Глава XV
Продолжение
Сегодня, 25 сентября 1954 года, мне исполнился двадцать один год. Хильке прислала мне кулечек со сластями, мать — царапающий кожу пуловер, директор Гимпель — предусмотренную распорядком, быстро оплывающую свечу, а наш любимый надзиратель Карл Йозвиг расщедрился на двенадцать сигарет и двухчасовые утешения: благодаря всему этому день моего совершеннолетия прошел сравнительно сносно. Если б не штрафная работа, я бы не сидел в своей обжитой камере, а был бы вместе со всеми, в столовой перед моим местом красовался бы букет цветов — коротко обрезанные астры в банке из-под повидла, — ребятам пришлось бы исполнить в мою честь состряпанное Гимпелем именинное поздравление, похожее на канон, я получил бы кусок пирога и лишний кусок мяса в виде добавка, и меня, конечно, освободили бы от работы и разрешили вечером погасить свет на час позже остальных. Но всему этому не суждено сбыться.
Итак, с нынешнего дня все вправе считать меня совершеннолетним, вправе корить тем, что я взрослый; впрочем, бреясь над раковиной, я что-то не заметил особых перемен. Читая свою штрафную работу, я грыз печенье, беседовал с быстро оплывающей свечой, которая, однако, меня никак не просветила, и выкурил целую сигарету из запаса, оставленного мне Вольфгангом Макенротом. В конце концов проклятая свеча все же сделала свое дело, заставила меня не хуже моего дедушки, краеведа и истолкователя жизни, спрашивать себя и размышлять: кто ты? Куда стремишься? Какую ставишь себе цель и так далее, что всегда казалось мне отвратительным. К тому же на меня нахлынули воспоминания: подводное кофепитие в шестидесятилетие доктора Бусбека, представилась Ютта на качелях в узорах светотени, представились мои морские сражения, та минута, когда мы нашли Клааса среди торфяных брикетов, и похороны Дитте.
Все это я перебрал в памяти и ничегошеньки не извлек, поэтому приход Йозвига мне не помешал; смущенный, но веселый, он вошел, пожелал мне доброго утра и поздравил:
— Поздравляю, Зигги, со вступлением в совершеннолетие, — улыбаясь, вытряс из рукава сигареты на разбросанные тетради. Сел на край койки. Уставился на меня участливо, долгим взглядом, ни слова не говоря, а за окном на осенней Эльбе, громыхая, ползла вверх и вниз черпаковая цепь стоявшей на якоре землечерпалки — уже много дней острозубые черпаки набрасывались на дно фарватера, сотрясаясь и выплескивая воду, выходили на поверхность и, как бы наклонив голову, выплевывали в шаланду синеватый ил.
Может, работа пойдет живей, если я узнаю, что все ребята по мне соскучились? Даже-Эдди? Нет, от этого работа не пойдет живей. Может, тут виновата заданная Корбюном тема: «Радости исполненного долга» и я оттого выгляжу таким измученным, так раздражен и нетерпелив? Может, виновата и тема. Не лучше ли мне просто закруглиться, швырнуть работу Гимпелю, вот, мол, все, корец? Поскольку радость в исполнении долга еще длится, покончить с ней ловким ходом — значило бы провалить всю тему.
Тут Карл Йозвиг подпер руками голову, опустил глаза и кивком признал мою правоту, мало того, он, несомненно, одобрял мою настойчивость, хвалил мое упорство. Своими вопросами он просто хотел испытать мою стойкость, пояснил он.
— Штрафная работа есть штрафная работа, Зигги. Радость исполненного долга настолько многообразна, что стоит ее правильно осветить.
— Многообразна? — переспросил я.
— Ну да, если ты понимаешь, что я имею в виду.
Я не понимал.
— Тогда слушай, — сказал он, и преподнес мне историю, которую разрешил использовать по своему усмотрению. — Если это тебе поможет, — добавил он, — потому что в ней тоже пойдет речь о радости исполненного долга. Случилось это с одним малым в Гамбурге, в яхт-клубе на Альстере. Так вот.
Была однажды у гамбургского общества гребцов сильнейшая восьмерка, загребной носил фамилию Пфаф, но звали его попросту Фите, такой он пользовался популярностью. На многих снимках видно было, как он стягивает через голову майку, чтобы подарить ее; Фите был честным спортсменом, но что он мог поделать, если деньги, раз попав к нему в руки, сами к ним прилипали, также и чужие, к сожалению; когда-нибудь это должно было открыться. Однажды на Альстере проходили большие отборочные гонки на первенство страны, и ожидалось, что Фите, как уже не раз, принесет победу Гамбургу. На берегах Альстера царила атмосфера небольшого национального праздника, речная полиция зорко охраняла дистанцию, Фите был широко известен даже в ее среде. Между одиночками и двойками шла ожесточенная борьба, но ее наблюдали без особого волнения, кульминационный пункт, как всегда, составляли гонки восьмерок, а это еще предстояло. Да, был однажды мослатый честный загребной по имени Фите Пфаф, перед отборочными гонками он имел беседу с учтивым, но непреклонным господином; господину оказались известны пристрастия и привычки Фите, и, перед тем как он откланялся, Фите пообещал, что во время гонок ему вдруг станет дурно, чужаку этого не простят, тогда как общий кумир вправе рассчитывать на сочувствие.
А теперь, пожалуй, можно дозволить восьмеркам выйти на старт. Обычная картина: лежа на животе, помощники придерживают лодки, и по данному сигналу легкие, стройные, сверкающие лаком суда, разогнанные мощными сорока шестью гребками в минуту, а также возгласами рулевых и гулом толпы, вылетают на покрытую легкой рябью дистанцию, где долго в начальном спурте держатся наравне, но потом, когда лодка противника — я говорю уже «лодка противника» — учащает гребки, Фите Пфаф и его команда, как бешеные работая веслами, выходят на полкорпуса вперед, очевидно намереваясь прийти первыми. Тщедушные рулевые орут в подвязанные мегафоны на атлетов, а те, рывком откидываясь на подвижных банках, рассекают воду длиннейшими веслами; от движения гребцов в лодке будто бы многое зависит, и никто не откидывался так ловко и уверенно, как Фите Пфаф, у него это шло не от одних тренировок.
Восемьсот метров, тысяча двести; сейчас загребному должно сделаться дурно и исход гонок будет решен, но что это? Вместо того чтобы запнуться, сбить товарищей с темпа и, табаня веслом, завалиться вперед, у Фите словцо бы прибавилось сил. Он греб с ожесточением, с какой-то необъяснимой радостью, во всяком случае, он позабыл все, что обещал учтивому, но непреклонному господину, од был, как и раньше, примером для всей команды. Если спросишь, что же заставляло его вопреки данному обещанию с таким самозабвением и счастьем добиваться победы своей восьмерки, то должен будешь признать — это была радость исполненного долга. Понимаешь? Все отступило в эту минуту, ничто уже не шло в счет — едва он сел на подвижное сиденье, взялся за весло, услышал за спиной пыхтение товарищей и гул голосов с берегов Альстера, как уже не мог выбирать, он должен был подчиниться заданному ритму, должен был, так сказать, делать то, к чему обязывал долг.
Был однажды такой загребной, Фите Пфаф, великан с чувствительной душой, согласившийся под давлением шантажиста симулировать на отборочных гонках внезапную дурноту, однако чувство долга захватило его в свои сети и понесло по крайней мере почти до самого финиша, оставалось всего двести метров, и тут случилось нечто такое, от чего зрители застонали, а судьи повскакивали с мест. Фите по-честному стало дурно, он осел мешком, лодка потеряла управление, и восьмерка противника победила. Поверили ему? Большая часть руководства яхт-клуба поверила; даже после того, как оно узнало, какой разговор вел Фите с учтивым господином, его полностью не лишили доверия, собирались даже оставить в восьмерке, но Фите сам не захотел, не мог и не вправе был: он счел своим долгом уйти — и ушел.
Йозвиг выдержал паузу, ожидая услышать мое мнение, но я молчал, потому что все еще представлял себе его историю в виде кинокартины — я только так ее воспринимал.
— Видишь, — спросил он, — понимаешь теперь, куда может завести человека радость исполненного долга? Во что может превратить? — И с пригласительным жестом» — Используй материал, если хочешь.
— Это радость исполненного долга, какая требовалась Корбюну, — сказал я. — И нечто совсем другое — жертвы долга, о них не говорят.
Йозвиг встал с койки, положил руку мне на плечо и потрепал со снисходительным одобрением.
— По твоим словам видно, что теперь ты совершеннолетний. — Он официально разрешил мне курить весь остаток дня и на прощание слегка ткнул меня в затылок.
— Сам-то ты не собираешься отложить работу на сегодня? — спросил он, уже стоя у двери.
— Зачем?
— Как-никак двадцать один год, — сказал он. — Тут уж начинаешь определяться, задаешь себе всякие вопросы, размышляешь. В двадцать один год, Зигги, я уже был помощником надзирателя. Самый подходящий возраст также, чтобы податься куда-нибудь за границу. В двадцать один год из кучи всяких планов выбираешь что-то определенное и решаешь, кем быть, ну хотя бы сторожем в музее. Понимаешь, что я имею в виду? Двадцать один год уже к чему-то обязывает: пожалуйте к кассе. Как только свечи на именинном столе догорели, ты для всех взрослый.
Вот какую проповедь прочитал мне Йозвиг, никогда бы не подумал; но поскольку, я знал, из каких это делалось побуждений, то не стал раздражать вопросами насчет его собственной жизни. Я покорно кивал, притворяясь, что задумался и готов измениться, смотрел не отрываясь на оплывающую свечу, гнавшую дым от моей сигареты к потолку, и не мешал ему, когда он, почуяв во мне благодатную почву, еще раз обошел стул и стол, выкладывая предостережения и советы, после чего наконец убрался восвояси.
Чем же это от Йозвига разило? Ничего не могу с собой поделать, всякий раз, как он заходил в мою камеру, он оставлял после себя резкий запах какой-то дезинфекции, Может быть, он потихоньку посыпался чем-то, прежде чем идти к нам в камеры, во всяком случае, после него я вынужден был открывать окно и проветривать.
Эльба! Какая тусклая течет она мимо с приходом осени, на том берегу уже опускается туман, скрывая от глаз землю. Вершины деревьев выступают, как в затопленном лесу, стук дизель-моторов смягчается до биения пульса, удары с верфей не будят эхо, а громыхание черпаковой цепи, которой землечерпалка скребет речное дно, почти не долетает до меня. Огни, блеклые, медленно ползущие мимо огни словно бы передают трудность движения. Надстройки судов проскальзывают совсем близко, и кажется, что они никак не соприкасаются с водой. Когда белесый туман опускается на ночь и все на реке становится сомнительным и неверным, для меня наступают если не самые волнующие, то все же наиболее захватывающие минуты на Эльбе.
Я замечаю, что меня одолевает именинное настроение — подытоживающее лицезрение собственного пупа, а мне необходимо вернуться назад, погрузиться в минувшее, к своей сугубо личной Атлантиде, которую надо обломок за обломком поднять на поверхность, подгоняет время, подгоняет долг, велика важность — двадцать один год, если подумать, что капитан Андерсен прошлой весной праздновал свое стодвухлетие и уже на следующий день, то есть на сто третьем году жизни, в легком подпитии снимался в научно-популярном фильме, картина эта сейчас идет во всех кинотеатрах: «Люди и силы природы на побережье». Какое мне дело до Эльбы, до судов и суденышек на ней и до тумана над ней. Спортсмены-водники давно пристали к берегу под едва прикрывающими их ветвями. Последний катер, перемалывая воду наискось к течению, неприметно скрылся. Меня это не интересует. Меня не интересует, кто заработает на данных, которые привезет из экспедиции выходящее в море океанологическое судно. С меня достаточно ругбюльских проб воды и почвы, здесь, над темной равниной, сбрасываю я свою планктонную сеть, здесь собираю свой улов.
Как всегда, когда я раскрываю сеть, прежде всего бросается в глаза отец, ругбюльский полицейский; после того как его выпустили из лагеря, он опять стал тем же, чем был раньше, тем, чего все между Глюзерупом и Хузумским шоссе ждали от него. Всего три месяца не существовало полицейского поста в Ругбюле, но затем постовой появился снова, с неподвижным своим лицом и нескладными брюками и, как ни в чем не бывало, приступил к своим обязанностям, будто не было никакой вынужденной отлучки, будто он по своей воле уходил в отпуск; ему пришлось лишь подкачать шины служебного велосипеда, они за это время немного спустили.
После того как мать спорола с фуражки эту маленькую штуковину, орла, он сам снял кокарду, но ни орла, ни кокарду не выбросил, уложил в жестяную коробочку, а коробочку спрятал в письменный стол и еще в тот же день, не дожидаясь даже официального восстановления в должности, сел на велосипед и поехал по дамбе, охотно останавливаясь со всяким поговорить, чтобы одними и теми же словами, одними и теми же пренебрежительными жестами удовлетворить общее любопытство: да, в Нейенгамме, вполне терпимо, еда — нормально, обращение — в общем и целом, не было ли превышения власти — нормально и так далее.
Ни разу не потрудился он подыскать новое выражение или хотя бы отказаться от штампованного, и, когда бы он ни рассказывал о пережитом, никто не оставался в накладе, потому что он всякий раз повторял все слово в слово. Ругбюльский полицейский вернулся и просто продолжал делать то, что-вынужден был прервать, продолжал по-своему и с той последовательностью, какую соблюдал во всем. Он запер свой журнал, наколол дров, съездил в Глюзеруп сдать служебный пистолет, вскопал уголок в саду, где собирался посадить табак, и посадил его, утащил Хильке с очередного торжества в «Горизонте», причем вывихнул ей руку, много раз ездил в Хузум, откуда однажды привез «Новые директивы для полиции», которые тотчас непрочитанными запер в стол, совершал служебные объезды на велосипеде, пока однажды утром после завтрака не дошел черед и до Клааса.
На этот раз нет причин рассказывать, что у нас было к завтраку — скорее всего овсяная каша, хлеб со сливовым повидлом и суррогатный кофе, — мы молча уплетали за обе щеки, в разном темпе, каждый про себя подсчитывая ломти хлеба другого, и ни о чем не думали или, во всяком случае, думали о самом обыкновенном, как вдруг отец приказал Хильке:
— Принеси его портрет.
Сестрица моя, никогда не бравшая в рот ложки, чтобы не прикусить ее со звоном и лязгом, Хильке, стало быть, когда отец повторил свое приказание, прикусила ложку особенно сильно и так и сидела с ложкой во рту, давясь и выпучив глаза, видимо не понимая, чего от нее хотят.
— Клааса, — сказал отец, — его фотокарточку, принеси ее сюда. — После чего сестра выпустила черенок ложки, но саму ложку оставила во рту, в растерянности встала и глазами спросила то, что не могла спросить ртом, в конце концов вышла из комнаты и немного погодя вернулась со вставленной в рамку фотографией моего брата, которая со дня своей опалы лежала на дне комода.
Отец взял у Хильке из рук фотографию и положил вниз лицом рядом с будильником на кухонный буфет, закончил свой завтрак, терпеливо подождал, пока и мы не закончили, и попросил убрать со стола. Со стола убрали. Помню хорошо, что я пересчитал ложки: их было четыре. Мы составили посуду в раковину, я вытер стол. Полицейский зашевелил губами, видимо подбирая слова, и время от времени озабоченно поглядывал на мать, которая не отвечала на его взгляд, а вместо того сосредоточенно и задумчиво языком нащупывала щербины в зубах. По его знаку мы сели, Хильке и я, а отец встал, поставил фотографию на подоконник, вперился в нее глазами, не столько упрекая, сколько заклинающе, словно хотел, чтобы Клаас вышел из рамы и предстал перед ним во плоти.
— Он должен меня выслушать, — сказал отец, — он должен по крайней мере при этом присутствовать так или иначе. — Я выжидающе посмотрел на фотографию.
Затем отец охватил руками спинку стула, выпрямился» откинул назад голову и, устремив глаза на Клааса, заговорил, обращаясь к фотографии!
— Пора кончать, и с тобой тоже пора кончать, нельзя вечно держать про себя то, что мы думаем, надо высказаться, когда-нибудь надо высказаться. Мы собрались здесь, потому что хотим подвести итог. Все мы знаем, что ты натворил, времена, может быть, изменились, но то, что ты натворил, ты натворил.
Он замолчал, большим и средним пальцами прикрыл глаза. Этой минутой воспользовалась мать, чтобы ближе придвинуться к столу и еще больше прогнуть поясницу, Хильке незаметно почесывала свои полные подколенки. С каким-то подобием цыканья полицейский уронил руку, опять уставился на фотографию, покачал головой и сказал. Надо подвести черту и прийти к какому-то решению. Там, где я находился, целыми днями я только и думал о том, что он с нами сделал. Думал о том, что он вернулся и даже ни разу не зашел сюда. Не счел нужным просить прощения. Сперва навлек на нас весь этот позор, а потом даже прощения не попросил. Жил все время рядом, у этого в Блеекенварфе, пока не укатил в Гамбург, не сказав ни слова. Так надо же наконец выложить все начистоту. Надо наконец рассчитаться.
Отец еще долго разглагольствовал в этом духе, перечислял Клаасу все зло, какое он нам якобы причинил, причем смягчающих обстоятельств не привел, очевидно не находя таковых; обращался он непосредственно к фотографии, указал ей на то, что и семья может взять на себя роль судьи и вынести решение, тут я насторожил уши и попытался наперед угадать, какой же будет приговор: может, отец запрет Клааса на несколько лет в погреб? Или велит в нашем присутствии выпить плодоовощной ядохимикат? Мне пришло также в голову, что в наказание за все он может заставить Клааса спрыгнуть с мельницы или потребовать, чтобы он без посторонней помощи повесился на дощечке «Ругбюльский полицейский пост». Или отец все же не зайдет так далеко? Ограничится пожизненным мытьем посуды? Или пятью годами резки торфа в летний сезон?
Как и следовало ожидать, отец не спешил с объявлением приговора, хотя было заметно, с каким усилием, словно преодолевая внутреннее сопротивление, он говорил, напоминая нам — и себе тоже — во всех подробностях об умышленном ранении Клааса, о бегстве и выдаче его и — в довершение всего — нежелании вернуться домой, но наконец он все же закруглился, велел Аильке подать ему фотографию, вынул ее из рамки, положил перед собой на стол, после чего огласил приговор.
Я опешил, уж очень приговор после всего показался мне мягким: Клааса больше не пустят в дом.
— Запомните раз и навсегда! Пока я жив, он не переступит порог родительского дома, — а нам запрещалось не то чтобы вслух, но и мысленно произносить имя Клааса. — Вы просто вычеркнете его из памяти. — Засим отец порвал фотографию на мелкие клочки и бросил их в плиту.
Мать встала, как видно, она была обо всем предупреждена, а может, они даже вместе все заранее обсудили, я это вполне допускаю. Она смахнула крошки с платья и, как ни в чем не бывало, прошла в кладовку, делая вид, что хлопочет по хозяйству: закрыла банку с повидлом хрустящей бумагой, откупорила бутылку сока. Мы с Хильке остались сидеть, однако смотреть друг на друга избегали, а заговорить и вовсе не решались. А ругбюльский полицейский? Он только завел или принялся заводить будильник, наше старомодное страшилище с ненавистным трезвоном, как вдруг, все медленнее и медленнее крутя завод, насторожился, стал к чему-то прислушиваться, к чему-то присматриваться с тем странным волнением, которого мы за ним не знали вплоть до вечера в Кюлькенварфе, вечера, посвященного не то отечеству, не то морю, во всяком случае, отечественному морю.
Отец прислушивался, он что-то обнаружил, руки у него дрожали. Он поставил будильник обратно на буфет, просунул пальцы под подтяжки и стал их теребить. К чему он прислушивался? Голову он наклонил набок и задрал кверху в сторону моей комнаты, но там же никого нет. Давившая тяжесть лишала его уверенности, и он вынужден был опереться. А еще что? Его, конечно, бросило в пот, губы пересохли, глаза вылезли из орбит и тем не менее казались затуманенными, я бы даже сказал ясновидящими. Он противился чему-то и не выдержал, никто не мог ему помочь. Потом губы его зашевелились, он порывисто ваговорил сам с собой, закивал, словно все подтверждая, пошатываясь, вышел в коридор, поспешно напялил мундир, надел портупею, нахлобучил фуражку, и, сидя в изумлении за кухонным столом, мы услышали, как он выскочил из дому, бросился к сараю, где стоял велосипед, и, рывком приподняв его, повернул.
На этот раз он уехал, не простившись. Не думайте, что мать, выйдя из кладовки, заметила исчезновение отца, и когда Хильке по собственному почину сказала: — На него опять накатило или что-то такое, — она только вскинула глаза, преспокойно включила радио и под «Светлячки, светлячки» принялась за мытье посуды. Больше ничего не произошло. Хотя я еще чего-то ждал, больше ничего не произошло, и я бочком выскользнул из кухни и поднялся к себе в комнату — теперь, раз двери для Клааса закрыты, она навсегда останется моей.
В угловом шкафчике до сих пор хранились его вещи. Я отдернул тонкую занавеску, там на нижней полке лежала завязанная картонка, которую я дал ему слово ни за что не открывать. Все это время я держал свое слово, правда, три или четыре раза я порывался ее открыть, однако пересиливал себя, но сейчас мне загорелось, картонка сама собой оказалась у меня в руках, веревка сама собой развязалась, и мне ничего или почти ничего не оставалось сделать, чтобы крышка поднялась, и на кровати — там картонку легко было сразу спрятать — я принялся выкладывать собранные и доверенные мне братом сокровища. Мать была занята на кухне. Отец уехал.
Теперь, когда Клааса больше не пустят в дом, он наверняка ждет, что я открою картонку и спрячу в безопасное место все самое ценное. Конечно же, он этого от меня ждет. Итак, я стал вынимать из картонки вещь за вещью, вертеть, рассматривать. Помню банку с коллекцией побелевших ракушек, рогатку и книжку «Юный садовник»; грязный, замаранный кровью носовой платок, тетрадки с сочинениями, и бечевку, и опять бечевку; помню также громовую стрелу в кульке, коробку оловянных солдатиков — все были целехонькие, — потом маленький самодельный подсвечник, вероятно, подарок художника; школьную фотографию — восемнадцать молодых старичков и пять старушек с косичками, — набросок художника к «Сборщику яблок», который я сразу запрятал себе под подушку; перочинный нож с перламутровой ручкой. И я помню также перевязанную стопку писем, которую ни за что бы не открыл, если б это были чужие письма, но почерк был брата и все они были адресованы Хильке. В каждом письме упреки и угрозы: он упрекал ее, что она опять не пришла — к торфяному пруду, на пляж, к маяку, — и угрожал, что «все кончено», если она в следующий раз не явится. Иногда он намекал на какое-то общее их воспоминание, на что-то увиденное ими на пляже однажды летом, не знаю уж точно, как это было, они вместе что-то наблюдали, мужчину и женщину среди дюн полуострова, чужих людей, которых увидели и за которыми потом пошли следом.
Я выложил все содержимое картонки, несколько вещей переправил к себе, в том числе набросок к «Сборщику яблок», но тут внизу зазвонил телефон. Я прислушался. Подошла Хильке, ответила, как всегда отвечала: «Вас слушает Хильке Йепсен, а кто говорит?» После чего я слышал только «нет», «да», «да», «нет», и, когда она поспешно вернулась на кухню, я уже знал, что кто-то спрашивал отца. Едва я закрыл, завязал и спрятал картонку, как началось: — Зигги! Спустись вниз, Зигги. Скорей Зигги! — волей-неволей пришлось спуститься на кухню, где меня дожидалась Хильке. Оттого ли, что я так настойчиво, с жадным любопытством на нее уставился, но Хильке невольно отступила и, вместо того чтобы отправить меня с поручением, сперва сказала:
— Чего ты так смотришь? Перестань сейчас же так смотреть, будто я тебе что плохое сделала.
— Как хочу, так и буду на тебя смотреть, — сказал я, а она:
— Но не так, не такими ледышками.
— Давай говори, чего тебе надо, — сказал я.
Что-то там должно состояться в Блеекенварфе, сейчас или часа через два должны прибыть какие-то важные, а может, и особо важные персоны, британский комиссар земли или что-то в этом роде, во всяком случае, очень крупные шишки, у которых есть дело к Нансену, при этом непременно должен присутствовать полицейский.
— Быстро, Зигги, ты должен сказать отцу, что звонили и ему надо сейчас же в Блеекенварф. И перестань так смотреть, говорят тебе, я этого не люблю. — Мой взгляд настолько ее вдруг смутил, что она подошла к зеркалу в прихожей, проверила, нет ли чего на лице, повернувшись боком, подозрительно осмотрела блузку и юбку и, ничего не обнаружив, взбешенная, погнала меня прочь: — Бети, тебе говорят, это срочно.
К дамбе, сперва к дамбе. Сумрачный, но безветренный осенний день. Северное море тихо колышется, гладь, два ловца макрели в лодке. Ни одной чайки в небе, зато на воде целое сборище, их медленно относит течением вдоль берега. И никого на велосипеде, ни в сторону «Горизонта», ни в сторону маяка. Далеко в море два минных тральщика утюжат фарватер. Под дамбой — удаляющийся в сторону Глюзерупа джип. Я решил идти к «Горизонту», там всегда все известно, там можно будет спросить. И что только находят во мне кудлатые овцы, стоит мне появиться, как они меня окружают, рысцой бегут за мной, преследуют, и приходится пинками от них отбиваться. От их свалявшейся шерсти воняет.
Если б не эта вонь, я бы раньше обратил внимание на запах гари, раньше бы обнаружил отца за работой, но овцы меня подгоняли, подталкивали, я пробежал мимо полуострова и, только случайно оглянувшись, обнаружил, что к кабине художника у подножия дюны прислонен велосипед — это мог быть, но мог и не быть велосипед отца. Используя свое преимущество, я скатился с дамбы и спасся от овец; пережевывая жвачку, они таращились мне вслед, но я ушел от их вони и блеяния. Кто-то был в кабине художника. И в воздухе стоял запах гари. Ни огня, ни дыма, однако, видно не было, но, когда я стал подниматься на дюну и остановился на вершине, запах гари усилился, и тут, тут я разглядел поднимавшийся за кабиной тоненький столбик дыма; не могу даже объяснить, какой на меня напал страх, знаю только, что я бежал и бежал и меня всего колотило, вот какой это был страх, по крайней мере поначалу.
Велосипед, прислоненный к боковой стенке кабины, был отцовский, дверь стояла настежь, но отца в кабине не было, он стоял снаружи, позади кабины и, покуривая, глядел в огонь или, вернее, в догорающие остатки огня, время от времени носком башмака озабоченно подпихивая туда, где еще теплилось, полусгоревшую бумагу. Рассердился он или был удивлен моему приходу? Он словно бы даже не узнал меня, стоял как истукан, обессиленный, отсутствующий и не отрываясь смотрел в огонь. Когда я поспешно стал палкой разгребать остатки костра у его ног, он не воспротивился. Все было кончено. Бесполезно пытаться что-то спасти. Клочок бумаги, крохотный, пощаженный пламенем, клочок голубой бумаги: обложка альбома с зарисовками. Отец сжег альбом с зарисовками художника к серии «Люди на побережье».
Я выпрямился и только испуганно на него посмотрел. Лицо его сияло тупым довольством, теперь, когда он это совершил, можно было постоять и спокойно покурить, словно после выполненного поручения. Там, на полуострове, перед догоревшими остатками костра я начал его страшиться, не его силы, или хитрости, или упорства, нет, а этой неискоренимой в нем непреклонности, страх этот был сильней внезапно вспыхнувшей ненависти, которая повелевала мне кинуться на него с кулаками и бить, бить его по ляжкам, по животу. Это тупое довольство! Это злобное спокойствие в нем! Я видеть его не мог, присев на корточки, стал забрасывать место, где горел костер, песком, струей сыпал тонкий песок на обугленные остатки, пока они не исчезли и ничто уже не напоминало о костре.
Ругбюльскому полицейскому, казалось, не было до этого никакого дела, он молча наблюдал за мной, несколько раз глубоко перевел дух, будто пробуждаясь от сна, однако, едва очнувшись, тут же опять погрузился в состояние тупого довольства. Нет, я тогда еще не удивился, когда вдруг почувствовал ломящую боль в висках, какое-то легкое онемение, и меня всего затрясло от страха, страха, впервые подсказавшего мне, что ничто, ничто уже не в безопасности от него в округе. С ужасающей своей непреклонностью он найдет любой тайник, подумал я и сразу подумал о моей коллекции на мельнице и о том, что необходимо ее получше от него спрятать, но куда?
— Почему ты так дрожишь? — спросил он. — В твоем возрасте нечего дрожать. — Завтра, думал я, или лучше сегодня же вечером все оттуда унесу. — Ну,— настаивал он, — что случилось? — Может, в Блеекенварф, думал я, может, художник поможет мне найти новый тайник в Блеекенварфе. — Изволь отвечать, — приказал он, и я сказал!
— Ты не имеешь права это делать, не имеешь права больше отбирать, не имеешь права разводить костры, не имеешь права ничего больше жечь.
— Кто это тебе сказал?
— Все, все говорят, что с запрещением писать картины покончено и ты не можешь больше ничего указывать, и, если я расскажу, что ты тут наделал, художник так это не оставит. Что было, то прошло и не вернется, все это говорят, а я слышал и видел, что ты раньше делал, но теперь ты не имеешь права. Нечего тебе больше указывать дяде Нансену, я знаю, он может делать что хочет!
Он ударил. Я навзничь упал на песок и остался лежать, подогнув под себя ноги. Он угодил мне в подбородок. Второй удар только скользнул по щеке.
— Встань! — приказал он. Я продолжал лежать. Он схватил меня за ворот и поднял, подтянув мое лицо к своему, так что мне пришлось встать на цыпочки, касаясь его всем телом. Итак, медленное освидетельствование моих глаз, о, он в этом хорошо разбирался, тщательное исследование сетчатки, на этот раз я выдержал его взгляд, не уклонился, а прямо глядел в его суженные зрачки, мне нечасто приходилось видеть его так близко. Какой же он был морщинистый и какой мрачный, эта мрачность была ему даже к лицу, она оповещала, что ругбюльский полицейский не в ладу с миром.
— Вот как, — произнес он, — выходит, ты тоже что-то знаешь: стало быть, ты справлялся! Тебе известно, что разрешено. Ты точно знаешь, когда что-то начинается и когда кончается. И то, что сегодня все по-другому, чем раньше, от тебя тоже не укрылось. — Он ослабил хватку, оттолкнул меня, не очень сильно, не так, чтобы я потерял равновесие и упал. — Ты много слышал, — сказал он. — только одного не слыхал, что человек должен оставаться верен себе, должен выполнять свой долг, как бы ни изменилась обстановка, я имею в виду осознанный долг. А ты, стало быть, хочешь разболтать про то, что твой отец делает, потому что так велит ему долг, ладно, рассказывай каждому встречному-поперечному, донеси и ему, в Блеекенварф, где ты все время торчишь. Работай против отца. С Клаасом разделался, а с тобой и подавно разделаюсь. — Он поднял голову, сжатые губы его побелели, он скрипнул зубами. Оценивающе, без издевки, только оценивающе взглянул на меня. Неопределенно, как бы разговаривая сам с собой, взмахнул рукой: — Может, еще что скажешь?
К своему удивлению, хоть я и приготовился отрицательно мотнуть Головой, я не стал молчать: повторил, что наблюдать ему больше не за чем и нечего отбирать и уничтожать. Я сказал ему, что никакого запрета писать картины больше нет и нет у него никакого долга вмешиваться. Угрожать я ему не угрожал и не сказал также, как его ненавижу, но, должно быть, он это почувствовал, как почувствовал и мой страх, потому что подошел ко мне вплотную и отчеканил:
— Не путайся не в свое дело, и мы останемся друзьями, только не путайся не в свое дело.
Затем он оглядел исчезнувшее под песком место костра, кивнул, пошел к велосипеду, приподнял и повернул его в сторону дамбы, нисколько не интересуясь моими намерениями, вероятно считая, что я за ним последую, во всяком случае, я слышал, как он разговаривал вслух, слышал также свое имя; я пошел за ним до воды и там, обращаясь к его спине, передал поручение из дому. Не думайте, что Йенс Оле Йепсен остановился, когда услышал, что его ждут в Блеекенварфе, что ему надлежит там быть, потому что британский комиссар земли и другие важные шишки… он молча принял к сведению мое сообщение, обошел дюну и поехал со стороны моря вдоль дамбы, пока не достиг места, где ему оставалось лишь ее пересечь, чтобы попасть на обсаженную ольхой аллею, ведущую в Блеекенварф. На большой скорости он домчался до распашных ворот, въехал во двор и, сойдя с велосипеда, так же как и я, посмотрел в сторону Хузумского шоссе; мы одновременно с ним увидели две оливково-зеленого цвета машины, увидели, как они завернули, как стали приближаться.
Отец сначала прислонил велосипед к дому, потом несколько поодаль, к поленнице, в дом он не пошел, а, открыв распашные ворота, стал ждать на дороге; там я к нему присоединился, и, спиной придерживая ворота открытыми, мы с ним выстроились эдаким жидким шпалером для встречи подъезжающих машин, в тот момент скрытых от нас живой изгородью Хольмсенов. С самого возвращения из лагеря интернированных отец ни разу не бывал в Блеекенварфе, не обменялся с художником ни приветствием, ни словом, ни разу даже не осведомился, всё ли в Блеекенварфе осталось по-старому. Поскольку он терпеть не мог никаких перемен, он о них не спрашивал и не торопился о них узнать. Он стоял возле меня у въезда, какой-то обмякший, несобранный, хоть и не безразличный; мне велено было проверить и спереди и сзади, как сидит на нем мундир, а также пучком травы протереть ему башмаки, если не до блеска, то хотя бы начисто.
Не знаю, зачем я стал навытяжку в распашных воротах, отец же поднял руку к козырьку для приветствия еще задолго до того, как можно было различить лица сидящих в автомобилях, и, застыв в приветствии, мы пропустили машины, которые, следуя одна за другой впритык, въехали во двор.
Так, а сейчас я предоставлю четырем мужчинам разного роста, очень по-разному одетым и разным с виду, выйти из машин, предложу им прежде всего оглядеться, то есть обвести взглядом пруд, хлев, мастерскую, сад, а также — в просветах — окружающий ландшафт, причем всем четырем с почти принудительным единодушием придет в голову та же мысль, которую они прочтут друг у друга на лице: вот, значит, где он живет, вот, значит, его мир.
Мужчины обменялись кивками, каждый понимал, что это означало. Шоферы объехали пруд и поставили большие оливково-зеленые машины впритирку друг подле друга. Как описать этих четверых мужчин? Весельчака можно быстро изобразить, хотя бы потому, что он один из всех был в мундире: с непокрытой головой, с изогнутой трубочкой в зубах, пегими усами, этюдником на груди, веснушками на лице и руках, на погонах корона и несколько звезд, в общем, немного прихрамывающий и упорно ухмыляющийся тюлень. По сравнению с ним комиссар — или мужчина, который впоследствии таковым оказался, мистер Гейнс, — выглядел невзрачнее, даже беднее: на голову ниже тюленя, узкий в плечах и ужасающе сутулый, он держал руки в карманах, словно бы зяб, и костюм у него был поношенный. Самый молодой выделялся не столько резкими чертами лица, вечно дымящейся сигаретой в зубах и даже не столько необычайного размера, на мой взгляд, замшевыми полуботинками, сколько голосом: стоило ему заговорить, а так как он был переводчиком, то говорил вдвое больше остальных, как представлялось, будто в вишневом саду поместья Зельринг забили во все трещотки и тазы, отгоняя скворцов. А четвертый? В фетровой шляпе, в очках со стальной оправой, он нес набитый портфель.
Что в доме были не только оповещены о предстоящем посещении, но что посетителей давно заметили, но подлежит никакому сомнению. И тем не менее дверь не отворялась, никто не выходил встречать гостей, стоявших теперь, кстати сказать, молча, перед осенним цветником художника, может, они копались в памяти, припоминая названия цветов. На лицах их изображалось любопытство, понимание, восторг. Они прошлись немного по саду, обогнули мастерскую, вернулись во двор и стали показывать друг другу на уток, которые, всполошившись, держались посредине пруда, затем гости направились к нам. Отец и я стояли боком к двери, я не прочь повторить: жалким шпалером, он по одну сторону, я по другую. Мы не спускали с посетителей глаз и, думается, своим упорным стоянием навытяжку как бы требовали, чтобы они наконец о нас вспомнили; и они вспомнили, переменили шаг, от неторопливого, чуть ли не усладительно-прогулочного перешли на целеустремленную и тем самым скорую ходьбу.
Отец отдал честь. Рукопожатие. Краткие, милостивые вопросы. Такие же краткие, поверхностные ответы полицейского. Весельчак, а также переводчик поздоровались за руку и со мной, правда на меня не взглянув, в совершеннейшей рассеянности. Переводчик спросил меня своим трескучим голосом: «Как поживаешь?» На тадие вопросы я принципиально не отвечаю. Отец не столько услужливо, сколько по обязанности осведомился, следует ли теперь постучать, так сказать, за гостей, комиссар улыбнулся и собственноручно костяшками пальцев дважды стукнул в дверь и, выжидая, хотел было повернуться к своей свите, как дверь неожиданно быстро распахнулась, на что он, очевидно, не рассчитывал.
Конечно, ехидне не следовало бы так торопиться, посчитала бы, что ли, до десяти, прежде чем открывать, но, наверно, она уже порядочно простояла за дверью и у нее просто нервы не выдержали. Во всяком случае, экономка художника — она была родом из Фленсбурга и состояла в дальнем родстве с Дитте, художник называл ее Катрина или Тринхен — показалась на пороге, с несколько излишней поспешностью нас приветствовала и отступила в сторону, приглашая войти. Четверо мужчин исчезли в полумраке прихожей. Мы остались снаружи и уже прикидывали, чем бы заняться в ожидании, как вдруг появился комиссар и не только позвал, но еще пропустил нас вперед и сам притворил дверь.
Из огромной горницы в прихожую падал дневной свет. Мы гуськом вошли. Я сразу протиснулся вперед и увидел лежащего художника. Он скорее лежал, чем сидел на бесконечном диване, на котором Тео Бусбек провел все эти долгие годы, из-под синего плаща у него высовывалась ночная рубашка грубого полотна, голые с проступающими венами ноги были в домашних туфлях. На голове, само собой разумеется, шляпа. К дивану пододвинут стол, там лежали трубка, табак и стопка нераспечатанных писем. На полу валялся серый шерстяной плед, который ехидна подняла с укоризненной поспешностью, сложила пополам и накинула на ноги художнику.
— Он только встал после гриппа, — пояснила она. А художник, словно желая от нее отделаться:
— Приготовь-ка нам всем кофейку, но чтоб с добавком, а сначала принеси стулья. — Экономка негодующе на него посмотрела, а он засмеялся и протянул комиссару руку, тот с размаху крепко ее пожал, а потом художник поздоровался со всеми нами: с весельчаком, с переводчиком, с фетровой шляпой, со мной и напоследок с ругбюльским полицейским, который отнюдь не рвался с ним здороваться и даже норовил этого избежать, но, поскольку очередь дошла до него, вынужден был подать художнику руку. Йенс? Макс? Ничего похожего не было слышно. Мы пододвинули стулья, уселись полукругом, перед диваном, всматриваясь в лицо полусидящего, полулежащего художника, лоб которого покрылся лихорадочной испариной, а он, со своей стороны, изучал нас своими серыми с лукавинкой глазами, причем довольно откровенно.
Как начать беседу, которой в определенный момент предстоит сделаться официальной, если главное лицо, едва оправившись от болезни, лежит перед вами в ночной рубашке и плаще? С болезни, естественно, стало быть, поговорили о гриппе, о сезонных и несезонных гриппах, о том, как их лечат в Шлезвиг-Гольштейне и как в Англии, установили различия. Комиссар, например, ни разу в жизни не хворал гриппом, тогда как его супруга болела каждую весну и т. д.
— От простого гриппа ноги не протянешь, — сказал художник, — переболеешь, и все, надо только почаще сдабривать его кофейным пуншем, но куда девалась Катрина с кофе?
Поговорили о саде художника, о цветниках осенью, о красках, которые намешивает осень, — тут разговором завладел мужчина в мундире — он и о строении венчиков потолковал с художником, главным образом о губоцветных и мотыльковых. Затем явилась ехидна с кофе, и все видели, как она то и дело взглядом одергивала художника, пока накрывала и разливала кофе, а под конец с явной злобой поставила на стол бутылку водки, которую художник тотчас схватил и откупорил.
— Здесь у нас кофе пьют с добавком.
Кроме меня, все пили кофе с добавком; переводчик, поднимая чашку, сказал «прозит», а художник на это:
— Вот именно, когда мы пьем кофе, то вправе говорить «прозит».
Комиссар, который и сам, если была необходимость, сносно разговаривал по-немецки, не только попросил ему перевести, но и растолковать, а затем, взяв поданный ему портфель, встал, открыл оба замка, достал оттуда что-то синее, большого формата и плотное, скажем что-то весьма представительное, взял в руки, взвесил и подошел к краю дивана — две обтянутые коленкором картонные цапки, как я теперь разглядел, — хоть и не благоговейно, но все же с шутливой торжественностью протянул их художнику, однако сразу осторожно потянул обратно, когда тот уже собрался их взять, полагалось еще сказать несколько слов, он сам хотел сказать несколько слов и приготовился; тут мы все встали.
Последовала самая тихая речь, какую я когда-либо слышал. Существовала, значит, такая Королевская академия в Лондоне, которая… Ввиду исключительных заслуг перед европейским изобразительным искусством и по единогласному решению совета… Поскольку художник дал согласие на избрание, чем оказывает академии величайшую честь, настоящим… Тут художник снова протянул руку к диплому, а комиссар снова осторожно потянул диплом обратно, так как желал еще что-то добавить от себя лично; он сказал, что в круг его обязанностей не входит оказание услуг Королевской академии, но в данном случае это доставило ему особое удовольствие и отвечало его искреннему желанию, к тому же у него были еще поблизости какие-то дела, а его друг генерал Тэйт непременно хотел его сопровождать; и вот они здесь не только затем, чтобы вручить мистеру Нансену диплом почетного, члена академии, но и чтобы присутствием своим выразить, как высоко ценят они в нем выдающуюся личность, явившую пример подлинно свободного служения искусству, так примерно.
После этих слов художник получил диплом, а комиссар, подняв чашку с кофе, сказал:
— Так, значит, этим можно чокаться. — И мы все выпили за художника, в том числе и отец. Отставив мизинец, держа чашку на высоте груди и одним глазом косясь на высокого посетителя, поздравил он художника, который лишь пробежал глазами бумагу, положил на стол рядом с письмами и, указывая на бутылку, предложил угощаться самим. Гости так и сделали. Все закурили, один только отец не курил.
Дома в Ноттингеме, сказал, дружелюбно улыбаясь, весельчак в мундире, у него висят несколько нансенов, и он назвал их и указал также год написания. Художник в изумлении поднял голову. Как же так, ведь картины эти — «Сборщица мака», та наверняка — находились в Дрездене и в Гейдельберге, позднее их из музеев изъяли и отправили в Берлин, где они были уничтожены? Тем не менее он, генерал, купил эти картины в Швейцарии. Значит, доходившие до него слухи, которым он, художник, отказывался верить, все же были справедливы: эти сумасшедшие в Берлине, нуждаясь в валюте, через посредников продавали конфискованные картины. Картины эти генерал купил в Щвейцарии, стало быть, их не уничтожили, и он знает, что многие произведения современной живописи не были уничтожены, а переправлялись за границу. А он-то, художник, думал, что все погибло, все восемьсот вещей. Нет, он, генерал, может на этот счет его успокоить, если в данной связи вообще допустимо употребить такое слово. Даже примерно известно, на какие суммы совершались сделки, и, надо полагать, когда-нибудь можно будет назвать точные цифры.
Разговоры. Подхватывают что-то и бросают. Затруднительный вопрос поворачивают и лишают остроты. А во время так называемого запрещения писать, спросил комиссар, как же он жил? Да и мыслимо ли это вообще? Лично он, комиссар, решительно себе этого не представляет. Это еще не самое худшее, заверил художник. Надо, понятно, привыкнуть к такому положению, считаться с ним, принимать меры на всякий случай, ну а в остальном — ему не известен ни один художник на свете, который бы не нарушил наложенного на него запрещения писать. Живописью ведь занимаешься не только перед мольбертом, пишешь постоянно или вообще не пишешь. Можно ли запретить то, что человек делает во сне?
Он не совсем точно выразился, сказал комиссар, ему любопытно было узнать, как практически контролировался запрет. Надзор? Обыски? И кто, скажем, все это осуществлял? Уж не собирался ли отец ответить? Он заерзал на высоком стуле, оперся о резную спинку, покрутил в руках фуражку и поскреб большим пальцем вдруг задергавшуюся щеку. Для этого тоже, для надзора за соблюдением запрета, привлекли местную полицию, спокойно объяснил художник, положение создалось несколько щекотливое, поскольку это было давнее знакомство, но в конце концов все обошлось. А потери были? Да, были и кое-какие потери. Этого невозможно было избежать. Но кое-что и создавалось? Разумеется, кое-что создавалось и во времена запрета. И что сталось с конфискованными работами? Художник пожал плечами и вдруг сказал:
— А что прикажете делать тому, кто хочет выполнять свой долг, и только? Такому тоже порой несладко приходится, во всяком случае, у него свои трудности.
Разговоры. Идут к чему-то, задерживают что-то плывущее в потоке и снова дают уплыть. Сидящие люди за разговором: куда их только не заносит и чего они только не находят.
Когда можно надеяться увидеть большую выставку Тернера, спросил художник, ради этого он готов проделать немалый путь даже с запущенным гриппом. В его музее, сказал генерал, если художник как-нибудь заглянет в Ноттингем, несколько тернеров, в его музее художник мог бы их посмотреть, но почему именно Тернер? Потому что у Тернера все как бы недосказано; хорошо, но это делают и другие; делают все, но Тернер этого достигает единственно за счет света, и ему, художнику, хотелось бы как-нибудь посмотреть на все это в совокупности. А тогда почему бы не в Ноттингеме, спросил генерал.
Бывал он когда-нибудь в Лондоне, поинтересовался комиссар. Нет, ни разу не был и сомневается, поедет ли туда когда-нибудь, прежде он охотно путешествовал, но теперь… Кроме того, он по-прежнему недолюбливает большие города. И кроме того, ему столько еще осталось открывать здесь, между Глюзерупом и Хузумским шоссе, пусть ему никогда не удастся до конца постичь этот край и его людей, все же он надеется хоть чуточку расширить свои познания. А не важно ли все-таки для работы, хотелось узнать генералу, пребывание в метрополии, на что художник — никогда этого не забуду — ответил:
— Столицы, которые нам нужны, в нас самих. Моя метрополия здесь. Здесь у меня все, что мне нужно, и даже сверх того; оставшихся несколько лет не хватит мне, чтобы рассказать об этом клочке земли все, чего он заслуживает. Уже одни только таинственные существа, населяющие здесь землю, воздух, то, что встречаешь по ночам в болотах и на берегу моря, чуткий слух здешних жителей, их страх, когда чернеет небо, их лица, их медлительные мысли или способы вступать в противоречие с законом, верно, Йенс?
Отец подскочил и непонимающе уставился на художника.
— Я хотел только сказать, — пояснил художник, обращаясь к отцу, — если бы ты привел из собственной практики несколько случаев о здешних людях — большего, пожалуй, не расскажешь и живя в столице. Все, что случается на белом свете, случается и у нас, разве не так? — Наступило молчание, все ждали ответа или хотя бы подтверждения со стороны отца, все на него смотрели, однако ругбюльский полицейский не проронил ни слова. Он кивнул — и все.
Художник предложил гостям подлить себе еще, но все пропустили приглашение мимо ушей. Генерал заметил, что, конечно, охотно поглядел бы мастерскую и вообще с большим удовольствием посидел бы там, но, вероятно, это сейчас невозможно. Художник с шутливым сокрушением кивнул на кухню, где хлопотала ехидна, сочтя это объяснение достаточным. А в другой раз? В другой раз — несомненно, только не сегодня, будь по ее, опять кивок в сторону кухни, он бы вообще сегодня не встал с постели. Ух, и строга, но он считает излишним воевать о ней. Ну что ж, они приедут еще, значит, решено, может быть, если удастся, в будущем месяце. Милости просим. Еще раз примите сердечные поздравления, к которым присоединяюсь и я, и большое спасибо за посещение, нет, это нам надо благодарить, но главное — желаем быстрой поправки после гриппа.
Четверо мужчин, занимающих различное положение в обществе и более или менее активно участвовавших в разговоре, прощались: вытягивали руки из манжет, обнажали зубы, разглаживали и морщили кожу на лице, делали выпад в сторону дивана, отступали и боком, не спуская глаз с больного, пододвигались к двери. Отец простился последним, хотя до этого, как я видел по его лицу, взвешивал, не воспользоваться ли суматохой и улизнуть не прощаясь. Он подошел к художнику официальный, суровый, но не враждебный, с кислейшей миной, какую только мог сделать, протянул покрытую рыжим пушком руку, вяло вложил ее в руку художника и не то пожал ее, не то нет.
— Еще на кофейный пунш хватит, — сказал художник, на что отец:
— Меня ждут дела.
— Значит, нет? Очень жаль.
Отец вышел из комнаты, не глядя на художника в отличие от других. Что же он сделал, выйдя из дома? Взял велосипед, встал навытяжку возле распашных ворот и ждал, пока тяжелые автомобили подъедут; он заранее поднял руку для приветствия и, хотя между первой и второй машинами был достаточный интервал, продолжал держать руку у козырька и лишь тогда ее опустил, когда машины, дважды прогрохотав, миновали бревенчатый мост.