели. Но можно ли получать ордена такой ценой?
— Девушка, я просил молоко, а вы дали кефир.
— Извините, пожалуйста... — Я исправила ошибку.
— Хотя, знаете, дайте мне и молоко, и кефир.
Я подала еще один пакет.
— Нет. Все-таки не надо... — передумал покупатель. — Или все же дайте...
Я поставила пакет на прилавок.
— Нет. Все-таки не надо, — окончательно решил покупатель.
Очередь занервничала, а я нет. Я знаю, что для некоторых людей проблема выбора — просто мучение. Чего бы этот выбор ни касался.
— Я советую вам взять, — сказала я. Я знала, что совет со стороны в таких случаях очень помогает.
— Почему? — насторожился покупатель.
— Пусть будет. Чтобы лишний раз не ходить.
— Вы совершенно правы! — с благодарностью сказал мой покупатель, и его глаза засветились истинным счастьем — не от приобретения кефира, а от того, что я освободила его от мучительной проблемы.
— Придурок, — тихо сказала Вика, когда он отошел к кассе.
К Вике протиснулась женщина с челкой — та самая, которая не на работе.
— Почему у вас масло крошится? — спросила она и развернула бумагу, показывая масло.
— Я не знаю, — сказала Вика.
— Оно что, мороженое?
— Нет. Оно масло.
— Я понимаю, что масло. Оно что, в морозилке у вас хранится?
— Я не знаю. Не пробовала.
— А вы попробуйте.
— Зачем?
— Чтобы знать, что вы продаете.
Челка развернула пакет и стала подвигать его к Викиному лицу.
— Спасибо, — Вика отодвинула пакет. — Я масло без хлеба не ем.
— Да что вы ей суете? — возмутился мужчина в лыжной шапке. — Несите директору, пусть он пробует.
— А у директора что, корова своя? — спросила Вика.
— Это вас где так учат? В школе? — спросила Челка.
— Чему учат? — не поняла Вика.
— Где у вас жалобная книга? — потребовала Челка.
— Да что вы пристали к человеку? — спросил носатый парень из очереди. — Она-то при чем...
Вот этого не надо было делать. Если бы парень не заступился за Вику, она бы собралась с духом и справилась с Челкой. Но он ее пожалел. И Вике тоже стало себя жалко. У нее на глазах выступили слезы. Она резко повернулась и пошла от прилавка в глубину магазина.
Очередь недовольно заурчала, оставшись без продавца. Я тут же метнулась к Викиным весам и сказала Челке:
— Возьмите сметану. Сегодня очень свежая сметана. Только что привезли. И очень мало осталось.
Я точно знаю, что таким Челкам важно, что мало осталось. Что кому-то не достанется. Что у нее есть шанс «ухватить».
— Возьмите три пачки, — посоветовала я и поставила перед ней три пластмассовых пакетика. И взяла следующий чек.
Я торговала за двоих и едва успевала поворачиваться. У меня руки заболели оттого, что все время находились во взвешенном состоянии.
Челка стояла и выбирала между жалобой и сметаной. Я была уверена — она выберет сметану, потому что жалобу в борщ не положишь и не съешь. Но Челка выбрала то и другое. И сметану, и жалобу.
... Я не спала тогда всю ночь. Я думала, что если выберу Вовку, то Вика потеряет сразу все: и любовь, и дружбу. Как она дальше станет жить? То есть она конечно останется жить. Но как... Весь мир будет казаться ей фальшивым и непрочным, состоящим из вовок и наташек.
Прошли сутки. Настали новые 11 часов вечера. И точно такие же выступили звезды. А Вовка стоял другой. Он как будто похудел, перестрадал за эти сутки. Я вдруг увидела, что он — очень красивый и сложный человек и недаром является душой общества и центром компании. Все остальные — безликие рядом с ним. Без лиц.
— Я не могу предать Викины глаза, — сказала я Вовке заранее заготовленную фразу. — Я не могу начинать свою жизнь с предательства.
Я смотрела на Вовку и хотела, чтобы он меня опроверг. Сказал что-то такое, отчего все стало возможно. Но он молчал.
— Я никому не нужен, — сказал вдруг Вовка. — Ни матери, ни отцу, ни тебе. Никому.
Я вспомнила, что родители у него разошлись и подкинули Вовку бабке. А сами завели новые семьи с новыми детьми.
Вовка повернулся и пошел. Мне захотелось крикнуть:
— Не уходи!
Но тогда первая часть моего выступления не совпадала бы со второй. Потому что смысл первой части был «уходи». А второй: «останься».
Вовка ушел.
Я вернулась домой и ждала, что он позвонит. Но он не позвонил. Он мне поверил.
— Масло хорошее? — спросила меня девушка в спортивной куртке.
— Хорошее, — грустно сказала я. — Но оно крошится.
— И что это значит?
— Ничего не значит. Просто его неудобно мазать на хлеб.
— А я и не мажу, — грустно сказала девушка, и мне показалось, что она тоже отказалась от любви во имя дружбы.
У дверей встала наша уборщица тетя Настя, чтобы никого не пропускать. Наступало время обеденного перерыва.
Я разметала остатки своей очереди, вернее своих очередей.
Магазин опустел.
Я пошла искать Вику. Она сидела в хлебном отделе на мешке с сахаром и плакала.
— Сахар подмочишь, — сказала я, и села рядом с ней, и положила голову на ее плечо.
Мы обнялись и стали плакать вместе. И у меня были все моральные основания — плакать на Викином плече.
В склад заглянула наша руководительница Зинаида Степановна. Она была красивая и румяная, как матрешка. И фигура, как у матрешки.
— А, вот вы где, — обрадовалась Зинаида Степановна. — Вас к директору.
Мы с Викой поднимаемся и идем к директору — мимо отдела заказов, где стоят блатные и инвалиды.
Мимо склада, где таскают ящики рабочие и от них уже в середине дня пахнет водкой.
Поднимаемся на второй этаж к директору. Он сидит у себя в кабинете, за своим столом, — довольно молодой, худой и печальный. У него язва желудка, и он не может есть дефицитные продукты. Может быть, поэтому он и печальный. А может, потому, что его уже с утра одолели человеки. Ведь они все едят. Жуют, перетирают зубами пищу и хотят, чтобы она была хорошей.
И еще я заметила, что нам, продавцам и директору, приходится, как правило, иметь дело с людьми неважными. Хорошие, интеллигентные люди берут молча то, что им дают, и идут домой. А вступают в контакт с нами такие вот Челки, которым дома скучно и для них склоки заменяют творчество. И они творят.
Директору следует нас отчитать, но ему ругаться не хочется. Он смотрит на нас, как унылая собака, и спрашивает:
— Ну что, девочки?
Вика вдруг прыскает. Ей стало что-то смешно. Я посмотрела на директора и увидела, что «молния» у него на брюках застегнута не до конца и торчит клок розовой рубахи.
Я тоже прыскаю, и мы начинаем помирать со смеху.
Директор не понимает, в чем дело, однако смех действует на него как инфекция. Он заражается смехом, ему тоже хочется смеяться, но он не имеет права. Он должен сделать нам «втык» за жалобу в жалобной книге.
— Нехорошо, девочки... — начинает директор.
И мы прямо валимся от хохота.
«Прав не тот, кто прав, а тот, кто счастлив, — думает директор. — Просто счастлив и все».
Назад: Вместо меня
Дальше: Центровка