Глава 3
Ева думала, что не сможет жить после этого разговора – после его слов, хлеставших, как пощечины.
Она ожидала чего угодно – долгого объяснения, ставшего привычным равнодушия во взгляде, даже того, что они расстанутся в этот день навсегда, – но не так же!
Когда отец спросил, как она добралась домой, Ева не сразу смогла вспомнить. Только назавтра в памяти всплыло, что она поймала машину на улице Крылатские Холмы, выбравшись наконец на асфальт по скользкому склону оврага. Да, конечно, так оно и было. Она махнула рукой, первый же водитель остановился перед вымазанной в грязи девушкой, сначала пытался заигрывать с ней, но потом, искоса глянув на ее лицо, сказал, крутнув головой:
– Ну и глаза у тебя! Убивали тебя, что ли? То-то в грязище вся…
И дни потянулись за днями – бесконечные, безнадежные.
Единственное, чему она радовалась: что растянула ногу и может не ходить на работу по простой и понятной причине и никому ничего не объяснять. А родители ни о чем не спрашивали. По маминым глазам Ева видела, что та и без расспросов обо всем догадывается.
Но ей и это было все равно.
Ей все стало безразлично с того мгновения, когда она услышала срывающийся на крик Денисов голос: «Надоело мне все хуже горькой редьки! Не мешай ты мне жить!»
Ева лежала в кровати, отвернувшись к стене, и все время прислушивалась к этому крику, как будто он звучал наяву. Она даже не знала, хочет ли забыть его слова или наоборот – помнить всегда… Она ни о чем не думала. Невозможно было назвать мыслями те странные обрывки фраз, которые проносились в ее голове, как клочья низких осенних туч.
«Все свелось к этому… – летел один клочок. – Все, что было между нами, оказалось только досадной помехой… – догонял его другой. – Я не только не нужна ему была – я всегда была ему в тягость…»
Тучи уходили, и оставалось после них только пустое небо. Эту пустоту и видели в Евиных глазах домашние, и она пугала их куда больше, чем растянутая нога, и от нее выписывались таблетки, действия которых Ева не ощущала, послушно глотая их одну за другой.
Ей не хотелось говорить ни с кем, даже с мамой. Ей был в тягость любой разговор, потому что она читала в глазах любящих ее людей такую удручающую жалость, что собственная никчемность начинала казаться совершенно безнадежной.
Единственным человеком, с которым она этого не ощущала, была Полинка. Ева даже не понимала, почему это так. В раскосых черных глазах сестры она не видела этой невыносимой жалости, но чувствовала, что отсутствие жалости не означает равнодушия. Полинкины глаза сверкали из-под длинной рыжей челки непонятным и живым блеском, секрета которого Ева никогда не могла разгадать. Да и никто, наверное, не мог.
Сестра так же не говорила с ней о случившемся, как не говорили остальные, – и вместе с тем не говорила как-то иначе. Ее молчание непостижимым образом делало все, случившееся с Евой, как бы и не существующим – или, во всяком случае, несущественным. С Полинкиным появлением – всегда поздно вечером – в дом входила какая-то особенная жизнь, в которой не было места пустым страданиям от несчастной любви, от никчемности и бессмысленности существования…
Этой жизни Ева не знала, но чувствовала значительность происходящих в ней событий. Так было с самого Полинкиного детства, когда они вдруг поняли, что маленькая рыженькая девочка рисует на больших листах бумаги что-то не совсем простое, им непонятное…
Впрочем, сестрица, как всегда, выглядела совершенно бесшабашной, во всяком случае, внешне, и язычок у нее не стал менее острым.
Утром она собиралась в институт – как обычно, ничего не приготовив с вечера и пытаясь что-то нашарить в темноте, чтобы не будить больную Еву.
– Ну, включи свет, – сказала наконец Ева. – Включи, включи, я все равно не сплю.
– Почему? – удивилась Полина. – Глупая ты, золотая рыбка, я б на твоем месте только и делала, что спала!
Сказав это, она зевнула и так блаженно зажмурилась, что Ева невольно улыбнулась. Глядя на Полинку, она и вправду готова была поверить, что ее нынешняя жизнь являет собою полное блаженство: спи себе сколько угодно!..
– А что бы ты и правда делала на моем месте? – вдруг спросила Ева. – Скажи, Полина, что?
Она не ожидала, что спросит об этом сестру – тем более сейчас, когда та как раз полезла под стол, разыскивая какой-то закатившийся карандаш. И что могла ей посоветовать Полинка? Можно подумать, у нее был какой-то особенный жизненный или любовный опыт! Так, какие-то мгновенно меняющиеся ухажеры – как у любой девчонки ее возраста, которую природа наделила живым характером и оригинальной внешностью.
– На твоем месте? – переспросила Полина, выбираясь из-под стола с карандашом, заложенным за ухо. – Говорю же, спала бы с утра до вечера, на всю оставшуюся жизнь бы отоспалась.
– Полиночка, ну я серьезно! – Трудно было говорить серьезно, глядя на карандаш за ее ухом, на комочки пыли, прилипшие к рыжим волосам и к свободно лежащему вокруг тонкой шеи вороту пестрого свитера. – Я же все время о нем думаю – об этом обо всем…
– Слушай, а зачем тебе вообще об этом думать? – поинтересовалась Полинка. – Рыбка, зачем тебе думать про какого-то козла? Да кто он такой, чтоб ты о нем думала! – Она достала карандаш из-за уха и положила в карман широкой разноцветной юбки. – Почему это он всю жизнь твою заполнил, а? Тоже мне, нашла свет в окошке! Ну скажи: уж так уж сильно ты его любишь?
Полинка смотрела так испытующе, что Ева невольно отвела глаза.
– Я не знаю… – медленно произнесла она. – Теперь я ничего не знаю. Но у меня такая пустота внутри, если бы ты знала! Если б ты слышала, что он говорил…
– Жалко, Юрки нет, – сердито пробормотала Полина. – Хотя, наоборот, хорошо вообще-то. Он бы его убил, это точно, и в тюрягу бы загремел! Он его, знаешь, терпеть не мог, твоего Диню обожаемого.
– Разве? – удивилась Ева. – А я не замечала…
– А что ты вообще замечала? – хмыкнула сестрица. – Нет, это же ужас просто! И что, это у всех так? Ну, чтоб мужику в рот смотреть и ждать, пока пальчиком поманит?
– Не у всех, наверное, – невесело усмехнулась Ева. – Ты же не смотришь и не ждешь?
– Еще не хватало!
– Ты совсем другая, Полиночка… – глядя в ее глаза, проговорила Ева. – У тебя самостоятельная жизнь, понимаешь? Вот я на четырнадцать лет тебя старше, а чувствую, что у тебя более самостоятельная жизнь, чем у меня.
– Ясное дело, – кивнула Полинка. – Ну а тебе кто мешает? Расплевалась с ним – и слава Богу. Вот и живи самостоятельно, кто тебе теперь не дает?
– Но у тебя не просто самостоятельная жизнь, – словно не слыша ее вопроса, продолжала Ева. – Я не могу точно это высказать, но я чувствую… У тебя она действительно такая, понимаешь? – Ева подчеркнула слово «действительно». – В ней что-то происходит, что-то важное, наверное, тебе что-то бывает надо для себя… Ты творческий человек. Ты знаешь, зачем живешь, или хоть чувствуешь, если не знаешь. А моя жизнь никогда такой не будет, как бы я ни старалась. Сама по себе я себе не нужна. И зачем притворяться?
Полина слушала, сидя на краешке стола и грызя кончик рыжей прядки, что всегда означало у нее внимание. Что-то мелькнуло в ее обычно хитровато-безмятежных глазах, на мгновение сделав их такими печальными, какими Еве никогда не приходилось их видеть.
– Я не знаю, Евочка… – сказала она. – То есть насчет тебя не знаю. Насчет меня, наверно, так и есть – что-то со мной происходит… Ну, это все фигня, не обо мне речь. А ты… Ты же у нас совсем особенная – прям как цветок, ей-Богу! Аж страшно. Нет, и надо было, чтоб именно тебе такой гад попался! – сердито воскликнула она, ударив себя кулаком по колену.
– Да он не гад, – возразила Ева. – Он нормальный мужчина, еще и из лучших. Умный, интересный человек, хороший учитель, ученики его любят…
– Ведет активную общественно-воспитательную работу, – хмыкнула Полинка. – Да ладно, забудь ты о нем!
Конечно, забыть обо всем только потому, что так сказала Полинка, было невозможно. И все-таки Еве почему-то стало легче от этого разговора.
– А как в институте у тебя? – спросила она, меняя тему. – Не наладилось? Может быть, все же…
– Слушай, вот об этом давай не будем, а? – оборвала ее Полина. – Не порть хоть ты мне настроение с утра! Да уйду я оттуда, уйду, – нехотя проговорила она. – И не будем о грустном.
Видно было, что она явно не хочет разговора на эту тему.
– Но почему, Полиночка? – все-таки спросила Ева.
– Да нипочему! Ну, не хочу я заниматься промышленным дизайном, если уж тебе популярные разъяснения нужны, – нехотя сказала она. – А меня учат промышленному дизайну.
– А чем хочешь?
– Чем-чем… Поживем – увидим! – неожиданно рассмеялась Полинка, щелкая выключателем. – Все, золотая рыбка, будь здорова! Я исчезла.
– В институт? – на всякий случай спросила Ева.
– Все может быть! – услышала она в темноте.
Полина давно уже ушла, а Ева все ворочалась в кровати – никак не удавалось последовать сестричкиному совету и уснуть. Она снова включила свет, вгляделась в картину, висящую над Полинкиной неубранной постелью. Та время от времени вешала в детской новые свои картины – «меняла экспозицию». Но после возвращения из летнего похода картина появилась только одна.
«Как ее еще из института не выгоняют? – думала Ева, глядя на эту единственную Полинкину работу. – И что ей не нравится? Очень же хорошо…»
Картина, написанная маслом на оргалите, действительно казалась ей прекрасной. Волны катились по сине-серо-зеленому морю, вспенивались белые барашки. На переднем плане был изображен высокий берег, заросший степными травами. Травы были разные: не столько разноцветные, потому что преобладали коричневые тона, сколько именно разные – по форме, по оттенкам, по какому-то особенному настроению, отличающему каждую из них. И среди этих трав, вровень с ними, едва угадывалась белая, закутанная в покрывало женская фигура – словно еще одна травинка, качающаяся вместе с остальными под невидимым ветром…
Картина называлась «Странница. Тарханкут». Полинка написала ее вскоре после возвращения, но только недавно принесла из гарсоньерки, где чаще всего работала. Эта картина сразу поразила Еву странным сочетанием тишины и тревоги, которых невозможно было не почувствовать, глядя на ее неяркую поверхность. Но с чем связана тревога – этого она не понимала…
Хлопнула входная дверь; мама вернулась. Ева быстро выключила свет и попыталась сделать вид, что спит.
Ей не почудилось: тот утренний разговор с Полинкой действительно оказался куда более живительным, чем таблетки. Ева и сама не понимала, почему так произошло, но ловила себя на том, что впервые думает обо всем случившемся между нею и Денисом без чувства мучительной боли. Почти спокойно думает, или, во всяком случае, с проблесками логики.
«Права Полинка, – думала Ева. – Почему я как будто в круг заколдованный попала? Да, я его любила. Или люблю… Или любила?.. Неважно, теперь это неважно! Мы расстались. И что же, кончилась моя жизнь? В конце концов, меня любят – родители, Полинка, Юра. У многих ли есть такая семья? У меня хорошая работа, я не иду на нее как на каторгу. Многим ли учителям выпадает работать в такой школе, как наша? Материальных забот у меня тоже нет – в основном благодаря папе, конечно, но и сама же зарабатываю. А ведь кругом просто нищета, люди бьются из-за куска хлеба, учителя идут торговать на рынок… Нет, мне просто грех жаловаться!»
Конечно, уговаривая себя таким образом, Ева понимала, что сознательно обходит многие подводные камни. И родительская семья не заменит собственную, и ученики – не свои дети, как хорошо к ним ни относись. А ни в чем она не нуждается главным образом потому, что ей просто слишком мало надо… Или наоборот – слишком много надо, и этого не купишь ни за какие деньги?
Но она радовалась уже и тому, что может спокойно думать. Вообще думать, а не только о том, что произошло у нее с Денисом.
О школе, например.
До конца декабря она точно пробудет дома, потом каникулы, а с третьей четверти в десятых классах начинается Толстой. О том, как она будет говорить о нем именно с этими детьми именно в этом году, Ева каждый раз думала со странным душевным трепетом. И она обрадовалась, когда и на этот раз ощутила если не совсем то же, что всегда, то хотя бы что-то подобное.
Конечно, она стала учительницей без какого-то особенного призвания. Просто окончила филфак, толком не зная, чем хочет заниматься, кроме чтения книжек, – и, к счастью, попала в свою школу.
Но, проработав десять лет, Ева чувствовала, что теперь ей так же небезразличны ученики, называющие ее Капитанской Дочкой, как всегда был небезразличен Толстой. Хотя, может быть, совсем не об этом ей надо было бы думать в ее возрасте… Тем более что планы уроков давно были написаны и не раз уже опробованы.
Но одно дело планы, и совсем другое – как объяснить этим далеким от всего, что не насущно, этим чересчур прагматичным детям то, что она чувствовала сама? Тот огромный, противоречивый, живой, все в себя вмещающий мир, который был создан толстовским духом… Он до сих пор завораживал Еву, когда она перечитывала «Войну и мир». Ей казалось, что Толстой каким-то непостижимым образом сумел заменить собою все, из чего состоит жизнь. Весь мир исчезал – и вместо всего становился он, Толстой: вместо каждой травинки, и улицы, и музыки, и мужчины, и женщины… Ей даже страшно иногда становилось, когда она ловила себя на этом ощущении.
Но сейчас, сидя дома в пустоте своей оставленности, Ева радовалась тому, что думает все-таки о Толстом, а не… Ни о чем другом она заставляла себя не думать.
Она радовалась, например, тому, что вдруг поняла, с какого вопроса начнет в этом году разговор о Толстом. «Как вы думаете, был ли Толстой счастлив?» – вот что она спросит! И задаст на дом сочинение – сразу, на первом же уроке: «Я впервые узнал о «Войне и мире», когда…»
В общем, время шло, боль притуплялась, в том числе и в ноге. Однажды мама рассказала Еве, что растянула ногу, как раз когда была беременна ею.
– На ровном месте! – засмеялась Надя. – Шла себе в магазин «Ткани» через площадь – помнишь, площадь центральная в Чернигове? – и вдруг подвернула, хотя в ботиках таких была, вроде галошек, совсем без каблуков. И все, не могу идти, такая боль. А живот уже большой, люди сбежались помогать, кое-как до дому довели.
– И что? – заинтересовалась Ева.
Она уже ходила, прихрамывая, по квартире, хотя на улицу еще выбиралась редко и неохотно – не потому что не могла, а просто не хотелось. Было тридцатое декабря, они сидели на кухне, Надя разбирала только что сваренный к новогоднему столу холодец.
– И не проходит никак! И в горячей воде держала ногу, и в холодной, и бинтовала – все как врач сказал. А все равно – ступить не могу… Мама, помню, перепугалась даже. И что ты думаешь? К бабке меня повезла! К настоящей бабке-шептунье.
Ева улыбнулась. Она весьма скептически относилась ко всеобщему, повальному увлечению колдунами, магами и даже экстрасенсами – хотя последние, наверное, и впрямь могли хоть кого-то вылечить.
– Ну и как, помогло? – поинтересовалась она, раскладывая по тарелкам с холодцом мелко нарезанный чеснок.
– Я, по правде говоря, тоже не очень-то верила тогда. Да и теперь сомневаюсь… Но мне, представь себе, помогло! – засмеялась Надя. – Отец машину дал с завода, повезли меня куда-то в Еловщину. Сидит обыкновенная сельская бабка в хате, я перед ней сажусь, бинт начинаю разматывать. А она говорит: «Нэ трэба, я й так бачу». Ну, протягиваю ногу, мама рядом стоит. Тут бабка берет нож – мы аж дернулись с мамой – и начинает над ним что-то шептать.
– А что говорила, мам? – заинтересовалась Ева: она любила всякие фольклорные истории и даже писала по ним курсовую, когда училась на филфаке. – Ты не запомнила?
– Да я не расслышала просто, она быстро шептала, тихо. Что-то про слезы под горючим камнем, про судьбу… Долго шептала, минут пятнадцать, и все время ножом этим плашмя по ноге водила. Нашепталась, нож убрала и говорит: «Всэ, хай будэ здоровэнька! Зглэдили, говорит маме, твою доньку – сглазили то есть, – бо дуже много на ее и дытынку ее майбутну глядят…»
– Кто это на нас с тобой так уж смотрел? – удивилась Ева. – А папа где был?
– Папа в Москве тогда был, – секунду помедлив, ответила Надя.
– Ну, и что дальше?
– А ничего, – пожала она плечами. – К вечеру все прошло, как и не было. Опухоль спала, я встала и пошла. Вот тебе и бабка!
– Мне, что ли, к бабке съездить? – невесело усмехнулась Ева.
– Неплохо бы… – пробормотала мама. – Подержи-ка дуршлаг, я бульон перелью.
История была интересная, но Еве уже, в общем-то, не было необходимости ехать к бабке. Нога ее и так прошла, а остальное… Разве его зашепчешь, остальное!