8
Для французов Остин Браун был немцем, для немцев – итальянцем, для итальянцев – французом. Но русским он был только с одним человеком – с Александрой Сергеевной Меньшовой.
В 1947 году, получив от Соммерса полный пакет документов, юридически обосновывающих пребывание во Франции г-на Остина Брауна, Остап обнаружил письмо, написанное Зуевым еще в мае сорок пятого, то есть в последние дни его жизни.
«…Римляне не любили глагол „умирать“. О том, кто ушел, они говорили „пожил“. Не замечая, видимо, в своей гордыне, что отягощают умершего грузом огромной ответственности.
Я – пожил. То есть использовал всю меру отпущенных мне сил и времени. Но могу ли я вздохнуть с удовлетворением? Подведение последних итогов – нерадостное занятие. В выигрыше здесь можно оказаться лишь шулерской уловкой – с помощью вороватого лукавства. Но именно она стоящему на последней ступени кажется особенно постыдной.
Уйти легко, без кучи неоплаченных счетов, можно только в юности, когда душу еще не тяготит ответственность этого „пожил“ – долг растраченной жизни…
Помнишь, у Мандельштама:
И прямо от страничек „Альманаха“,
От белизны его первостатейной
Спускались вниз, ступенями без страха,
Как в погребок за кружкой Мозельвейна…
Я ухожу со страхом. Со страхом за тех, кого оставил и кому не сумел помочь.
В качестве моего жизненного долга примите это имя и адрес, и когда будет совсем уж невмоготу – воспользуйтесь им. Это свои…»
И вот уже два десятилетия Браун приезжал сюда, на рю Сен-Симон в тихий, забытый временем дом, чтобы побыть Остапом – говорить, думать и чувствовать по-русски.
Александра Сергеевна хранила память о России с каким-то маниакальным упорством, боясь не только что-либо изменить в самом доме, усадьбе или обстановке, но бдительно следя за всеми мелочами, сохранившими не просто музейную ценность, а подлинную свою бытовую функциональность. В этом доме грелки, кофеварки, лампы, газетницы, чернильницы, туалетные приборы, всевозможные расчески, флакончики, зеркальца, вывезенные в предреволюционные годы из подмосковного имения Меньшовых, жили своей нормальной, отнюдь не старческой жизнью. Единственной уступкой времени был телевизор, упрятанный, правда, как символ постыдной капитуляции, с глаз долой – в личный кабинет Александры Сергеевны. Здесь она и сидела, не отрывая от экрана растерянного виноватого взгляда, когда в дверях появился Остап.
Он застал Александру Сергеевну перед телевизором в ее кабинете, который воспринимал уже как частицу своей жизни, и еще чьей-то другой, быть может Зуевской. Ведь эта комната, с покрытыми синьковым штофом стенами, с «павловской» мебелью красного дерева, с бронзовыми светильниками, текинскими ковриками, с выцветшими фотографиями на стенах, с переплетами русских дореволюционных изданий за стеклянными дверцами высоких шкафов, с особым запахом муската и высохших трав, не могла и присниться обитателю барачной коммуналки рабочего «тракторного поселка». Но оттуда, от детских чтений Дюма, через заброшенный зуевский Клеедорф, через Толстого, Тургенева, а позже Набокова, – тянулась ниточка узнавания. Именно эта комната была для Остапа Россией, домом, который он никогда не имел, а теперь обрел.
– Остап, что же это? Что, что происходит?! – бросилась к нему Александра Сергеевна и разрыдалась.
Он обнял ее за плечи, и, взглянув поверх седенькой дрожащей головы на экран, понял все: любительская, прыгающая кинокамера, выныривая из-за чьих-то спин, прорывалась к центру пражской площади, где среди чужой нарядности по-хозяйски весомо двигались краснозвездные танки.
«…По сообщению ТАСС, в ночь с 20 на 21 августа союзные войска стран Варшавского договора, выполняя свой интернациональный долг, вступили на территорию Чехословакии…»