4. ЧУВСТВО РЕАЛЬНОСТИ. ВОССТАНОВЛЕНЬЕ ЗРЕНИЯ. СВАТОВСТВО
Требуется ли нам защита от бездн воспоминания?
Безотлагательный вопрос, к которому неминуемо ведет трудное движение в разных временах. В эти мягкие январские дни 1973 года, когда вновь участились сообщения о скором перемирии во Вьетнаме, когда президент Соединенных Штатов Америки — виртуоз в той доведенной за последнюю треть нашего века до совершенства форме лицемерия, которая не способна распознать себя самое,— пророчил всему свету долгий и прочный мир, не догадываясь, что всеобщего облегчения так и не наступит, ведь секретные службы его не регистрируют, хотя бы потому, что им не поручали об этом оправляться, — в эти дни ты, скованная ежедневными рабочими часами, равно как и произволом деления на главы, ставишь вверху новой страницы цифру «4», чтобы в соответствии с планом посвятить эту главу крестинам и легендарной предыстории одной свадьбы — событиям, которые имели место в 1935 и 1925 — 1926 годах, в те времена, когда Нелли вообще не было на свете или же она была в таком нежном возрасте, что от ее свидетельств едва ли есть польза. Всем ведь известна небрежная детская память, считающая, что хранить стоит лишь яркие, лучезарные и страшные события, но не будничные повторы, из которых как раз и слагается «жизнь».
Сегодня — это сегодня, а вчера кануло в прошлое, сомнений нет.
Если наказуемо стирать эти границы... Если наказуемо ими чваниться... Если верно, что никому не удается делать одно и не оставить другое...
Мысль, что когда-то ее не было на свете, всегда вызывала у Нелли протест. (Эту фразу, которая может считаться «правдой», надо смешать с множеством полуправд н выдумок, каковые, в свою очередь,— еще более чем «правды» — обязаны звучать как чистая монета. Спесивое нежелание обманываться ведет прямиком к речевому бессилию. Это тебе известно.) «Чувство реальности». Едва ли какие-нибудь иные слова способны в наши дни соперничать с этими в употребительности; чувство реальности как требование, как достижение, которое фиксируешь сам, — быть может, ему бы следовало утверждать себя как раз на тех частицах, что оставляет в нас течение современной истории, а мы по привычке беззаботно принимаем их как «реальность», лишь когда материал этот, подобие первозданного ила, обретает после обработки структуру (тоже весьма модное словцо), из которой «может выйти толк». Например, книга. Неужели еще до ее возникновения, исподволь, незаметно, могла бы начаться фальсификация... Беспредметные вопросы как повод для бездеятельной меланхолии.
Вынужденный перерыв уже в самом начале —в январе 1971 года. Долгие часы у телевизора, а там, на экране, космическому кораблю «Аполлон-14» лишь на шестой раз удается стыковка. Заверение, что астронавты Шепард и Митчелл при любых обстоятельствах высадятся на Луне. Хотя бы ради престижа. Кенгуриные прыжки обоих на фоне привычных уже кратеров так и не вызвали у тебя потом настоящего интереса. Тревожный симптом. наверное, но ты не встревожилась.
А вот окажись у тебя в руках даже простенькое телеинтервью Бруно Йордана времен тридцать четвертого года — интерес не заставил бы себя ждать, да еще какой жгучий. В этом интервью репортер наверняка спросил бы у розничного торговца- что он думает по поводу некоторых государственных лозунгов. К примеру, по поводу такого: «Реорганизация жирообра-батывающей промышленности —начало всеобщего наступления на заграничные жиры!» Или: «Народ должен вновь иметь возможность покупать. Покупать — вот главная задача».
«Купить — значит содействовать подъему!» «В кубышку пфенниг не клади — страны хозяйство укрепи!» Восклицательные знаки, к которым Бруно Иордан мог только присоединиться. Кстати, когда времена быстро меняются, вот как наши, технический прогресс — к примеру такой, что позволяет на десятилетия законсервировать на пленке голос, внешность и суждение любого. — не всегда выгоден маленькому, простому человеку. (И, между прочим, еще менее выгоден он большим людям: два года назад —свидетельствует телеэкран-президент Никсон, которого обвинили в том, что он стягивает войска к южной границе Лаоса, попросту отказался делать какие-либо заявления по этому поводу.)
Ты настолько ловко ударилась затылком о железный бортик камина, что опять не один день пропал даром —вернее, как ты подозревала в глубине души, был выигран — из-за головной боли, хождений к врачу и на рентген. Ваш друг Ф., угодивший с инфарктом в больницу, нагло ухмыльнулся прямо тебе в лицо и сказал, что сердце и у тебя наверняка болит, а ему ли судить об этом, ведь он только что целых шестьдесят часов лежал под капельницей — для разжижения крови. Разгорелся спор, а Ф. и рад: он именно этого и добивался. И лишь когда вы под конец спохватились, что он болен, и засыпали его обычными укорами и увещеваниями, он сказал, что нужно все время бороться с препятствиями и невзгодами, снова и снова идти на штурм. Иначе они станут неодолимыми.
Сон у тебя, понятно, ухудшился, и ты пробовала вызвать его силой, по шоберовскому методу, в отличие от аутотренинга, основанному на изнурении духа перенапряжением. Человек заставляет себя мысленно твердить какую-нибудь фразу —первую попавшуюся, кстати говоря, —твердить, нагнетая усилие до болевого порога, чтобы в кульминационный момент, так сказать, на полном ходу, резко затормозить. Если повторить эту процедуру четыре-пять раз, варьируя фразы — так советует профессор Шобер,-— наступает полное изнеможение, а вместе о ним обязательно приходит сон. В голове мелькают фразы: Дерево станет зеленым. Небо, я люблю на тебя смотреть. Еще трижды проснемся. Все меня увещевают. — А потом ты уже благополучно — как ты полагала — очутилась в старом доме с обшарпанной мебелью. Знакомых вещей нет, но всё привычно. В дверной проем ты видишь, как через поле и луг к тебе бежит женщина, которуго преследует разъяренный мужчина. До бесконечности медленное приближение, точно в лупе времени. Помочь невозможно, разве что рукой помахать. Наконец она стоит на пороге, мужчина мчится за ней но пятам, тяжело пыхтит ей в затылок и тебе в лицо. Последним усилием ты успеваешь захлопнуть дверь, повернуть ключ в замке. Он, оставшись снаружи, молотит кулаками по трухлявому дереву, пинает его ногами, с маху налегает всей тяжестью. А вы обе, перепуганные, не знаете, выдержит ли хлипкий запор.
Проснулась ты на левом боку, спать на котором тебе не рекомендуется, поджатые ноги свело болью, руки затекли и онемели. Ты долго лежала, представляя себе солидные запоры и прочные двери. Тот дом стоит на отшибе, подумалось тебе, лучше всего было бы поставить в нем двойную дверь из толстых светлых досок и чтобы она надежно запиралась на ключ и железный засов. Но X. тут же назвал тебе пяток приемов, позволяющих ныне в два счета проникнуть сквозь любую дверь в виде образа, молвы, вездесущего уха; он советовал оставить всякую мысль о жизни за десятью замками и готовиться жить с дверьми нараспашку, ибо в теперешней ситуации именно это обеспечит наилучшую защиту тем немногим секретам, которые стоит сохранить. В тот же день ты под каким-то предлогом не пошла на единственное, пожалуй, важное заседание этого месяца и решительно занялась своими бумагами.
В этом месте, равно как и в любом другом, можно рассказать, как Нелли, обнаружив у себя сердце, пришла в необычайное волнение. Сердце было одним из немногих скрытых органов, обнаружение которого не только было разрешено, но и всячески поощрялось. Оно имело благоприличное название — повторяй на здоровье, даже пой, если хочешь. А главное: его можно было изобразить. Однажды воскресным утром Нелли, лежа в отцовской постели, обнаружила складное сердце в красной брошюре из серии «Природа и жизнь», которую Бруно Иордан получал по подписке. Помещенная рядом статья повествовала об огромной жизненной силе сердца, и Нелли потребовала прочесть ее вслух. Худо-бедно она уразумела: в ней есть такая штука, которая обязана биться, иначе она сию же секунду умрет. Отец взял Неллину руку и приложил к ее груди: слева она почувствовала биение. Никогда еще ей не было так хорошо и одновременно так жутко. Она больше не отнимала ладони от этого места и живенько смекнула — в статье это прозвучало вскользь, — что есть люди, которые не могут спать на левом боку, опасаясь стеснить сердце. Нелли сразу же, не задумываясь, пополнила собою их ряды.
Это все точно. А вот вправду ли ее допустили на крестины двоюродного братца Манфреда, по-прежнему неясно, ибо многочисленные фрагменты всевозможных семейных торжеств, сохраненные в памяти, крайне редко можно соотнести с каким-то определенным поводом.
Только бы выжил, сказала Шарлотта Йордан, вернувшись в субботу после обеда со срочного крещения, которое потребовалось из-за угрожающего состояния младенца, родившегося семимесячным, и надевая белый магазинный халат прямо поверх черного платья с ажурными кружевными рукавами, чего на Неллиной памяти еще ни разу не бывало. Неужто Лис-бет не заслужила, после стольких-то лет. Ведь иначе она свихнется, ей-богу, свихнется.
После всего этого очень даже вероятно, что Нелли добилась участия в настоящих крестинах, поскольку не могло быть на свете ничего более интересного, чем новорожденный двоюродный братец Манфред. Итак, решено: она, единственная из детей, была допущена к кофейному столу в тесной комнате тети Лисбет (все комнаты, в каких когда-либо обитала тетя Лисбет, были тесными и темными), но сначала с порога спальни кинула взгляд на красное сморщенное личико младенца. Братец Манфред — вне опасности благодаря самоотверженности сестры Марии, которая кормила его с чайной ложечки, — был и остался хрупким, слабеньким, очень слабеньким, и контакта с какой бы то ни было заразой не выносил. Сейчас, конечно, рановато описывать, на какие уловки пришлось пуститься тете Лисбет Радде, проводившей в жизнь собственный вердикт о том, что ее сын — ребенок хрупкий, слабенький, и как она сумела сберечь в нем инфантильность. Но не стоит замалчивать впечатление, которое укоренилось у Нелли и, кажется, больше, чем все прочее, доказывает, что она при сем присутствовала: в крестинах есть что-то двусмысленное, сомнительное, смутно-печальное и даже чуть непристойное.
Так или иначе, тетя Лисбет вся сияла и светилась — кто знавал ее позднее, никогда бы не поверил, что она способна на этакие действия или, точнее, состояния. Спад светимости начался внезапно и стремительно, что же до его причины, то все-таки едва ли достаточно назвать здесь одно-единственное имя —Альфонс Радде. С недавних пор возникло явно беспочвенное подозрение, что на пробу можно бы рядом с этим поставить другое имя — хотя играло оно совершенно иную, даже противоположную по смыслу роль, — имя доктора Ляйтнера, который, кстати, как домашний врач тети Лисбет, безусловно участвовал в этом сугубо семейном торжестве и посажен был по правую руку счастливой молодой матери, тогда как ее супруг, дядя Альфонс, сидел, разумеется, слева от нее, по торцу стола. Шарлотте Йордан (которая все насквозь видела) сразу показалось, что с этим размещением дело нечисто, хотя в ту пору она еще не могла знать, что ее сестра Лисбет переупрямила мужа и добилась для доктора Ляйтнера приглашения. Альфонсу-то Радде праздник в честь сынишки нужен был затем, чтобы покрасоваться перед своим шефом, молодым Отто Бонзаком («Зерно. Корма»), и его супругой Эльфридой Бонзан, в амплуа отца, главы семейства и хозяина дома — с коллекционными чашками в стеклянной горке н изысканной диванной куклой в черно-зеленом шелковом костюме, что балансировала на уголке расшитой филейным швом высокохудожественной подушки.
- Эта кукла врезалась Нелли в память, однако же она вовсе не дока-зывает, что крестины состоялись, как не может служить доказательством в замечательный обсыпной пирог, который «усишкина» бабуля пекла ко всем семейным праздникам, его сдобную корочку Нелли наловчилась снимать, поддевая ее черенком чайной ложки, а потом, накопив штук десять посыпных квадратиков, разом съедала их все — эта привычка поставила перед Шарлоттой Йордан вопрос, уж не сластена ли у нее дочка.
Напряженные раздумья о том, у кого бы спросить о значении таинственного слова «семимесячный» и не нарваться на отповедь, видимо, частично отвлекли Нелли от событий этого дня, которые с теперешних позиций выглядят куда более запутанными, чем казалось ей тогда. Во всяком случае, Шарлотте Йордан, судя по ее позднейшим намекам, пришлось повертеться, чтобы все осталось «мало-мальски в рамках», так что на сей раз ей было недосуг вникать в изъяны дочкина характера.
Рамками же считалось естественное благоприличие, умение себя вести, а оно либо есть у человека, либо нет. Той цыганке, которая вошла, коротко и властно постучав, когда все уже потягивали шнапс и ликеры, не мешало бы иметь его и побольше; вон сколько извинялась да заискивала, а все-таки настояла на своем, не позволила спровадить себя от двери рюмочкой горькой: сперва, мол, впустите в дом, а уж я эту рюмочку заработаю. Чем? А погадаю уважаемым господам по руке.
Ничего хорошего это не сулило. Настойчивый шепот Шарлотты цыганка (она, конечно же,—-и специально подчеркивать это определенно незачем — была в тети-Эмминой зеленой шали и с тети-Эмминой бородавкой на верхней губе) пропустила мимо ушей. То, что родители младенца испытывали от всей этой комедии отчаянную неловкость, Шарлотта Йордан понимала и спустя тридцать лет, когда самые жуткие распри и полный разрыв с сестрой остались в прошлом и ее суждение о Лисбет и ее муже не замутняла уже ложная деликатность. В конце концов тут были не одни родственники, доктор Ляйтнер, например, человек воспитанный, но посторонний как-никак, а главное, пришли еще и Бонзаки, которые, как всем известно, не понимают шуток, а эта ужасная цыганка, само собой, первым делом ухватит за руки именно их. Слава богу, у нее достало учтивости напророчить Бонзакам хотя бы благополучия и богатства — чего у них, кстати, и так было вдоволь. — но не детей, нет, не детей. А ведь тете Эмми ровным счетом ничего не стоило бы нагадать госпоже Бонзак детей, Бонзакша от этого наверняка бы повеселела, да и Альфонс Радде сменил бы гнев на милость.
Тетя Лисбет сгорела от стыда перед своим почетным гостем, доктором Ляйтнером. По ней, так пусть бы муж пропал пропадом вместе с этими постными Бонзаками. Доктор Ляйтнер, взирая на происходящее сквозь тонкие золотые очки, отнесся к появлению цыганки без предубеждений, даже чокнулся с нею по просьбе хозяйки дома яичным ликером и смутился, только когда тетя Лисбет принялась благодарить его за то, что у нее теперь есть сын, ведь это, мол, его заслуга.
Неудачная формулировка, на взгляд Шарлотты.
Не спросить ли Нелли у этой цыганки, с глазу на глаз, конечно, что такое семимесячный младенец?
Судьбой резвушки тети Люции был и остался не кто иной, как дядя Вальтер, единственный герой ее романа. Всех это порадовало, и самого Вальтера тоже. А вот ему, дяде Вальтеру Менцелю, как всякому настоящему мужчине, судьба уготовила в качестве жизненной цели деловую карьеру, которая для цыганки ясно читалась у него на ладони. Он еще покажет им, на что способен слесарь. Стать мастером у «Аншюца и Драй-сига»—уже кое-что, но для Вальтера это лишь начало (тут цыганка оказалась права, хотя тогда никто даже предполагать не мог, что Вальтер Менцель, поступив в эту фирму учеником, поднимется до начальника участка, до заместителя технического директора и даже до технического директора, что во время войны обеспечило ему броню, поскольку «Аншюц и Драйсиг» с сельхозмашин переключились на выпуск каких-то заковыристых деталей, военного назначения которых не знал даже старик Аншюц, и слава богу, как он говорил). Дядя Вальтер— Неллин любимец, но ведь и его не спросишь насчет семимесячного.
А цыганка добралась, уже до отца малыша, до дяди Альфонса Радде, который совершенно не к месту вызывающе брякнул: Ну, барышня? Неприличное и печальное последовало позже. — Ну, молодой человек? — отпарировала цыганка и долго изучала его левую ладонь, а он меж тем правой рукой быстренько опрокинул в рот еще одну рюмку коньяку. Сына родного крестим, тут скопидомничать никак не годится. Скоро шампанское подадим.
Ай-яй-яй, молодой человек.
Это и есть предсказание? Кривляется она, как мартышка в цирке.
Сейчас-сейчас, сказала цыганка. Сию минуточку. Но тем и кончилось. Цыганка уронила руку Альфонса Радде (как горячую картофелину, подумала Шарлотта Йордан). Может, все еще и уладится, только и добавила она. Но не обязательно.
На ладонь Лисбет Радде она вообще отказалась глядеть. Лишь пожала ее своими морщинистыми руками и сказала то, что и так было всем известно: Ваша судьба —этот вот ребеночек, который вырастет большим, здоровым, сильным, а вдобавок красивым и талантливым.
Вы слышите?! — воскликнула тетя Лисбет, она опять сияла и едва не кинулась на шею доктору Ляйтнеру, который, впрочем, привел ее в чувство, энергично поправив свои очки. Нелли никак не думала, что мужчина способен покраснеть. Вот почему доктор Ляйтнер, завоевавший было Неллино доверие — такой он был спокойный, такой интеллигентный,— тоже выпал из списка возможных советчиков по вопросу о семимесячном ребенке.
Доктор потребовал, чтобы цыганка погадала и ему. Гость как-никак тоже имеет право на судьбу. Разве нет?
Езус коханы. Смотри не сглазь, сынок.
Крестины братца Манфреда состоялись в начале осени 1935 года. Это был самый последний раз, когда Отто Бонзак («Зерно. Корма»), поколебавшись немного, посоветовавшись с женой, позволил себе сесть за один стол с евреем. (Ты ведь, наверно, отметила, что доктор Ляйтнер был еврей?) Ну вот, стало быть, цыганка говорила ему «ты», и Нелли про себя решила, что это вполне к месту.
Так-так-так, продолжала цыганка, обращаясь к доктору Ляйтнеру. Ты вовсе не глуп и, можно сказать, почти прозорлив.
Что вы имеете в виду, сударыня?
Доктор Ляйтнер совершенно серьезно назвал цыганку сударыней, и это тоже было вполне к месту. Никто не засмеялся.
Ах, сынок. Что уж я такого могу иметь в виду. Ты ж холостяк. Холостяком и останешься. Неженатым, безбрачным, свободным. Все дороги перед тобой —иди, куда охота ведет да нужда. Понятно тебе?
А если идти совсем неохота, любезная сударыня? Ах, пресвятая богородица. Молод ты еще. Охота, неохота — молодежь всегда этак говорит. Появится охота, появится в один прекрасный день. И ты пойдешь. Непоседой станешь. Поневоле захочешь уйти. И о потомстве думать забудешь. На что семья Агасферу, который скитается по свету?
Всё! — сказал наконец Альфонс Радде. Хватит этой чепухи.
Нелли скорей всего тоже выпросила свою долю предсказаний. Правильно: она точно была на крестинах двоюродного брата Манфреда, потому как навсегда запомнила, что нагадала старуха, серьезно и внимательно изучив ее ладошку: Нет, вы только гляньте на эту пигалицу. Тут беспокоиться нечего. Право слово, нечего. Ты ведь, знаешь ли, в сорочке родилась. Никто пальцем тебя не тронет.
Вот так-то. Двусмысленно, сомнительно, жутковато. (И все сбылось. Или. может, нет!)
Напоследок вышел непристойный казус. Цыганка уселась на свой пуфик у стола, и тотчас послышались звуки, в самом деле совершенно неуместные. Таково было общее мнение, которое и высказала вслух Шарлотта Йордан. В конце концов все должно оставаться в рамках.
Да-да, сказала цыганка. С пищеварением вечно так. У всех оно есть, но кто в этом признается?
Тетя Эмми по обыкновению хватила немного через край — с годами Шарлотта Йордан смягчила некоторые свои оценки. — но в тот день самым ужасным была вовсе не она. Весь праздник балансировал на острие ножа. Родители младенца приглашают каждый своих почетных гостей, знать не зная, как эти гости отнесутся друг к другу.
Семья, сказал X. (по-прежнему на шоссе, на пути в Л., ныне Г., вы заговорили о двоюродном брате Манфреде). семья — это сборище людей разного возраста и пола, создаваемое в целях скрупулезного утаивания малоприятных общих секретов. Ленке нравится это определение, хотя согласиться с ним она не может. Или, дорогие родители, выкладывайте, какие такие секреты вы от меня прячете! Ты видишь: X. тоже призадумался. (Есть у вас секрет, только вы его не обсуждаете. Осознать это и принять к сведению.) Ленка, вступившая в трудный возраст между детством и взрослостью, не терпит чужих секретов и жить не может без своих собственных. Она в равной мере надеется и страшится, что о близких тоже не обязательно знать все «до последнего». Люди много чего не рассказывают, но не все это называется секретом, говоришь ты. — По чему же тогда распознают секрет? — По гнету, говоришь ты, каким он давит на тебя. Заодно тебе вдруг приходит на ум. как сильно меняются семейные секреты от поколения к поколению.
Приемная доктора Ляйтнера находилась, судя по рассказам, прямо над квартирой тети Лисбет, в центре города, впрочем, дом скорей всего сгорел. (Поездка уточняет: да, сгорел; та часть улицы, где он раньше стоял, по обе стороны застроена новыми домами, в их нижних этажах огромные витрины демонстрируют бытовые электроприборы, холодильники, стиральные машины, кухонные плиты.)
До так называемого «прихода к власти» всем казалось вполне естественным, что тетя Лисбет обратилась именно к этому врачу, а не к какому-то другому: мы ничего не имели против евреев. Ее будущая патологическая помешанность на врачах, видимо, еще не бросалась в глаза, и приступы ярости, временами обуревавшие ее мужа, компрометировали одного лишь его, а не ее. После первых официальных санкций против евреев эти приступы участились, но тетя Лисбет осталась верна своему доктору. Да ни за что! — вероятно, сказала она с той неподражаемой интонацией, перед которой ее муж был совершенно бессилен — даже и потом, когда она уже стала нервной, очень нервной, он мог только орать, причем безрезультатно.
Каким образом проходил назначенный штурмовиками на 1 апреля 1933 года бойкот врачебной практики еврея Йонаса Ляйтнера, Шарлотта и та не знала, стало быть, сестру не расспрашивала. Надо полагать, двойной пост СА внизу, у парадного, возле белой эмалированной вывески, перехватывал всех, кто пытался войти в дом, но к числу его обитателей не принадлежал, и не давал им выставить свои арийские тела на обозрение неарийца.
(Не зафиксировано, конечно, пробовал ли в тот день хоть один пациент попасть на прием к доктору Ляйтнеру. Предположение: оба штурмовика стояли без дела и томились от скуки.) Быть может, Ляйтнер просто запер свой кабинет и преспокойно уехал скорым поездом в столицу рейха — два часа езды, — где, говорят, еще сдавали тогда евреям гостиничные номера и где завзятому театралу вроде него было куда пойти. (Ты видела этого человека совсем маленькой и, однако же, готова поклясться, что в поезде, при мысли о том, как два дюжих штурмовика будут до ночи караулить его пустую квартиру, по лицу его странной тенью скользнула улыбка.)
Лисбет и Альфонс Радде вскоре после крестин малыша Манни переехали на Людендорфштрассе, в угловой дом за городским парком. Почему — никто в точности не знал. Квартира почти такая же, три маленькие комнаты. Вдобавок темные, как уже говорилось. И до «фирмы» Альфонсу было дальше прежнего (фирмой он именовал грязный хозяйственный двор Отто Бонзака).
А доктор Ляйтнер вопреки советам цыганки даже и не думал становиться непоседой. Он здесь уже десять лет. Живется ему пока вполне хорошо, город не хуже других, но и не лучше. Здороваются с доктором теперь не все, кто здоровался раньше. Впрочем, есть и такие, что по-прежнему раскланиваются с ним, даже публично. Доктор Ляйтнер снимает шляпу перед каждым попрошайкой; но стоит ему издали почувствовать — а он чувствует,—что некто, хотя и знакомый, хотя и прокрадывающийся иной раз вечером на прием; не хотел бы здороваться с ним средь бела дня в городском парке при всем честном народе и при белых лебедях, и тогда он заблаговременно снимает свои золотые очки, отворачивается и долго протирает линзы батистовым платком. Или, подойдя к пруду, бросает лебедям и уткам крошки белого хлеба, которые носит в специальном мешочке. Да, душевной тонкости у доктора Ляйтнера не отнимешь. Кстати, иногда с ним вдруг опять раскланиваются те, кто с давних пор прятал глаза. Тогда доктор Ляйтнер, который и это чувствует — так тебе представляется, —первым приподнимает шляпу в знак приветствия.
Городской парк, судя по рассказам, находится в превосходном состоянии. (Так оно и есть.) Скоро вы там волей-неволей побываете, поскольку в гостинице у вокзала вам дадут понять, что номер освободится не ранее шестнадцати часов, а по улицам в такую жару долго не погуляешь. Тебе и Лутцу грезится тенистая лавочка в городском парке. (Раньше солнце светило вовсе не так, как нынче, —тезис, как будто бы подтвержденный воспоминаниями всех людей пожилого возраста. Теперь, однако, стало ясно, что в иных краях оно осталось прежним. Странным образом тебя это наполнило удовлетворением: едва перебрались за Одер, и лето опять как в детстве, а ты уж было решила, что оно безвозвратно кануло в прошлое, это шуршащее от зноя, сухое континентальное лето, с незапамятных времен ты понимала в нем толк и невольно подходила с его меркой к любому другому лету.)
Возможно ли, чтобы за все эти годы тебе ни разу не вспомнилась плакучая ива на задворках кафе «Волэй»? При виде ее ты испытала потрясение, совершенно нежданное в этом месте, да и вообще. (Ленка, подкованная по части сказок разных народов, по первому требованию без запинки процитировала слова верного Генриха, из которых тебе нужна была одна-единственная строчка: «То оковы с сердца спали...» Зачем? — спросила она. —Да так просто.)
Чего еще желать—ты здесь, в тенистом сумраке под ивой, которую всегда считала самым красивым деревом на свете, за спиной у тебя ветхий павильон бывшего кафе «Волэй», в ушах журчанье речушки, что зовется Кладов и, конечно, совсем обмелела. А сидишь ты на все тех же досках все той же лавочки, где—как тебе представляется — сиживали иногда в полдень, очень недолго, Лисбет Радде и доктор Ляйтнер.
Правда, теперь она уже не консультируется у доктора Ляйтнера, тетя Лисбет. Муж в конце концов категорически запретил. Доктор Ляйтнер вполне понимает ее мужа и приветливо смотрит на малыша. Он уже чувствует, что недалек тот день, когда ему, Йонасу Ляйтнеру, придется-таки стать непоседой и сняться с места —слава богу, еще в самую пору. Два-три письма напишет он из Америки тете Лисбет — обо всем и ни о чем, чтобы не скомпрометировать ее политически. Она ответит простенькими открытками, на которых скорей всего избражен будет лебяжий пруд и плакучая ива. (По сей день в газетном киоске у входа в городской парк продаются открытки с видами этого парка, и ты покупаешь несколько штук.)
Н-да. После войны доктор Ляйтнер разыскал каким-то образом — наверное, через Красный Крест — новый адрес своей давней знакомой Лисбет Радде, но так или иначе, летом 1936 года им обоим, Лисбет Рад-до и Йонасу Ляйтнеру, даже в голову бы не пришло, что одиннадцати-двенадцатилетний Манфред Радде (здоровый, но по-прежнему слабенький, очень слабенький) в самую голодуху в Магдебурге будет питаться порошковым молоком, какао и тушенкой, присланными из-за океана.
Это не пришло бы в голову даже тете Эмми, хотя она говорила и—что куда важнее —верила, что для господа бога все под солнцем возможно. Под таким, как здешнее, пожалуй,— вместо того чтобы потускнеть от усталости, оно набрало жару и разорвало пелену, которая незаметно, а потому безудержно густела год от году и (при неизменном клиническом состоянии глаз) была помехой зрению. Это событие — восстановление полной остроты зрения, — наверно, самое важное за всю поездку, произошло во время получасового привала под Витницей (бывшим Фитцем) — в сорока четырех километрах от Слубице и двадцати одном километре от Костшина,— на обочине шоссе, ведущего в Г., хоть и не магистрального, но находящегося в отличном состоянии. Кстати, это ведь дорога твоих воспоминаний: по левую руку, к северу, частью отлогий, поросший сосновым мелколесьем, частью круто обрывающийся охряно-желтыми песчаными изломами край конечной морены; по правую руку железнодорожная линия, а прямо за ней болота и заросли ивняка, которые, к сожалению или на счастье, до сих пор скрывают реку. Нежданно-негаданно — прилив радостной ностальгии, парадоксальное чувство, составленное из контрастов. Ты объявила, что хочешь пить, и потребовала сделать привал. X., который за всю дорогу ни единого разу не пытался тебе перечить, тотчас остановился в тени одной из корявых вишен, растущих вдоль обочины. Тропинкой до ивняка всего-навсего несколько шагов. По ту сторону дороги ровное поле—кормовые злаки, — а справа кучка домов. Ленка пьет из красного термоса холодный чай с лимоном. X. и Лутц ходят вокруг машины и на пробу пинают колеса мыском ботинка. Вот он, этот миг: ты вновь способна видеть. Цвета, формы. Пейзаж, что создан из них. Радость и одновременно страх за то, что можно потерять, мало-помалу, не чувствуя утраты. Веселость взяла верх.
Ее должным образом отметили — как хорошее настроение. Так как же им это нравится?
Ничего, сказал X. Ленка, в этот день уступчивая, великодушно сказала: Не придерешься.
Она об этом не помнит. Из термоса пила — что правда, то правда, не отопрешься: подтверждено фотографией. У тебя в руках уже второе поколение фотографий; время беспрестанно перетекает в прошлое и нуждается в точках опоры — в отснятой пленке, в рукописных пометках на всевозможных документах, в записных книжках, письмах, папках с вырезками. Некую толику дня нынешнего всегда приходится употреблять на то, чтобы закрепить в памяти день вчерашний. Ты знаешь (но ясно ли тебе, что именно ты знаешь?): твоя затея безнадежна. Никогда, по крайней мере никогда при жизни, не достигнуть человеку того, к чему он, наверное, в глубине души стремится,— запечатлеть, описать время в тот самый миг, когда оно уже проходит, уже прошло. Но как — ведь собственной смерти пожелать нельзя,— как тебе пожелать, чтобы время остановилось? Между двумя невозможностями, как всегда, банальный путь компромисса: принести в жертву часть жизни — но то-то и оно, что часть, а не всю жизнь,— примириться с неминуемыми пробелами в изложении, с паллиативами. Это ступеньки, которые высекают в непокоренной скале и по которым может вернуться воспоминание,
А значнт, не исключено, что пасмурное, промозглое воскресное утро, когда ты пишешь эту страницу, будет памятно тебе — не влажным серебряным отблеском на стволе пихты под твоим окном, не тонким и слякотным снежным покрывалом там, под березами, и не черными дроздами, разрывающими палую листву под снегом, да, наверное, и не известием, что через час после того, как во Вьетнаме вступило в силу соглашение о прекращении огня, самолеты южновьетнамского режима подвергли массированной бомбардировке сайгонское шоссе; нет, оно будет памятно тебе всего лишь до странности приятным усилием, которое необходимо затратить, чтобы так изобразить тот час полтора года назад на лавочке под плакучей ивой, словно ты сейчас сидишь там, среди полуденного зноя, в городском парке, и одновременно так, словно час этот —один из многих, какие можно вспомнить сразу, все вместе, и понять таким образом, куда относится каждый.
Переизбыток образов, частью вторгающихся извне, частью всплывающих изнутри, в полудреме. Красные, зеленые, синие, желтые. Лампочки. Гирлянды разноцветных лампочек—красивыми арками, над катком. Самые дешевые на свете краски, карамельные; они вспыхивают вдруг на фоне черного зимнего неба, пронзая Нелли восторгом и болью, каких краски никогда больше тебе не дарили и никогда не подарят. Радость — пожалуйста, даже благоговение, удовольствие, усладу. Но это ничто рядом с мощным сигналом: КРАСНЫЙ ЗЕЛЕНЫЙ СИНИЙ ЖЕЛТЫЙ, к которому поневоле подстраивалась даже патефонная музыка на катке — Али, хозяин дощатого павильона (он выдавал напрокат коньки, поил посетителей горячим чаем и какао), сию же минуту выходил из-за стойки и заводил «Ты слышишь ли мой тайный зов», а лучшие конькобежцы, образовав по периметру катка большой круг, катили размашистым голландским шагом по льду, словно это проще простого, и отлично знали, какая волна восхищения и жгучей зависти устремляется на них изнутри этого круга, где на коньках лишь кое-как ковыляли. Последние два года Нелли каталась в большом внешнем кругу и чуть ли не всё на свете (за малым исключением) отдала бы за этот голландский вальс под гирляндами электрических ламп. Нелепая тоска по ним жива и теперь, ее не унять, и глупо ли, нет ли, а она заявляет о себе именно в этот знойный день, так близко от места, где возникла впервые.
Разные люди гуляют нынче в парке. Молодая тетя Лисбет с детской коляской неплохо бы сюда вписалась. Мысль, рожденная зноем, дремотной истомой. Тетя Лисбет у себя в западногерманском городе, наверное, отравляет всякими истерическими недугами жизнь своему мужу, который опять служит экспедитором в переехавшей на запад фирме «Отто Бонзак. Зерно. Корма». Две девчушки со светлыми косами, сидящие рядом с тобой на лавочке и шепотом поверяющие друг дружке свои секреты (они ведь не знают, что ты ни слова на их языке не понимаешь), конечно, сразу же встанут, если тут вознамерится отдохнуть женщина с коляской, и — вот как сейчас — под ручку, хихикая, пойдут прочь, через мостик из тонких березовых бревнышек, обгонят сурового старика в черном пиджаке и черной шляпе. Тетя Лисбет сядет возле тебя... а дальше хоть в полудреме, хоть во сне идти нельзя, потому что тетя Лисбет никогда уже не сядет возле тебя на лавочку, ты никогда не увидишь ее, хотя она жива («Никогда не говори «никогда»!»), наверняка жива. Просто она перестанет в поминальное воскресенье присылать цветы на могилу своей сестры Шарлотты, которой в тот тропически знойный день 10 июля 1971 года без малого три года нет в живых.
(Персонажи набирают четкости; теперь у них меньше возможностей — или они меньше льстят себя иллюзией возможностей, которых никогда не имели. И что же, одна-единственная особа, его величество Я должна остаться незатронутой? Предательское чувство неприкосновенности; романическое чувство.)
Там, где у лебяжьего пруда сидит возлюбленная парочка, там или очень близко оттуда отсыпался однажды пьяный Бруно Йордан. Эту «пьяную» историю — не в пример другим, случавшимся и до, и после,— сочли достойной включения в семейные анналы, вместе с афоризмом (принадлежащим не иначе как тете Лисбет Радде): Шарлотте непременно нужен был герой-любовник, на другого она бы не клюнула. Значит, ты должна спросить себя, почему Неллиной матери — двадцатипятилетней старшей бухгалтерше на сыроваренной фабрике Мулака — обязательно требовался герой-любовник. Кто знавал ее лишь в белом магазинном халате, не брезгующую никакой работой, таскающую в подсобку мешки с сахаром, завертывающую селедку, моющую полы раствором «Ими»,— тот просто удивит ся, и все. Но если сопоставить ее характер—гордый и несгибаемый — с обстоятельствами, на которые он натолкнулся, это была не только бедность. Нет, еще и унижение...
Например, эпизод с паданьем в ноги. Нелли терпеть его не могла. А Шарлотта — хоть и не слишком часто— вспоминала об этом, ей хотелось, чтобы кто-нибудь представил себе в конце концов, какие чувства испытывает ребенок, когда незадолго до рождества мать приводит его вместе с братьями-сестрами, чисто вымытых, аккуратно причесанных,— ничего не скажешь, солидное, добропорядочное семейство! — пред светлы очи господина обер-ннспектора железных дорог Витхуна, того самого, в чьей власти было еще до праздников вышвырнуть «усишкина» деда Германа Менцеля на улицу или оставить его на службе: пускай сидит в своей будке и щелкает компостером, пробивая билеты. Госпоже Августе пришлось сквозь слезы обещать этому начальнику, что отныне ее муж будет являться на работу только трезвым, как стеклышко трезвым; а дети по знаку матери молча упали перед тополином инспектором Витхуном на КолеВй.
Дочь, разумеется, верит матери, что эту сцену она своему отцу так и не смогла забыть. Но говорить об этом девочка не хочет. Чувствует, что не пристало ей сопереживать стыд ребенка, который станет потом ее мамой.
С другой стороны, когда речь заходит о более приятных событиях, она вынуждена таить жгучую зависть, что вот ведь были времена, в которых она не участвовала. Тебя просто еще на свете не было легко сказать, но трудно понять. Где же, ну где же она могла быть? Каждого человека сперва нет, твердит госножа Эльсте, пока его родители не поженятся. Значит, можно вообразить, что двое родителей вовсе не встретятся и не поженятся, и определенный, предназначенный для жизни человек попросту лишится возможности явиться на свет? — Дурочка! Такое бывает сплошь да рядом. Возьми хотя бы детей, которые не могли родиться, потому что их отцы, молодые солдаты, погибли на войне.— А что думают дети, которые не родятся? — Да ничего! — Ничего? — Пойми ты наконец: тот, кого нет на свете, ни думать не может, ни чувствовать, вообще ничего.
Едва ли найдется более неутешительное для нее известие. Нелли была вынуждена принять серьезные меры, чтобы не сломаться. Она сообразила, что нельзя каждую ночь доводить свои фантазии до той грани, когда она рискует вновь утонуть в Великом Пруду. Она ясно чувствовала: это больше, чем простое нарушение закона. Это серьезное, может быть, наи-ужаснейшее кощунство — ночь за ночью, как по принуждению, представлять себе постепенный возврат своего тела в ничто и ощущать в голове, в руках, в ногах мерцающее круженье, отнюдь не только обременительное, а, наоборот, тем более приятное, чем выше его скорость. Тем более сладостное, упоительное, заманчивое. Интересно, успеет ли она услыхать взрыв, который неминуемо разнесет ее в клочья, если она еще чуточку увеличит скорость круженья?
Риси был слишком велик. Однажды вечером она пригрозила сама себе, что если не бросит эту игру, то назавтра сломает ногу —и похолодела от ужаса: кости ка-ак хрустнут! Против мыслей способны помочь только другие мысли. Раз существовал соблазн самоуничтожения, значит, существовало и блаженство самосотворения. Была на свете волшебная цепочка, магические звенья которой собственноручно соединил господь бог, чтобы в один прекрасный день выловить из Великого Пруда ребенка, похоже действительно ему приглянувшегося и получившего затем имя Нелли. Ради особы, для него безразличной, он бы вряд ли потрудился соединить две, по сути, бесконечные вереницы счастливейших случайностей, причем так ловко, что в результате произошло чудо.
Господь бог не побоялся предпослать большому чуду целый ряд чудес поменьше. Ведь это же чудо, говорил сам Бруно Йордан, что он уцелел в мясорубке под Верденом; что совершенно чужие люди, посланцы провидения в грязных солдатских шинелях, откопали его, полумертвого, из-под развалин блиндажа; что они отнесли его в лазарет и он, частично потеряв память, все ж таки сохранил жизнь; что оба его побега из французского плена закончились неудачей — он был пойман и брошен в голодный карцер. — но не гибелью. И что первый гороховый суп, розданный в зале «Вертограда» изголодавшимся возвращенцам-пленным, он опять-таки пережил — мучительно давясь рвотой, изнывая от страха, что пробил его последний час, но пережил. (Что ни говори, в первое свое возвращение двадцатидвухлетний парень, у которого обманом отняли лучшие годы юности, он был вполне похож на себя, и родные без труда его узнали; со своей второй войны, через двадцать восемь лет, он вернулся непохожим, неузнаваемым.)
Задача была такая: свести этого уцелевшего солдата, который поступает торговым служащим в контору оптовой фирмы, обзаводится тросточкой с набалдашником слоновой кости и соломенной шляпой-канотье, в просторечии именуемой «блин», и этаким франтом появляется в городских ресторанах («бойкий» — вот слово, вполне к нему подходящее, и он часто им пользовался, говоря о себе), одержимый стремлением все ж таки догнать ушедшую юность, точно это скорый поезд, который еще можно настигнуть на хорошей гоночной машине,—свести этого человека с некой Шарлоттой Менцель, незамужней, двадцати пяти лет от роду, старшей бухгалтершей, известной своим прилежанием и железными принципами. Нелли —она может рассказывать себе эту историю, начиная с ее счастливого конца, — хихикает в своей постели: даже ей не удалось бы закрутить все это хитрее, чем оно есть.
Бруно Йордан вступает в гребной клуб. Там волею судьбы у него завязывается дружба с неким Густелем Шторцем, служащим кадастрового ведомства, большим весельчаком; этот последний, конечно же, хотя всего-навсего шапочно (шапочно! вот что важно!), знаком с Киской Хеезе— весьма пройдошливой особой, кстати, католичкой, а потому лгуньей, — младшей бухгалтершей у Альфреда Мулака, правда, в этом качестве ей ходить уже недолго, ибо она расставляет сети младшему шефу, который, к слову сказать, и без нее уже свернул на кривую дорожку. Но, как бы там ни было, свое двадцатипятилетие она пока в состоянии отпраздновать на широкую ногу, благослови ее господь, эту Киску Хеезе, при том что она лгунья, интриганка, и за словом в карман не лезет, и мужикам проходу не дает, и так далее. Остается только найти кавалеров, как минимум двух; одним будет ее шапочный знакомец Густель Шторц, с которого она берет обещание привести с собой друга, все равно кого — так гласит формула,— лишь бы умел танцевать. Бруно Йордана. Заметьте, виновница торжества не знает его ни в лицо, ни даже по имени, (Вполне подошел бы и Пауле Мадраш, служащий сберегательной кассы, но — странным образом — именно в этот вечер он «недомогает».) Бруно Йордана Киска Хеезе определяет в кавалеры своей зазнайке-сослуживице Шарлотте, которую она позвала по необходимости, приличия ради, хотя отнюдь не горела желанием ее видеть.
Как будто бы можно сказать: в общих чертах дело сделано, господь бог заслужил передышку.
Бруно Йордан явился разодетый как джентльмен, в полном параде. Он вручил виновнице торжества розы, он вставал, когда поднималась его дама, он придвигал стул, когда она желала сесть, он угощал ее салатами. Он танцевал с нею и после каждого танца не забывал отвесить поклон. Все это, наверное, было как бальзам для ее души, гордой, но не неуязвимой, которая дала себе клятву: он может быть каким угодно, только не обыкновенным. Даже в подпитии — а к полуночи он изрядно захмелел —-он выглядел вполне презентабельно, хотя самодельная смородиновка буквально сбила его с ног, едва он вышел на свежий воздух. Однако же он настаивал на том, что проводит свою даму.
Удивительное дело : она соглашается. Но для господа бога, который знает, чего хочет, нет под солнцем невозможного. Да и под луной тоже. А луна освещает каменную балюстраду перед домом № 95 по Кюстри-нерштрассе, ты осмотрела ее мимоездом, ведь все тут стоит, как стояло: балюстрада, за ней чахлый палисадник с самшитом и рододендроном, а дальше дом. Подворотня, ведущая во двор, к мулаковской сыроварне. На эту вот балюстраду Шарлотта Менцель теплой июньской ночью 1925 года усаживает своего, мягко говоря, захмелевшего кавалера, а сама сломя голову несется к входной двери, поспешно ее отворяет и снова захлопывает за собой, мчится вверх по лестнице (второй этаж), отпирает, снова как на пожаре, и запирает квартиру, тихонько, но не чуя под собой ног бежит по коридору в свою комнату, бросается к окну и видит — ну? (Нелли с головой залезает под одеяло, чтобы не разбудить брата громким хихиканьем.) Ну? Что же видит Шарлотта? — Ничего. Бруно нет на балюстраде. Бледное сияние луны серебрит камни. И все. До конца своих дней Шарлотта так и не сумеет объяснить себе, куда так скоро подевался ее кавалер.
Да и он, Бруно Иордан, никогда не сможет ей этого рассказать. Ибо тут—Нелли верит, о да, горячо верит в это—начинается второй по счету провал в памяти ее отца. Он охватывает промежуток длительностью пять часов тридцать минут, так как летом ровно в шесть тридцать заступают на службу парковые сторожа: убирают мусор, чистят дорожки, опорожняют урны, поднимают запрещающие таблички и так далее. Сторож, который тем утром в пяти метрах от берега лебяжьего пруда обнаружил утопленника, звался Чудик: этот Чудик Сизый Нос, Чудик Пропойца, услыхав свое прозвище, кидается с лопатой на людей — во всяком случае, таким узнает его Нелли, которой вообще-то еще без малого четыре года бултыхаться в Великом Пруду. А Чудик, сочтя своим долгом хотя бы для порядка встряхнуть явного утопленника за плечо, с некоторым испугом видит, как молодой утопленник встает на ноги, идет к берегу, умывается и приглаживает волосы; затем «воскресший» аккуратно водружает на голову «блин», который обалдевший Чудик сам же ему и протягивает, получив в награду начатую пачку «Юноны» — ведь звонкой монеты под руками нет. Я-то думал, ты того, помер, якобы бубнил со страху бедолага Чудик, невольный пособник божьего промысла.
Ну, а вот теперь грядет самое важное. В семь тридцать, когда Шарлотта Менцель приходит в контору, у нее на столе звонит телефон. Это ее давешний кавалер ясным, бойким, выспавшимся голосом желает ей доброго утра. Как полагается. Благодарит за чудесный вечер, который она ему подарила. А потом задает вопрос, видимо, и решивший все дело (судя по тому, каким тоном Шарлотта десятки лет его повторяла): Как вы думаете, фройляйн Менцель, где я сегодня ночевал?
Было в нем что-то неотразимое, с этим соглашалась и его будущая теща Августа Менцель, «усишкина» бабуля, проведшая в обществе жениха с невестой и собаки Усишки {своего рода подарок на помолвку от сыровара Альфреда Мулака, которому кто-то из деловых партнеров привез с Балкан это совершенно бесполезное для него животное) две недели на Балтике, в Свинемюнде, где зять — он был больше чем на голову выше полной маленькой Августы — сфотографировался с нею на фоне плетеных пляжных кресел, держа в левой руке неразлучный «блин», а правой открыто обнимая ее за плечи.
Эта фотография раздражала Нелли всякий раз, как она ее разглядывала. Такое же раздражение вызывали у нее концовки сказок, когда к удовлетворению, что все завершилось благополучно, что после множества треволнений и головоломных испытаний герои упали друг другу в объятия, почти против воли примешивалась чуточная крупица разочарования, и происходило это самое позднее на заключительной строчке: «И они живы до сих пор, если только не умерли», — которая, честно говоря, была и суховата, и бесцветна, и невыразительна. Наверно, можно было бы обойтись и без нее. Точно так же, наверно, можно было бы обойтись и без этого жеста, без руки Бруно Иордана на цветастом летнем платье тещи, или хотя бы без пресловутого «блина». Нелли толком не знала, что ей мешает, да и не хотела знать. Кто она такая, чтобы придираться к сказочным концовкам? Кстати, быть может, все дело в пляжных креслах. Они словно бы составили за спиною фотографируемых хор, шепчущий: «И они живы до сих пор...»
Нет. Причина была в том, что вместе со свинемюндской фотографией перед мысленным взором Нелли каждый раз возникала еще одна: художественный портрет ее матери, выполненный в 1923 году в ателье Рихарда Книспеля, Рихтштрассе, 81, и долгие годы — случайно ли, нет ли—висевший под стеклом в большой комнате «усишкиной» бабули. Нелли выучила его на память, ради этих вот времен, когда он уже не существует. Мягкий коричневый тон портрета целиком на совести фотографа-художника Книспеля, на сей счет у Нелли сомнений нет. И все же он производит на нее впечатление. Главное, однако, в другом: неужто мама знавала в жизни обстоятельства, заставившие ее надеть это коричневое платье с белой вставкой на груди и кружевным воротничком, а главное, эту громадную, как тележное колесо, шляпу (которая была ей к лицу, да как! но с каких пор матери обращают внимание на то, что им к лицу?) и пересечь в таком виде Рнхтштрассе, чтобы заказать в фотоателье Книспеля художественный портрет. В шляпе.
Ее мама хороша в любом наряде, это и слепому видно. Но почему Нелли черпала такое утешение в том, что некогда она старалась быть красивой (не только шляпа, нет, прежде всего взгляд, искоса, из-под шляпы!), взять в толк невозможно. Так или иначе, с годами этот взгляд принял печальное выражение, в связи с чем Нелли против воли вспоминаются две строчки из любимой песни госпожи Эльсте: «И изваянья задают вопрос: Кто эту боль, дитя, тебе нанес?»
Достаточно об этом, а может, и более чем достаточно. Только еще одно: много лет спустя воспоминание об этой фотографии усмирит возражения дочери, когда мать скажет ей: Как ты на меня похожа, ах, если б ты знала! Хотя дочь не признается, что неодолимая потребность пускать в ход жесты, взгляды, слова матери с возрастом усиливается. Она ловит себя на подражаниях, которые в свое время сочла бы немыслимыми.
Сама она, однако ж, никогда в шляпе не фотографировалась.