Глава XVII
Болезнь
А что, если перехватить, вот именно перехватить Окко Бродерсена и справиться, нет ли у него в почтовой сумке письма для нас и не отдаст ли он письмо мне, чтобы сэкономить время и так далее; нет, все это ни к чему, наш однорукий почтальон, восседавший с прямой, как доска, спиной на велосипеде, взял себе за правило вручать почтовые отправления если не в доме, то по меньшей мере перед домом адресата, сопровождая этот акт всяческими намеками, а подчас и наставлениями, точно ему было больше известно содержание письма, чем получателю. Видя, как Окко Бродерсен подает запечатанный конверт, вы, может, и не подумали бы, что письмо написано им лично, но что он Хотя бы присутствовал при его написании — такая мысль напрашивалась сама собой. Как он умел похлопывать по письму! Как умел предостерегающе им помахивать! Нет, тому, кто знал Окко Бродерсена, и в голову не пришло бы перехватывать его в пути и справляться о почте, он либо спокойно давал ему проехать, либо бежал за ним следом, вот так же, как я, до самого двора или входной двери.
— Нам что-то есть?
Поставив сумку на седло велосипеда, почтальон открыл ее и провел большим пальцем по тесно составленным конвертам; конверты отгибались, показывая адреса.
— Для нас ничего?
Итак, одно письмо большого формата в коричневом конверте, адрес написан печатными буквами, имя отправителя не указано.
— Без отправителя, — укоризненно заметил Бродерсен и глубокомысленно кивнул, возможно соображая, не задержать ли такое письмо, но в конце концов отдал его мне и указал на дом:
— Ступай, отнеси да передай старику, впредь пусть письма получает не иначе, как с именем отправителя.
— Скажу.
И наш старый почтальон, не простясь, свернул к кирпичной дорожке и покатил по направлению к Хольмсенварфу.
— Вот, тебе письмо.
Отец был занят чисткой обуви. Раз в неделю он производил смотр всей разнокалиберной обуви в доме, стаскивал ее на кухню, выстраивал в почти правильный ряд и приступал к чистке в три приема: очистить от грязи, смазать кремом, надраить щеткой. Пришлось оставить письмо на столе. Наводя суконкой глянец на голенище сапога, полицейский только сощурился на письмо, пожал плечами и отвернулся, потом снова глянул, словно напоследок что-то в письме его насторожило, и на этот раз глядел дольше прежнего, хотел было отвернуться, однако любопытство, с наглядной очевидностью возраставшее на его лице, пересилило; вот он тщетно ищет имя отправителя, вот откладывает сапог вместе с суконкой; надорвав конверт, он принялся читать стоя, но, по-видимому, ничего не понял, плюхнулся на скамью и продолжал читать уже сидя, затем что-то с чем-то стал сравнивать, повернув письмо к свету, и, должно быть, все так же ничего не понимая, огорошенно посмотрел на меня и рявкнул:
— Ступай позови мать, пусть сию минуту сойдет вниз!
Итак, я стуком выманил Гудрун Йепсен из спальни и пропустил ее вперед, но на лестнице обогнал и видел, как она вошла в кухню, как с миной безропотной страдалицы стала у кухонного стола, дрожа от озноба в утреннем халате. Отец, казалось, ее не заметил. А может быть, и заметил, но, прежде чем протянуть ей письмо, хотел лишний раз удостовериться в том, что там написано. Она ждала, а он читал. Ей было ясно, что смысл доходит до него с трудом. Он вертел письмо по столу туда-сюда и, читая, склонял голову набок. Внезапно пододвинул матери письмо с конвертом, вскочил и, взяв ее за плечи, бережно, но решительно усадил, а сам, едва она приступила к чтению, стал за ее стулом.
Успокоился ли он? Нет, он не успокаивался ни на минуту.
— Читай, читай, — приговаривал он. Или: — Приглядись получше. — Или: — У тебя глаза на лоб полезут! — Она не слушала и не намерена была в угоду ему спешить. Она тоже вертела бумагу по столу, потом неподвижно уставилась на плиту, хотела что-то сказать, по так и не произнесла ни слова.
А сейчас я с вашего позволения немного отвлекусь от моих не то растерявшихся, не то ошеломленных родителей и, пока они постепенно приходят в себя и вновь обретают дар речи, постараюсь рассказать, что пришло к нам в дом с этой почтой. Письмо, как вам уже ясно, было анонимное, в большой конверт была вложена вырванная из журнала страница, почти весь лист занимала репродукция с картины под названием «Танцующая в волнах». На узком поле было выведено печатными буквами: «Обратите внимание на сходство, тут есть над чем задуматься». Картина принадлежала кисти Макса Людвига Нансена. На картине изображена была Хильке. Она танцевала среди плоских играющих волн, рядом со сверкающим побережьем, под красным небом, танцевала с распущенными волосами, в одной короткой полосатой юбчонке, груди, казалось, мешали ей танцевать, и она опустила руку, чтобы их придерживать, запрокинутое лицо ее выражало недовольство и усталость. Она танцевала с волнами и танцевала против волн, их ритм определял ритм ее движений и, как можно было догадаться, все дальше уводил ее от берега в море, где танцу придет конец. Итак, танцующей в волнах была моя сестра Хильке. Имя отправителя? Никакого имени, конечно, не значилось ни на конверте, ни на Журнальной странице. Почтовый штемпель? Письмо было опущено в Глюзерупе.
— Ну, что скажешь? — спросил отец и тыльной стороной ладони требовательно забарабанил по журнальному листку. — Это же она, конечно. Меня не проведешь, это она, Хильке, а что это значит, мы понимаем.
— Я узнаю ее, — сказала мать.
— Каждый узнает, — сказал отец.
— Она показывалась ему, — уронила мать.
— Предлагала ему себя, вот что это значит, — сказал отец.
— Ни капли гордости, — сказала мать.
— Ни капли стыда, — сказал отец. Они еще много чего говорили, глядя на картину и вторя друг другу, перечисляли то и это, но чувствовалось, что среди всех обвинений самой тяжкой виной была Хилькина вина перед ними, ее родителями. Они не переставали говорить об этом, не переставали сожалеть и оплакивать себя, все, что имп в озлоблении говорилось о Хильке, рождало у них сожаление о собственной участи. И как она могла причинить нам такое горе, как могла поставить нас в такое положение! Да где же она, наконец?
Отец вышел в прихожую и кликнул Хильке, послушал и снова покричал, а когда в ее комнате открылась дверь, поспешно вернулся в кухню, чтобы занять наиболее выгодную позицию, по возможности возвышенную, и, не найдя таковой, встал во главе кухонного стола, где и дожидался ее, выпрямившись во весь рост и расставив ноги, с напряженно вздернутым сухим лицом.
— Что такое? — спросила Хильке, увидев наши лица. И чуть потише: — Что случилось?
Она вошла нерешительно, двигаясь робко, почти боязливо, переводила взгляд с одного на другого и напрасно старалась что-то прочесть в наших глазах. Сложила руки и потерла ладонь о ладонь. Что тут такое? В чем я перед вами провинилась? Собрала на затылке волосы и связала их лентой. Облизнула губы. Ругбюльский полицейский нарочно мучил ее, как мучил всех, не спеша с ответом и наслаждаясь муками неизвестности, которые вызывал своим нарочитым молчанием; порой мне даже думалось — или по крайней мере сейчас думается, — что его нарочитое молчание уже составляло часть кары: не предъявляя обвинения, он лишал свою жертву возможности защищаться.
Хильке подошла к отцу и умоляюще простерла руки; он все молчал.
— Да скажите же, в чем дело? — Наконец она перехватила мой взгляд, я указывал ей на стол и на лежащее там письмо. Стоя за матерью, она поглядела на репродукцию, причем долго, слишком долго, как мне показалось, не отрывала от нее взгляда; взять листок в руки она побоялась. Так вот оно что! Теперь все понятно. Она пренебрежительно повела рукой и деланно улыбнулась, очевидно решив показать, что не придает этому никакого значения: вот, мол, что вас беспокоит! Облегченно вздохнув, она отвернулась от стола. — Так это же бог весть когда было, чуть ли не прошлой весной, — сказала она и в самом деле надеясь всех этим успокоить или, во всяком случае, разрядить атмосферу.
Мать уперлась в расписанную голубыми разводами клеенку на кухонном столе. Отец издалека сверху вниз уставился на письмо.
— Так, значит, вот в чем дело, — отбивалась Хильке, — подумаешь, важность, «Танцующая в волнах», что тут такого? Человеку понадобилось, чтоб ему позировали, и он счел меня подходящей натурой, а больше ведь ничего и не было. И всего-то один раз! Один-единственный! «Танцующая в волнах»! Ведь это все равно что побывать у врача, а вы из мухи слона делаете. — Хильке уже чувствовала себя оправданной, она и двигалась уже иначе.
— Стало быть, все сошлось, — беззвучно уронил отец. — Выходит, с подлинным верно. Ты ему показывалась, ты ему позировала, вот и видно, чего стоит твоя гордость.
Хильке круто повернулась и удивленно вскинула на него глаза:
— Гордость? Причем тут гордость?
— Ты живешь с нами, — продолжал отец, сузив глаза в щелку, — и уж, верно, от тебя не укрылось, что было между ним и мной.
— Так это же кончилось, — возразила Хильке, — кончились те времена, — на что отец, скривив рот в презрительную гримасу:
— Раз уж зашло так далеко, какой тут может быть конец? Но это не твоего ума дело, у нас разговор про тебя, про тебя на этой картине. Можешь ты наконец понять, что произошло?
— Она на меня похожа, танцующая в волнах, похожа, да! — А отец:
— Тебя здесь каждый узнает, не только мы. Нам это кто-то прислал в конверте без обратного адреса, и то же самое может сделать каждый, кому она попадет на глаза. А что о тебе подумают, сама понимаешь. Да еще пусть бы кто другой сделал с тебя картину, но уж, во всяком случае, не он! Он — с его законами, что только для него писаны! Он — с его наглостью. С его презрением к тем, кто выполняет свой долг. Ты поди и не слыхала, какие разговоры здесь идут про нас двоих!
Хильке медленно двинулась к окну и стала там, опустив голову, видно было, что ей уж не до ответов. Не удостоив ее взглядом, отец продолжал обращаться к тому месту, где она только что стояла.
— Подумай, что ты натворила и что приходится из-за тебя терпеть нам, твоим родителям.
Тут внимание мое привлекла мать, — пробудившись от оцепенения, она начала подавать признаки жизни, вдруг выпрямилась на стуле и как бы про себя прошептала:
— Какой ужас! — А затем вслух: — Ужас, во что он тебя превратил, все там не твое, чужое. И эта одержимость. И этот хмель. А что он с телом твоим сделал! Эти пылающие бедра! Эти кривые ляжки! А лицо — разве ты можешь согласиться с таким лицом?
— Позор! — отозвался отец, а мать:
— Он и всегда-то позорил каждого, кого бы ни вздумал малевать, а теперь и до тебя добрался. Только цыганка может так выплясывать.
— Вот именно, — поддакнул отец, — только цыганка, он из тебя цыганку сделал.
— Стыд какой, — продолжала мать, а полицейский:
— Надеюсь, ты понимаешь, что тебе остается сделать.
— Есть только один выход, — подхватила мать, — эта картина, подобная картина не должна существовать, ни ты, ни мы с отцом этого не допустим.
— Раз ты способствовала, чтоб она появилась, так поспособствуй, чтобы ее больше не было, — добавил отец. — Тебе это нетрудно сделать.
Хильке потянула к себе табурет, села, будто пригретая из милости, глянула себе на ладони и вдруг, закрыв лицо руками, засопела и принялась икать. Тот, кто не знал ее близко, и правда мог принять это за икоту, нам, однако, было ясно, что она плачет.
— Ты поняла, что тебе говорят? — сказал отец. — Чего мы от тебя требуем? Чтобы этой картины и духу больше не было.
Хильке так и не ответила, поняла она или нет, она раскачивалась всем телом взад-вперед, точно искала поддержки или опоры.
— Ты можешь этого требовать! — подхватила мать. — Это твое право, такую картину не должен видеть каждый встречный.
— Он тебя обесчестил, — добавил отец, — и только ты и никто другой можешь это исправить.
До чего же быстро и слаженно они чередовались, подхватывая, поясняя или усиливая слова своей дражайшей половины, точно два сыгравшихся актера! А поскольку их утверждения, обличения и требования были обращены не к самой Хильке, а как бы направлены через ее голову куда-то в пространство, то создавалось впечатление, будто они давно обменялись с ней местами и уже не Хильке имеют в виду, не ее роль в этой истории, а то, что история эта значила для них обоих. Они дополняли друг друга. Они подавали друг другу реплики. Они взвинчивали друг дружку, меж тем как моя сестрица, я сказал бы, врыдалась в свою роль, иначе говоря, впала в этакое бессильное, прерываемое лишь отдельными всхлипами равномерное подвывание. Никто не просил ее перестать. Никто не пытался удостовериться, поняла ли она наконец, чего от нее добиваются. Они шпыняли ее и талдычили все про одно и то же, пока телефон не призвал ругбюльского полицейского в контору. Тут поднялась мать и тоже удалилась, впрочем, нет, до того как удалиться к себе наверх, она подошла к Хильке, возложила на ее плечо негнущуюся ладонь, слегка нажала и только тогда нас покинула.
Как успокоить плачущую Хильке? Я в подражание матери положил ей на плечо руку, слегка его помассировал, потом обстучал, потом отбарабанил на Хилышной ключице «Не плачь, дитя мое», все это, правда, небрежно, так как внимание мое было поглощено говорившим по телефону отцом. Он подтвердил, что он и есть ругбюльский полицейский, что номер два-ноль-два и есть его номер, а также трубным голосом заверил, что он самолично у аппарата.
Авария на транспорте? Так-так, авария на транспорте… На Хузумском шоссе… Тележка молочника… с велосипедом… Стало быть, «мерседес», тележка и велосипед, тридцать восемь жертв… Понимаю… модель тридцать восьмого года… Быть может, мои коллеги в Глюзерупе… Ага! Двое раненых… Совсем другое дело… На повороте к поместью Зельринг, понимаю… Все понятно, да.
Он положил трубку, в прихожей надел мундир и подпоясал портупею… Я видел в зеркале, как он прихватил свою светлую кожаную сумку, нахлобучил фуражку и застегнул карманы мундира. Остановился у двери, посмотрел на нас без упрека или предостережения, глянул наверх и, прислушавшись, крикнул: «Так пока… мм?» — и вышел. Ни заключительного слова, ни завершающего жеста.
Что же делать с сестрой? Я попробовал ее поднять, но без успеха. Попробовал оторвать ее руки от лица, но без успеха.
— Пошли, — уговаривал я, — пошли, я отведу тебя в твою комнату, ты приляжешь и все спокойно обдумаешь. — Она мотнула головой. Она прошептала:
— Не уходи, побудь со мной немножечко, — а я на это:
— Только при условии, что ты пойдешь к себе.
Немного погодя она встала, дала мне руку, и я повел ее сперва в прихожую — Хильке все еще плакала и другой рукой прикрывала лицо, — а там и в ее узенькую комнатку. Я ощущал, как мягко сотрясается от плача ее тело, и уговаривал:
— Да перестань, Хильке, перестань же наконец, честное слово, реветь не стоит. — Она присела на кровать, а я сел рядом, и мне удалось осторожно отвести ее руку от воспаленного, липкого от слез лица.
И тут она спросила, хочется ли мне бежать из дому? И я сказал:
Тогда она сказала, что тоже давно рвется вон отсюда и только ради меня все это выносит. И еще сказала, что ей теперь в самую пору руки на себя наложить, на что я:
— Вот и хорошо, я тебе цветы на похороны принесу, дикие маки. — Тогда она спросила, почему этот дом такой ненавистный, такой чужой и чувствую ли я, что кто-нибудь здесь меня понимает? И я сказал, нет, не чувствую. И тогда я спросил ее, кто их только выдумал, а она спросила, кого. А я: ругбюльского полицейского и его жену. И тогда она сказала, не уехать ли нам вместе, пожалуй, всего лучше в Гамбург, город она знает, да и для меня там что-нибудь подвернется, а я сказал, почему бы и нет. И тогда она сказала, как бы сделать, чтобы никто эту картину не видел, а я сказал, ничего не получится. И тут она спросила, что особенного, если кто-то на тебя посмотрел. А я сказал, что ничего это не значит. И тогда она спросила, что ей теперь делать. А я сказал, понятия не имею. И тогда я спросил, слыхала ли она новость, а она спросила, какую. Я ответил, что Клаасу присуждена премия за фото. А она: нет, не слыхала.
И вдруг Хильке бросилась на кровать, повернулась на бок, подтянула колени, казалось, она затаила дыхание и к чему-то прислушивается. Я развязал ленту, стягивавшую ее волосы. Вдруг она сказала: Адди опять в Гамбурге, а я ответил, знаю. Тут она спросила, согласился ли бы я на ее месте выйти за него замуж, и я ответил: если это нужно. А Хильке сказала, кабы не они, все было б по-другому. Я сказал, выменять их надо, тогда она спросила, кого, а я: ругбюльского полицейского и его жену. И Хильке сказала, не надо так говорить, а я спросил: разве тебе этого не хочется? И она сказала, хочется.
Так у нас и шло — туда-сюда — в ее комнате, и постепенно она успокоилась, расправила затекшее тело, я снял с нее башмаки, вытащил из-под нее одеяло и кое-как ее прикрыл. Но Хильке не захотела лежать, а тем более под одеялом, а захотела хлеба, ломтик хлеба со сливовым повидлом, и поскольку я счел это добрым знаком, то обещал ей сходить в кладовку и сделать ей бутерброд.
Но я так и не дошел до кладовки, потому что в прихожей, засунув руки в карманы и вопросительно и строго уставившись на меня из-под полей широкополой шляпы, стоял Макс Людвиг Нансен, стоял сам не свой от волнения, по всему видно было, как тяжело дался ему этот путь к нам. Ни обычной улыбки, ни подбадривающих тычков, вместо этого — сжатые губы, выпяченный вперед подбородок, напряженная осанка, разговор, очевидно, предстоял не из приятных. Первым делом надо было выдержать его взгляд и требовательную позу, а затем:
— Где картина? Давай ее сюда, я пришел за картиной.
— Картина? — удивился я. — Какая картина?
— Не заговаривай мне зубы, не притворяйся, отдай картину, и дело с концом. Ты знаешь, что я имею в виду: «Танцующую в волнах».
— А разве она пропала?
— То-то что пропала, и я пришел за ней, если тебе требуется объяснение, ну?
— Да не брал я твою картину.
— Я все перерою.
— Ищи сколько хочешь, а только картины здесь нет.
— Послушай, Зигги, если ты не вернешь мне картину, тебе больше не видать Блеекенварфа. Я знаю, что тебя заставило ее взять, но эту картину ты обязан вернуть. Я пришел за ней.
— Да нет же ее здесь.
— А вот увидим, — сказал художник, схватил меня за руку и потянул по лестнице наверх. — Ведь это твоя комната?
— Моя.
— А тогда открой, да поживей.
Видели бы вы, как он ворвался ко мне в комнату и начал ее обыскивать! Дойдя до середины, он пригнулся и давай обшаривать ее по кругу в поисках тайника.
Я стоял у окна и следил, как он перебрал все на полке, как снял со стола морскую карту, как перерыл кровать, я наблюдал его попытки отыскать в сундуке то, чего там и быть не могло, уже судя по его размерам, под конец эн даже стал на колени и заглянув под лоскутный ковер. И все не успокаивался. Он был так уверен в правильности своей догадки, что, обшарив все сверху донизу, подошел ко мне и принялся меня трясти, приговаривая: — Где-где-где картина? — на что я, так же приговаривая, отвечал ему: — Не знаю-не знаю-не знаю. — У тебя она! — Да нет ее у меня! — Ты видел, что она под угрозой, и захотел ее спасти. — Нет, только не эту картину, не «Танцующую в волнах». — А тогда кто-то другой из вас унес ее, кто-то из вашего семейства. — Он схватил меня за ворот, собрал рубашку в массивный, сильный свой кулак, крутанул, поднял меня на воздух — и так, на вису, глаза в глаза, повторил свое обвинение, но услышал от меня все то же «нет». Мне удалось устоять против его хватки, против его взгляда, я еще умудрился подумать: «Кто это колет там дрова?», потому что в наше объяснение вторглось донесшееся со двора, из сарая, тюканье топора. Ясно, отец! Он поздно прибыл на место аварии, когда пострадавшие успели, как говорится, разойтись по домам, а поскольку поленница уже не первую неделю была у него на совести, то он и собрался с ней разделаться: отходы с глюзерупской лесопилки.
Увидев отца через мою голову, художник отпустил меня и, отстранив рукой, пошел к двери. Он спустился вниз, в прихожей закурил трубку, с чрезмерной, пожалуй, важностью сошел по каменным ступеням и, попыхивая короткими затяжками, повернул к сараю. Отец его покамест не видел или притворялся, что не видит; он сосредоточенно, с каким-то остервенением колол поленья. Аккуратно положив на чурбак коротко отпиленный кругляш, он отступал назад, еще примериваясь, замахивался и, не вкладывая в удар особой силы, а как бы только направляя движение топора, обрушивал его на обрубок таким рассчитанным ударом, что, расколотый пополам, он так и оставался лежать на чурбаке, и отец сбрасывал его тыльной стороной руки. Ну, подними же наконец голову! Он, конечно, давно приметил художника, остановившегося перед кучей наколотых дров; наклоняясь за новым поленом, он не мог не видеть башмаки художника и его плащ, но делал вид, будто он на дворе один. Я еще подумал: «Поглядим, сколько отец заставит художника ждать, поглядим, насколько у художника хватит терпения дожидаться». У нас это умеют — видеть и делать вид, будто не видят, и о том, кто не выдержит, сдастся, уступит, говорят: не сдюжил, кишка тонка. Отец замахивался топором, топор въедался в дерево, старый наш топор с засохшими на лезвии следами голубиной крови. Художник попыхивал трубкой и следил за отцом узкими щелками глаз. Стало быть, ничего не менялось? Не скажите, отец все наращивал темп, наращивал остервенение, он уже не примерялся как следует и этим выдавал себя.
Я мог бы на добрую неделю затянуть это их визави, но по справедливости должен признать, что художник сдался, — подняв отлетевшую половинку, он бросил ее на кучу со словами:
— Не торопись, я могу и подождать.
Отец ничего не сказал в ответ, он только, намуслив большой палец, смущенно провел по острию и продолжал свою работу, да неудачно вогнал лезвие в древесину суковатого обрубка, который не только не раскололся с первого раза, а даже взлетел вместе с топором, да так его и не отпустил; полицейскому потребовалась вся его сила, чтобы расколоть зловредный обрубок. И снова к ногам художника полетела половинка, и снова он подобрал ее и швырнул на кучу.
— Всему свое место, — сказал он, однако ответа не дождался и продолжал стоять, хоть и упорно, но довольно беспомощно, словно чувствуя себя лишним, чуть ли не помехой. Осознав это и убедившись, что новая попытка начать разговор может исходить только от него, художник, засунув оба больших пальца в карманы плаща, подошел к отцу, просто подошел сбоку и сказал презрительным тоном:
— А все-таки я хотел бы обратиться за справкой — или нельзя?
Полицейский расколол потрескавшийся от сухости кругляш, вогнал топор в чурбак, но затем выдернул его, оперся о топорище и, отвернувшись, стал ждать вопроса.
Художник без лишних слов потребовал свою картину, на что полицейский сперва недоуменно выпучил глаза, а потом, пренебрежительно пожав плечами, заявил, что не понимает, чего от него хотят, да и вообще, конфискуя картины, он всегда, как известно, выдавал расписку, пусть ему покажут расписку. Теперь он впервые посмотрел на художника, а тот настойчиво твердил свое: у него, мол, из дома исчезла картина под названием «Танцующая в волнах» и он пришел в твердой уверенности найти пропажу здесь, в Ругбюле.
Отец что-то обдумывал, а затем пожелал узнать, ясно ли ему, художнику, какими он швыряется обвинениями, ведь это звучит так, будто бы он, полицейский, украл картину, на что художник предложил отцу припомнить: давно ли ругбюльскому полицейскому приказано было конфисковать все написанное им, художником, вопреки пресловутому запрещению, что тот исправно и делал и, даже когда авторы приказа благополучно попрятались в кусты, продолжал в том же духе — хватать, уничтожать и сжигать, слепо и тупо выполняя давно утративший силу приказ, — пусть потрудится вспомнить! Или он позабыл, как часто по служебной надобности околачивался в Блеекенварфе? Так неужели же он, художник, после всего этого не вправе задавать вопросы? Выслушав его, отец поднял руку с топором и этой недрогнущей рукой с плотно прижатым к ней топорищем спокойно указал на кирпичную дорожку: не закончил ли художник и не пора ли ему удалиться? Все, о чем следовало переговорить, было с лихвой переговорено за последние годы, а вот и дорога со двора! Он нисколько не удивляется, сказал художник, что у ругбюльского полицейского отшибло память, да он и сам не прочь уйти, но есть вещи, на которые он все же хочет обратить внимание: время запрещения писать картины и впрямь миновало, и то, что он, полицейский, в ту пору вообразил своим долгом, сегодня, пожалуй, следует назвать совсем по-другому.
Вот на что он хотел указать и прежде всего установить со всей ясностью: нынче кое-что изменилось по сравнению с прежними временами, ему уже нет нужды ждать и отмалчиваться, и он больше нет намерен ждать и отмалчиваться.
Отец опустил топор на чурбак и с натужной усмешкой осведомился, не следует ли это понимать как угрозу и не собирается ли художник при случае с ним расправиться, он даже сказал «подстрелить». Нет, зачем же, он просто не намерен больше церемониться, возразил художник, время, когда он церемонился, миновало. Это время и для него миновало, заявил отец, теперь-то и ему становится ясно, что, несмотря на приказ, он излишне церемонился с художником, во всяком случае, настолько, что вот они нынче, как ничуть не бывало, стоят рядом и разговаривают. Если бы он буква в букву и без оглядки выполнял свой долг, им бы сейчас не стоять здесь рядом, — может, художник не удосужился это заметить?
Он достаточно всего заметил, возразил художник, и по крайней мере убедился, что за проклятая болезнь пресловутая верность долгу, с этой болезнью он и намерен бороться всеми силами, этого ждут жертвы, жертвы так называемой верности долгу. Все ли он сказал, осведомился отец, его, мол, ждет работа, он сказал это с уничтожающим презрением, которого не мог не заметить художник. Нагнувшись за новым обрезком, отец обстоятельно уложил его на чурбак, замахнулся, но тут же опять опустил топор — нет у него той картины, заявил он, а была бы она у него, он бы трижды подумал, вернуть ли ее владельцу или не вернуть, как-никак он тоже имеет к ней отношение; после чего, взяв топор в обе руки, так хватил по кругляшу, что расколотая деревяшка отлетела в сторону, а топор врезался в чурбак. Уж, кажется, художник узнал все, что хотел узнать, однако он все не уходил, он желал лишний раз удостовериться: значит, между ними теперь полная ясность? Ругбюльский полицейский отдает себе отчет, что ему предстоит, если… И надо ли снова повторять, что отныне…
Хотел он того или не хотел, но каждое слово звучало угрозой, я больше не в силах был слушать, как он поносит все с тем же остервенением работающего отца, и, пятясь назад, двинулся к дому и видел, что отец снова взмахнул топором, указывая на кирпичную дорожку; все так же пятясь, я поднялся по лестнице, меня бросало в жар и холод, в висках ломило, стучало, теснило, и у себя в комнате я стал кулаком месить под ложечкой. Неужели они все еще стоят у сарая? Да, они все еще стояли внизу, художник — вполоборота, видимо собираясь уйти, но, поскольку он уже начал этот разговор, ему, должно быть, хотелось скачать с души все — досаду, накопившееся бешенство — и наперед предостеречь. Отец то отвечал, то задавал встречный вопрос, то просто смотрел на своего противника с медлительным, как мне казалось, удивлением, хладнокровно и как бы даже свысока. Если вы спросите о превосходстве, я затруднился бы сказать, кому из них принадлежало превосходство в этом столкновении у сарая.
Наконец Макс Людвиг Нансен ушел, мне было так невыносимо тяжко, что я мысленно подгонял его, а когда он в нерешимости остановился на кирпичной дорожке, подумал: «Да уходи же, уходи!» В прихожей царила тишина. Хильке больше не давала о себе знать, должно быть, сама раздобыла себе бутерброд с повидлом; из-за двери в спальню доносилось однообразное завывание, не только издавна знакомые, но даже успокоительные звуки — мать могла часами поддерживать эту музыку. Я отвязал веревку от дверцы чердачного люка: дернешь — и люк откроется, еще раз дернешь — и «патентованная» лестница, которую достал нам Хиннерк Тимсен, соскользнет вниз. Взобравшись на чердак, я, как в свое время на мельнице, втянул лестницу наверх и закрыл люк. Спокойно, сказал я себе, не волноваться! Тут где угодно можно спрятаться и что угодно спрятать! Здесь меня никто не найдет!
Сюда приходили, может быть, раз в год, чтобы сложить ненужный хлам, с которым жалко было расстаться, а Йепсены не в силах были расстаться даже с самым негодным хламом. Старые матрацы, просиженные диваны, бельевые корзины, кухонные столы, рассыпающиеся стулья, горы устаревших выкроек и книг, сундучки с испорченными замками — все это сносилось сюда и обрекалось вечным сумеркам и безмолвному распаду. Все было брошено как попало, в полном беспорядке, убрали — и с глаз долой. Тут камин, вымазанный какой-то коричневой дрянью, там шкаф с полуоткрытой дверцей, рядом маленькое косое оконце, которое никогда не открывалось.
Я снял башмаки и прокрался к окну, словно опытный гимнаст, преодолевая встречные препятствия. Со двора доносились тюканье топора и треск раскалываемого дерева. Вот он, мой ящик, прикрытый бумагой и старыми мешками, заставленный ломаными стульями. Я убрал маскировку, снял несколько листов промасленной бумаги, поднял крышку и присел. Стоило мне увидеть мою новую коллекцию в целости и сохранности, и недомогание мое как рукой сняло, в висках больше не стучало и не ломило.
Я извлек «Танцующую в волнах» и поставил ее на край ящика. Сверху в косое оконце скупо сочился свет, и Хильке танцевала передо мной среди маленьких играющих волн. Мне вдруг показалось страшно важным видеть перед собой Хильке в ее короткой полосатой юбчонке, с упругими грудями, эту Хильке, которая, изнемогая от усталости, не переставала танцевать перед сверкающим побережьем. Никто, никто, кроме меня, не увидит эту картину, решил я, да и остальные картины будут существовать только для меня, чему-то они меня учили, чему-то очень для меня важному. Стучали.
Услышав стук, я подумал, что это ругбюльский полицейский бьет топорищем по чурбаку, чтобы крепче насадить топор, но нет, стучали в дверь камеры — и не робко, как стучал Йозвиг, а резко, отчаянно, стук не только возвещал о приходе Вольфганга Макенрота, но также говорил о его изменившихся к худшему обстоятельствах. Так стучат, сказал бы я, когда считают себя вправе прийти к другу и поделиться своим горем.
Я еще не успел повернуться к двери, как он уже ворвался в распахнутом макинтоше и, даже не подождав, пока за ним запрут дверь, бросился ко мне, вовсе не думая о том, как бы лучше повести себя с трудновоспитуемым молодым человеком, который к тому же исследуемый в твоей дипломной.
— Дерьмо! — сказал он. — Я с головой увяз в дерьме, Зигги, этого не описать словами, можно сесть? — Рассеянно похлопав меня по плечу, юный психолог плюхнулся на койку с видом, мало сказать, несчастным — с видом утопающего! Опять что-то случилось? Но первым делом сигареты, сегодня пять пачек, две из них от Хильке. Он бросил мне одну пачку, остальные сунул под одеяло и обреченно покивал в пространство, это могло значить либо: «Все, крышка!», либо: «Мир отнюдь не таков, каким мы желали б его видеть». Ловко вытряхнув из жестяной коробочки две желтые таблетки, он слизнул их с ладони и без всякого усилия проглотил.
— Работа? — спросил я.
— Нет, хозяйка! — Он вскочил и стал быстрыми шагами мерить камеру от окна к двери, потом всплеснул руками над головой, сделал несколько преувеличенно широких, очевидно помогающих расслабиться движений, будто плыл кролем, с глубоким вздохом стукнулся спиной в дверь — я уже ожидал увидеть прильнувший к глазку зрачок Йозвига — и наконец остановился у стола. Итак, речь шла о его хозяйке, северогерманской рекордсменке по упражнениям на бревне. Вольфганг Макенрот горько усмехнулся. Его хозяйка ждет ребенка — не то от него, не то от мужа-крановщика, — двусмысленная ситуация, огорчающая не столько ее, сколько его, Макепрота, — ей-то все равно, лишь бы ребенок, — тогда как он настаивает, чтобы ребенок был его. Вот тут и разберись попробуй! Он просил, чтоб она вспомнила. Она пыталась вспомнить, но затем только головой покачала. Он потребовал, чтобы она подсчитала, она подсчитала, но затем повела в нерешительности плечами.
— Представь, Зигги, быть отцом в какой-то доле, в лучшем случае наполовину! — Я посочувствовал ому и предложил жить с этой семьей, покуда ребенок не вырастет настолько, чтобы самому выбрать себе отца из числа имеющихся кандидатов. — Ты и сам не веришь тому, что говоришь. — Он повертел головой, высвобождая шею из воротничка, и подул на левое запястье, словно желая его остудить. — И в таком идиотском положении приходится писать дипломную. Вот!
И Вольфганг Макенрот выложил передо мной на стол пачку исписанных листков — новую главу своей дипломной, исчерканную вдоль и поперек, о чем свидетельствовали уже первые страницы.
— Понятно, это всего лишь набросок, но мне хотелось бы, чтобы ты посмотрел… — Он разгладил скомканные, испятнанные, надорванные здесь и там страницы. — Нет, я считаю, что написать что-то путное можно, только когда свободен и нет никаких забот, а ты как?
— У меня по-другому, — отвечал я, — чем больше забот, тем лучше; не желай себе здоровья, свободы и легкой жизни — это приносит одни разочарования.
Он взял со стола рукопись. Ему хотелось бы мне кое-что прочитать. Нет. Всего лишь несколько страничек? Нет. Тогда он попросит меня, когда я примусь за рукопись, помнить, в каком он сейчас состоянии. Нет. Но почему? Ни о каком снисхождении и речи быть не может, сказал я, втайне надеясь, что он возьмет свою сырую рукопись обратно, но с присущей ему временами бестолковостью юный психолог снова сунул мне рукопись и процитировал какой-то дурацкий трюизм насчет того, что-де на ошибках учатся или нечто в этом роде. Вероятно, он ждал от меня большего, ждал участия, утешения, подбадривания, но я ничего не мог из себя выжать, да и никогда не смогу, если он будет носить эту тоненькую золотую цепочку на шее; возможно, на цепочке медальон и, возможно, в медальоне фотокарточка хозяйки, улыбающейся с бревна. Не выношу, когда мужчины носят золотые цепочки.
Единственное, что я мог придумать, — я сказал ему, что готов прочесть рукопись, и при этом потянулся к перу, после чего единственное, что ему оставалось, это ретироваться; он был совершенно подавлен.
Я не собирался браться за чтение, по крайней мере до ужина. Меня влекло назад, в Ругбюль, на чердак, к моему ящику, к новой моей коллекции, которую я надеялся собрать при более благоприятных знамениях, но чем дальше я отодвигал исписанные страницы, тем больше они лезли в глаза, они попросту заступили мне обратную дорогу, затемнили мне память, и я нехотя положил их перед собой, зажег сигарету и принялся за чтение.
Ну что ж, поглядим, какое он из меня состряпал блюдо: то ли изрубил в котлету, то ли сварил в бульоне? Куда приколол меня своими булавками? И что я собой представляю, так сказать, в виде набитого по всем правилам чучела, либо в высушенном, или на иной ученый лад препарированном состоянии?
Итак, «Искусство и преступление», это нам уже известно. Какая же глава? Глава четвертая, а заглавие? «Навязчивые состояния, их классификация», внизу карандашом: «Условное название». Дальше Макенрот писал:
«Раннее заболевание Зигги Й. и его парушенные взаимоотношения с внешним миром должны рассматриваться в тесной связи с отношениями, которые складывались между художником Максом Людвигом Нансеном и отцом испытуемого, сельским полицейским Йенсом Оле Йепсеном. То, что поначалу представляло для полицейского лишь очередное служебное поручение, пусть и необычного свойства, а именно надзор за соблюдением приказа о запрещении писать картины, в силу особых обстоятельств и во взаимодействии с некоторыми чертами его характера превратилось у него в навязчивую идею: надзор за соблюдением приказа стал для него личным делом, и он продолжал считать его своей прямой обязанностью даже в то время, когда запрет утратил силу.
Сказано более чем безобидно.
Навязчивой идее отца, обладавшего «ясновидением» — здесь это называют «зырить будущее», — соответствовало появление у мальчика навязчивого страха, возникновение у него этого чувства определяется точной датой. О необычной страсти к коллекционерству, для которой не существует моральных табу и к которой мы еще вернемся, уже говорилось обстоятельно на предыдущих страницах; сюда прибавились еще и навязчивые представления особого рода. Впервые они дали себя знать, когда старая мельница, где хранилась коллекция Зигги Й., сгорела дотла. Горе, вызванное этой потерей, и в особенности подозрение, что мельницу поджег отец и что, выполняя свое поручение, он не остановится и перед другими поджогами, породило у мальчика при взгляде на некоторые картины в мастерской художника чисто галлюцинаторные видения. Ему представлялось, будто на заднем плане картины возникает огонь и будто он все приближается. Картине в его воображении угрожала опасность, и, чтобы ее спасти, он следовал побуждению отнести ее в сохранное место, причем с этим еще не сопрягалось желание ее присвоить. Здесь речь идет об особого рода страхе, встречающемся крайне редко и настолько связанном с данным лицом, что я собираюсь при случае поговорить о нем специально как о «фобии Йепсена». Не мешает напомнить, что отец исследуемого одно время пытался использовать сына для наблюдения за Нансеном, тогда как художник, со своей стороны, неоднократно обращался к помощи мальчика для спасения своих картин: противоборствующие чувства, порожденные в Зигги Й. этой дилеммой, так и не были преодолены.
Возникая вначале от случая к случаю и вне всякой, казалось бы, связи, эти навязчивые представления стали позднее повторяться все чаще и с явной закономерностью, их можно было заранее предсказать: они непроизвольно появлялись всякий раз, как Зигги Й. какая-либо картина особенно трогала. Мучительные чувства, сопровождающие эти состояния, позволяют говорить о галлюцинациях.
Навязчивые представления о том, что картины необходимо отнести в сохранное место, появлялись, однако, у мальчика не обязательно в доме художника, они могли возникать где угодно: в гимназии, в сберегательной кассе, в музее. И в самом деле, испытуемый Зигги Й. впоследствии следовал своей идее в самых различных местах, сначала в Глюзерупе, а потом в Хузуме, Шлезвиге и Киле и, наконец, в Гамбурге. Что он действительно считал, будто спасает картины от опасности, подтверждается тем, что они никогда и нигде не поступали в продажу. Заботливо упакованные, они хранились в специально изыскиваемых тайниках, покуда не минует опасность.
Хорошим материалом для оценки этих продиктованных навязчивой идеей поступков Зигги могут служить протоколы уголовной полиции в Шлезвиге и Гамбурге. Схваченный на месте преступления, Зигги Йепсен в свое оправдание ссылался на необходимость спасти картины, которым угрожает опасность, причем, как сказано в протоколах, говорил он об этом так, что это заставляло предположить психическую ненормальность.
Так вот куда Макенрот гнет!
В обоих протоколах упоминаются слова «дилетантство» и «фанатизм», к тому же подчеркивается, что речь идет не о краже в обычном смысле слова и что допрашиваемый производит впечатление честного интеллигентного человека; вероятно, отчасти по этой причине против него тогда не возбудили дело.
Следует, однако, признать, что опасение за картины было не единственным мотивом навязчивых поступков Зигги Й.; не меньшую роль сыграла рано пробудившаяся в нем и с годами все возраставшая и крепнувшая страсть к коллекционерству. Согласно исследованиям Бенгш-Гизе («Кулуары преступления», Дармштадт, 1924), коллекционерство относится к занятиям, которые по их побудительной силе можно приравнять к инстинкту, причем фактор удовольствия может достигнуть такой степени остроты, что это приводит к нарушению норм законности. Выше мы уже говорили, что Зигги Й. не останавливался и перед кражей для пополнения своей коллекции ключей и замков; на вопрос, допустимы ли такие поступки с точки зрения закона, он признал, что это непростительное преступление против собственности.
Напротив, в отношении похищенных картин у исследуемого отсутствует ясное сознание вины. Зигги Йепсен даже притязает на своего рода предназначение, ему якобы определено «собирать подверженное угрозе». Этим же объясняет он и страсть к коллекционерству. Мнения, будто коллекционерство представляет собой особый, пусть искусственный, порядок, противопоставляемый хаотичности мира, Зигги не разделяет. При рассмотрении этого случая решающую роль должно играть понятие предназначения: одиночке принадлежит право на исключительность. Примечательно, что навязчивые идеи и действия у мальчика были слишком поздно распознаны как болезнь.
Когда родителям стало известно, в каких проступках повинен Зигги Й., они сочли лучшим средством для его исправления телесные наказания. Больного на целые дни запирали в его комнате, в доме не разговаривали в его присутствии, мальчика морили голодом. Ему запрещено было ездить в соседние города. Успеваемость его в гимназии за это время резко упала, однако снова повысилась, как только эти меры были смягчены и Зигги Й. снова обрел возможность «собирать подверженное угрозе». То, что среди похищенных картин оказались и ценные экземпляры, следует рассматривать как чистую случайность.
Решительные изменения во взаимоотношениях отца и сына наступили, когда ругбюльскому полицейскому было поручено разыскать акварель М. Л. Нансена, исчезнувшую из глюзерупской сберегательной кассы. Поскольку все улики говорили против Зигги Й., сельский полицейский Йепсен стал выслеживать сына, однако безуспешно, и дело у них дошло до бурной ночной сцены, в результате которой исследуемый был навсегда изгнан из дому.
Ладно бы изгнан! Он хотел меня в тюрьму засадить, говорил: «Я не успокоюсь, пока не засажу тебя в тюрьму».
Так случилось, что все полицейские меры и усилия ругбюльского постового с какого-то времени сосредоточились на одном Зигги Й. Единственный, кто понимал состояние мальчика как болезнь, был художник М. Л. Нансен; хоть он и вынужден был запретить Зигги Й. доступ в мастерскую, это не мешало ему любить и жалеть мальчика, что еще больше распаляло полицейского, побуждая его беспощадно преследовать сына».
Нет, Вольфганг Макенрот, все это и так и не так. Я вынужден был прекратить чтение. Здесь слишком о многом умалчивалось, слишком многое истолковывалось в свете подкупающей противоречивости; обвиняя меня, он тут же искал смягчающие обстоятельства, тогда как я согласен на что угодно, но только не на смягчающие обстоятельства. Я решил вернуть Макенроту его главу с советом написать ее заново, в духе, соответствующем моим представлениям. Я ждал от него описания болезни, а не кропотливых оправданий. Мы немало толковали с ним об этом. Я обещал ему помочь и помогу.