3. ВСЁ СИКОСЬ - НАКОСЬ. «БЛЕСКУЧИЕ» СЛОВА. КАК ВОЗНИКАЕТ РОБОСТЬ
Тоска по вечной жизни — повод или причина?
Предпосылка: та безусловность, которая наносит урон обыденщине. Под самой поверхностью гибельное подозрение, что будничные дела никогда и нигде осмысленно не поэтизируются. В поезде, в автобусе перед тобою десятки лиц, иссушенных отсутствием тайны. Но вот девушка с выпуклым лбом, насмешливый взгляд которой задевает тебя. И молодой парень у окна, в стеганом пальто, с папкой, в очках без оправы, прижимающий к глазам кончики пальцев, устало, однако не безжизненно. Темноволосая женщина, явно знакомая с разочарованиями, но не желающая сдаваться; она читает, жадно, не поднимая глаз. Уж не твой ли долг — свести хотя бы их троих, чтобы они повстречались, эти люди, случайно и, быть может, единственный раз попавшие в один автобус, сидящие друг за другом и потому друг друга не видящие. Мимо скользит равнина, такая привычная, неузнаваемо чужая. В эту пору, между днем и вечером, незримый солнечный закат бросает отсвет на высокую алую гряду облаков. Одно из редких мгновений, когда ты словно бы знаешь, о чем говорить, а о чем молчать, и каким образам.
Не создать нам высоких температур, которые только и могут расплавить толщу лет. Ребенок не заговорит. Будем надеяться, что завладевший им не потеряет от бессилия совесть, это ведь легче легкого. Через годы, пропасти, пустыни лет... Сердце у тебя колотится. Тебе вдруг подумалось, как широко твой век обновлял старинное изобретение—пытки, чтобы заставить людей говорить. Уж ты-то заговоришь. Ни одной фразы, почти ни одной фразы в этом языке без зловещего тайного смысла, о котором упрямо подает сигналы сердце, примитивный мускульный мешок.
Ты сознавала, что поездка в Г. — прежний Л.—была, по сути, возвращением. Ведь путешествия — штука парная. На иных участках железных дорог те, кто намерен обернуться туда и обратно в пределах десяти дней, имеют право на билет со скидкой. В годы твоего детства, к примеру, твой родной город Л. был связан воскресными обратными билетами со столицей рейха, где были и дворцы, и соборы с отливающими зеленью башнями. Вторая пара поездок привела Нелли — вместе с Лутцем — в городок за Бранденбургом, где еще и теперь существует железнодорожное депо, в котором ее двоюродный дед работал шорником. Плауэрское озеро в Кирхмёзере — вот самый западный водоем, виденный ею до пятнадцати лет. Эльба, девиз беженского обоза, была еще очень далеко, не говоря уже о Сене и о Гудзоне, о котором, кстати, трудно сказать, находится ли он к западу или к востоку от Одера. Здесь речь пойдет об Одере.
Третья пара поездок — пятая и шестая переправа через Одер у Кюстрина (Костшина),—в оба конца бесплатно, вела в учебный лагерь юнг-фолька, находившийся поблизости от Франкфурта. Седьмая переправа через Одер имела место 29 января 1945 года на прицепе грузовика, обратный путь не гарантирован. Река, которой Нелли наперекор всему хотела полюбоваться, была скована льдом и никак не выделялась среди заснеженного ландшафта, сливалась с берегами. Двадцать шесть лет спустя из противоположного направления энергично затевается новая пара путешествий. Ты вдруг решила, что поездка более не терпит отлагательства, ни на день, хотя газеты предупреждали об усилении жары, поскольку не всякая система кровообращения спокойно реагирует на температуры свыше тридцати градусов, и приходилось считаться с увеличением количества несчастных случаев. Впоследствии рассказывали о терявших сознание шоферах и перегретых шинах, но ни с вами, ни у вас на глазах ничего такого не произошло. Вы быстро добрались до шёнефельдской развязки, и вот уже перед вами автострада, прямая как стрела, нацеленная на восток, к Франкфурту-на-Одере, солнце—справа впереди, а по левую руку на встречной полосе изредка нет-нет да и промчится машина. Зато на шестидесятипятикилометровом участке остатки как минимум трех-четырех до сих пор разрушенных мостов. Хакенбергар, сказала Ленка. Возле каждого разрушенного моста она называла это имя—Хакенбергер, а Лутц что-то его не знал. Ленка объяснила, что фельдфебель Хакенбергер— ее давний-предавний знакомец с грампластинки; Вилли А. Кляйнау в роли арестованного фельдфебеля, крикуна и психопата, который похваляется взорванными в последний час войны мостами и той ловкостью, с какой он выводит на чистую воду строптивых новобранцев: рот открывают, а петь не поют.
Ленка умеет подражать и мужским голосам.
Один за другим следуют съезды на Кёнигс-Вустерхаузен, Шторков, Фюрстенвальде, Мюнхеберг, Мюльрозе; большие лесные массивы между мелкими населенными пунктами—это военные полигоны, в районе которых фотографировать запрещено. Порой неожиданно открывается вид на тихую озерную гладь. Последняя заправочная станция перед границей. В Польше бензин дешевле, но злотых у нас маловато. Формальности на обоих пограничных пунктах выполняются быстро.
Количество западных машин вполне уравновешивалось продукцией отечественных народных предприятий. Седоки тех и других автомобилей молча мерили друг друга взглядом. За рулем твои сверстники, чье детство прошло в Кюстрине, Л., Фридрихсвальде, Фридаберге, Шверине, Позене. За их спинами — нынешняя молодежь, выросшая в Кёльне, Бо-хуме, Ганновере, Потсдаме, Магдебурге и Галле. Десять минут буквально шагом, бок о бок с «опелем» из Дюссельдорфа. На переднем сиденье двое мужчин лет тридцати — сорока, в белых нейлоновых рубашках. Сзади женщина лет сорока и пятнадцатилетняя девочка с темными кудрявыми волосами. Ленка довольно долго смотрела на них, и вот—как раз в ту минуту, когда документы после проверки были возвращены вам через опущенные окна,— девочка извлекла из ярко-красной лаковой сумки помаду и подкрасила губы. Мещане, сказала Ленка.
Франкфурт-на-Одере и Слубице соединяет восстановленный мост, с которого виден теряющийся в лугах и чаще ивняка Одер, восточная река, широкая, нерегулированная, изобилующая мелями, спокойная, красивая, и ты с радостью узнала ее. Деревья, видимо, окаймлявшие когда-то берега, росли словно бы посредине реки, той самой, через которую девочка Нелли, хоть и не здесь, переправлялась семь раз. Ее мать, Шарлотта Йордан, свято верила, что по людям видно, долго ли им в детстве доводилось глядеть на реку. От этого, мол, взгляд меняется. Висла! — говорила она. Да, это река так река! — а стояли они тогда на дамбе, у более скромной Варты, провожая взглядом плоты. Плотогон, откеда ветер? — Сам пущал его, мой светик!
Ах, Висла! Гордо скользили мимо плоты, и оклик вроде вот этого до них не долетал. За спиной у детишек — Шарлотты, Лисбет и Вальтера—дед Йоханн Генрих Цабель выкашивал свой клочок луга, который вкупе с крохотной хибаркой давал ему право записать себя в церковной книге землевладельцем, пусть он хоть тыщу раз не мог жить со своих владений, а работал обходчиком на железной дороге, на участке между Шве-цем и Гручно, в Кульмской земле на южной оконечности Тухельской пустоши. До последнего мига жизни Шарлотта прямо воочию видела, как ее дед — бородатый, шевелюра в рыжину, в правой руке крепкая палка, в левой — полотняный узелок в красную клетку, куда его дочь, тетя Лина, положила хлеба да сала, — исчезал в лесу, до опушки которого детям разрешалось его проводить. И как потом за ним смыкались пушистые низенькие сосны. Иногда он шагал в сторону Тересполя, иногда — в сторону Парлина.
Так написано на семи листках серой тетради, которые Шарлотта Йордан на склоне лет, охваченная тоской по вечной жизни, посвятила своему деду. Тебе вспоминается сон, тот, что она рассказала Нелли через тридцать лет после того, как впервые его увидела. Она опять девочка, приехала на каникулы к деду, в фахверковую хибару деревеньки Вильхельмсмарк, и каждое воскресенье ее просят спеть. Еловые доски пола добела оттерты с помощью жидкого мыла и аккуратно посыпаны мелким песком, на столе — плюшевая скатерть и вышитая дорожка, пюпитр с Библией, из которой дед читал себе, домочадцам и кой-кому из соседей воскресное евангелие. Ну а теперича твой черед, девонька. Шарлотта встает с самыми благими намерениями. Поет она всегда одно и то же — псалом «Из горних высей», но сейчас вдруг забывает слова. Дед, которого все боятся, хмурит брови. Нынче ему недостанет повода скомандовать дочери Лине: Лина, пирога робятам! Нынче надобно самому прийти на выручку, подсказать внучке, вернее, даже подпеть. Срам. Никто до сих пор не слыхивал, как он поет. Он и псалмы путает, дребезжащим голосом поет что-то вовсе незнакомое, Шарлотта даже подтянуть не в состоянии, так она взбудоражена: «И со стези господней вовек не смей сойти».
Нет, никогда, испуганно говорит Шарлотта, а дед, решив, что она отказывается петь, в ярости выскакивает на улицу. Все бредут следом и понуро глядят, как он собственноручно выдергивает стебли из своей камышовой крыши. Он, который хлопал по пальцам каждого, кто посягал на его крышу, он, с его вечным страхом, что она истончится и начнет протекать. Но это еще не все. Он шагает по дороге в деревню. И что-то ищет. Что именно? Страшно сказать: ищет он «карточные» деньги, пфенниги, которые выиграл вчера в трактире и, как всегда, с криком «Карточные деньги от диавола!» бросил поздно ночью в траву. А теперь сам же грешным делом их подбирает. Идет, праведник, средь бела дня в воскресенье в трактир пить пиво. А виновата во всем она, Шарлотта, с ее забывчивостью.
На этом месте, рассказывала она Нелли, она просыпалась, всегда с одною и той же мыслью, которая, надо полагать, определенно была частью сна: все сикось-накось. Вдобавок от глубокого страха сон еще набирал значительности, вплоть до соблазна встать среди ночи и все записать. Но разве она, супруга торговца провизией, могла встать среди ночи и записать сон? Разве я могла? — спрашивает Шарлотта у дочери, спустя тридцать лет, когда это уже не вопрос. Той остается лишь утвердительно кивнуть: нет, конечно же, не могла.
На шоссе из Слубице в Костшин — хорошем, хотя и узковатом,— Ленка завела разговор о верованиях тасадаев, племени из двадцати четырех душ, обнаруженного, как она вычитала в газете, на филиппинском острове Минданао. За шесть тысяч лет, говорит она, эти тасадаи не соизволили сделать даже самого крохотного изобретения, и знаете, во что они веруют? В то, что белые зубы — примета хищного зверя. Вот и спиливают свои почти под корень и красят растительным соком в черный цвет. — Надо же, обронил X. Вы заговорили о неисчислимых возможностях отмежеваться от животного. И подытожили: С чего-то ведь нужно начать.
Потом все долго молчали. Окольными путями на память тебе пришла Эльвира. Интересно, а Лутц помнит эту самую Эльвиру? Эльвиру с ее вечно обиженной усмешкой.
Почему обиженной?
Потому что она была из семьи коммунистов.—Лутц этого не знал. Но восьмилетней Нелли Эльвира об этом рассказала, жарким летним днем, когда солнце сквозь опущенные жалюзи рисовало на кухонном столе, на линолеуме пламенные узоры. Вот тогда-то Нелли и услыхала от служанки Эльвиры, что в тот вечер четыре года назад, когда на Гинденбург-плац жгли знамена коммунистов, все они—отец, мать, она и ее два брата—были дома. Сидели в своей подвальной конуре возле скотобойни и плакали, воображая себе, что происходит на площади. — Плакали? — спросила Нелли. Так вы... вы что же, были коммунистами?-Да, сказала Эльвира. Мы были коммунистами и плакали.
Нелли помалкивала об этом разговоре, но не забыла его. Он не давал ей покоя. Коммунисты — это они избивали на улицах штурмовиков, стреляли в них из-за угла. «И павший от руки ротфронта и реакции камрад...» Коммунисты — это они вскидывают вверх кулак и кричат: «Рот фронт!»
Почему Нелли никому не рассказала то, что доверила ей Эльвира? Она что, боялась за Эльвиру?—На сей раз, хоть это и кажется невозможным, ты намерена вывести девчонку на чистую воду.
Сначала факты.
Устраивалось ли в Л. вообще сожжение знамен? «Генераль-анцай-гер» не оставляет на сей счет никаких сомнений: «Генеральная чистка на Гинденбургплац!». Дата: 17 марта 1933 года. Руководство Коммунистической партии, написано там, «отвернулось от нее». А раз так, СС и СА считают своим долгом отметить завершение многодневной чистки «триумфальным шествием» по улицам Л. «Тысячи будут восторженно приветствовать штандартенфюрера Арндта». Места у окон на Гинденбургплац раскуплены все до одного. Вырученные деньги предлагается полностью передать а фонд СА.
Итак, 17 марта в Л.—день националторжества. Завтрак у Йорданов, которые, наверно, читают вслух заголовок из «Генераль-анцайгера», протекает нормально. Не исключено, что Шарлотта прочитывает еще две-три фразы, с той особой интонацией, какая свойственна лишь ей одной. Ну, перестань, говорит, наверно, Бруно Йордан. Мы ликовать не будем, и точка. — Места у окон на Гинденбургплац... Слушай-ка! А Люция с Вальтером тоже? (Вальтер Менцель, брат Шарлотты, жил со своей молодой женой Люцией на Гинденбургплац: Он-то как, тоже сдал балкон?) — Вздор, оказал, наверно, Бруно Йордан. Что ты городишь.
Уж не в ту ли ночь 17 марта Шарлотта впервые с ужасом подумала (во сне или наяву): все сикось-накось!—теперь не узнаешь. Хотя тебя интересуют именно такого рода факты, не напечатанные в газетах, не включенные в статистические сводки. Дело не в том, что дни национал-торжества наверняка прошли в каждом городе. И даже не только в том, что — согласно «Генераль-анцайгеру» — население Л. плечом к плечу выстроилось вдоль главных улиц, по которым в восьмом часу вечера со стороны «Адлергартена» двигалось факельное шествие СС и СА. Маршевая музыка, песни. Флаги нацистского движения. Взлетающие вверх руки. Знакомые, слишком знакомые жесты. Что же люди при этом думали, что чувствовали, безотчетно, стихийно — вот это тебе очень бы хотелось знать.
Бруно Йордан, вероятно, слегка загрипповал и слег в постель. Да и текст песни о Хорсте Весселе, которую наверняка распевали, он, поди, знал еще плоховато. Люция и Вальтер Менцель наблюдали приближение колонны с балкона своей квартиры. Посредине, за машиной с «символами коммунизма», шагали л-ские ротфронтовцы, последний раз одетые в свою форму. Выражение лиц этих людей с балкона было не разглядеть. (А тебе кажется, словно ты видишь их лица.) Может, Вальтер с Люцией пустили к своим окнам зевак? Вопрос остается открытым, ибо простосердечная тетя Люция ни разу словечка не проронила об этой массовой народной демонстрации.
Затем к населению обращается обер-бургомистр. «В пятидесятую годовщину со дня смерти Карла Маркса его идеи терпят фиаско в родной стране». Крайсляйтер НСДАП объявляет, что сейчас руководство и члены Коммунистической партии собственноручно сожгут свои знамена и значки. Вожак коммунистической молодежи, чье имя останется неназванным, решил, что его руководство сбежало: «Камрады! Нельзя идти за неосуществимой идеей». (А почти в это же самое время молодой коммунист, ваш теперешний друг Ф., просит соответствующую инстанцию Коминтерна направить его в Германию для работы среди молодежи — с перспективой почти наверняка попасть в концлагерь. Так и случилось.)
«Пусть мы умрем, но жить Германия должна!»—рявкнул, как говорят, штандартенфюрер, прежде чем отдал команду запалить костер, на котором лежали знамена коммунистов. (На Гинденбургплац, где теперь растет мягкая низенькая трава, а вокруг стоят лавочки и на них субботними вечерами мужчины играют в карты, изредка прикладываясь к бутылке, которую ставят на землю, себе под ноги.) Для юной Эльвиры пришло время плакать. Для корреспондента «Геиераль-анцайгера»— время записать: «Откровенно упиваясь стародавней жаждой разрушения, коммунисты расплющивают молотами свои дудки». Пришло время для песен о Германии и о Хорсте Весселе, для леса вскинутых рук, слаженного стука сердец и восторженного рева десятитысячной толпы.
Сегодня, почти ровно сорок лет спустя, пришло время задать кой-какие вопросы, резкость которых отчасти обусловлена невинностью Нелли; ей было четыре года. (Нельзя не привлечь внимания к тому факту, что невинность в этой стране можно почти безошибочно измерить возрастом.) Вопросы такого характера: сколько обитателей Гинденбургплац наутро, согласно распоряжению, передали в фонд СА выручку от сдачи зрительских мест? (Да так ли уж она велика — одна-две марки за стоячее место, ни в коем случае не больше, если учесть, что через неделю-другую Л. объявят районом бедствия и въезд туда будет ограничен,) Далее: сколько процентов населения Л. (48 000 жителей),— кроме семейства юной Эльвиры, отец которой работал на бойне, — в тот вечер плакали? Праздный вопрос, ведь нет и не будет мерной рейки, точно показывающей, сколько человек в такой-то группе населения должны плакать, чтобы нейтрализовать хохот остальных, подавляющего большинства. Пять процентов? Три и восемь десятых? Или достаточно одной семьи, чтобы спасти целый город? Пять праведников на пятьдесят тысяч?
Ты склонна к встречным счетам: пусть даже всего один смеялся, ликовал и пел во все горло! (Нравственный ригоризм, никчемный, ибо он ничего но разъясняет. Подозрение, что ты ищешь повод освежить блекнущие нравственные мерила...)
О том, какое количество народу стояло на улицах и на Гинденбург-плац (или как там называлась эта площадь), сведений нет. От «Адлер-гартена» до Гннденбургплац— километра три-четыре. Люди стояли якобы плечом к плечу. Ладно. Но во сколько рядов? В один или в два, три, четыре?
Статистические данные для твоих целей так или иначе слишком грубы. Даже будь у тебя точные цифры, ты захотела бы каких-то новых сведений, которых при всем желании совершенно неоткуда взять. После слез тебе понадобится считать капли пота, от страха выступившие в тот вечер на лбу кое у кого в ликующих толпах. Ладони, взмокшие от омерзения. Перебои в работе сердца — среди всеобщего восторга. Возможно, эти данные тоже оказались бы неутешительными. Возможно, это правда: они все до единого восторженно приветствовали штандартенфюрера Арндта, и приветствовали бы так любого, как бы он ни звался. Эта походка вра-скоряку, и эти коротенькие руки-ноги, и этот двойной подбородок, перерезанный ремешком фуражки, ровно ничего не значили, их бы могло и не быть. Однако л-ским гражданам достался вот такой, другого не было. Да и нужен им был не столько он, сколько собственное ликование, —поэтому они приняли его и восторженно приветствовали.
Достаточный ли это повод, чтобы отложить в долгий ящик поездку на родину, некогда ликующую, а ныне потерянную? Ведь разыгрывать отсутствие интереса тебе не пристало. Быть может, тебя — как любого другого— не тянет переступить границу, за которой кончается вся и всяческая безобидность. Кстати,- странно, что одна-единственная крестьянка в белом платке, повязанном на определенный манер, с сенными вилами на плече способна превратить знакомые места — это был окаймленный гладью полей проселок за Гужицей (бывшим Горицем) — в восточный ландшафт, пробуждающий в тебе любопытство. И ничуть не в пику этому ты перечисляла травы, росшие на обочине: тысячелистник, сердечник луговой, зверобой, голубой цикорий, мать-и-мачеха, полынь, подорожник, пастушья сумка. Их везде полно, объявил X., и Ленка, которая потихоньку начала объединять его и себя в некое подобие фракции, конечно же, поддакнула. Нет, мол, тут ничегошеньки особенного. А тебе казалось — и ведь с этим нельзя было не согласиться, — что таким вот образом, в таком ботаническом наборе травы могут расти лишь в придорожной канаве по ту, вернее, по эту сторону... короче говоря, к востоку от Одера. Их протест, слегка резковатый, должен был предостеречь тебя от сантиментов — и впустую. Их домыслы насчет того, что здесь уместны предостережения, расстроили тебя, конечно. Ну что ты, сказал Лутц.
Они этого не понимают.
А ты хотела объяснить. Ты же не говорила, что никогда не тоскуешь по родным местам. И не станешь отрицать, что временами силой подавляла это чувство, хотя с точки зрения возможных последствий насилие над эмоциями всегда рискованно. Но если уж давным-давно улицы родного города даже во сне ни разу тебе не являлись (хотя раньше так бывало часто, заодно тебе предлагалось перечислить их названия, что во сне было невозможно: проснувшись, ты могла как по нотам отбарабанить все названия, которые никак не шли с языка во сне: Адольф-Гитлершграссе, и Бис-маркаллее, и Шлагетерплац, и Мольткеплац, и школа имени Германа Геринга, и казармы имени Вальтера Флекса, и поселок штурмовиков,— ведь уличная сеть города, где ты провела детские годы, врезалась тебе в память, как и всякому, раз и навсегда, как образец природой данного расположения рыночных площадей, церквей, улиц и рек. Здесь она, слишком уж предательская, наводящая на следы, которые надо стереть, приложима лишь частично, лишь в переиначенном виде, с подменами; ведь ты обязана запутать конкретные факты, чтобы приблизиться к реальности), если этот сон так давно не приходит — можно ли отыскать более убедительное подтверждение дистанции? Несколько позже возникнет вопрос, подтверждением чего служит тот факт, что, побывав в этом городе, ты опять начала видеть его во сне.
Многие городские улицы были замощены, местами брусчаткой, а местами уже крупными плитами из так называемой серой вакки, несокрушимого камня, который, верно, и сейчас лежит под асфальтом современных улиц, например, под одной, половиной Зольдинерштрассе, ее проезжая часть расширена вдвое, засыпана щебнем и залита гудроном; кстати, здесь, по левой стороне — если стать спиной к городу — находится ныне заброшенный «Адлергартен», а четырьмястами метрами дальше вверх (улица идет в гору) стоит на правой стороне тот дом на две семьи, который Бруно Иордан выстроил в 1936 году и в котором они прожили по-следние девять лет, до самого бегства. «Адлергартен»— пивной зал с так называемой садовой кофейней; легкие столики и стулья в посыпанном гравием дворике. — именно отсюда двинулось вечером 17 марта 1933 года то злосчастное шествие, и не только оно, также и маршевая колонна мобилизованных района Норд-Вест. их призвали утром 26 августа 1939 года, и Бруно Йордан был среди них. Неделю спустя он ушел на свою вторую войну.
Всему свое время. Вопрос был задан такой; почему восьмилетняя Нелли сочла важным секретом и сохранила в тайне слова шестью годами старшей Эльвиры, что они, мол, были коммунистами и плакали.
Предварительный ответ: из робости. (Предварительный, потому что он ничего не объясняет, хотя и спорит с ранее провозглашенным тезисом, что молчание может быть добродетельным.) Да, конечно, если бы она молчала, опасаясь болтливостью навредить Эльвире. Правда в ином: Нелли даже в голову не пришло, что Эльвира и ее родные так и не стали верными сторонниками фюрера. Нет, защищать нужно было не Эльвиру, чья кислая улыбка частенько раздражала Нелли, ведь при всем при том она не могла не восхищаться ею как знаком причастности к жизненным сферам, которые ей самой заказаны. Нужно было, наверно, расширить и собственную секретную зону. Ибо прямая, правдолюбивая натура этого ребенка—ты для меня прозрачна, как оконное стекло, говаривала дочери Шарлотта— создавала скрытые от нее самой помутнении и убежища, куда можно было залезть, чтобы остаться наедине с собой. Назойливость других — вот корень секретничанья, которое может обернуться потребностью, а в конечном счете привычкой, вызвать к жизни скверные пороки и великие стихи.
Ты должна мне все рассказывать.
Глубокий след, который оставили в Неллиной душе проступки и умолчания, неразрывно и навеки слившиеся воедино, пестрит «блеску-чими» словами. У взрослых, которые их произносили, в глазах появлялся блеск. Когда они говорили, смотреть надо было не на рот, а в глаза, тогда сразу поймешь, о каких словах спрашивать нельзя.
Ненормальный, например. Сколько раз Шарлотта восклицала; Да вы что, ненормальные?!
Нелли пронзила мысль; а вдруг она права. Быть ненормальным — вот кошмар так кошмар, это каждому ясно, стоит только поглядеть на мальчонку по имени Хайнн, когда несчастная мать или кто-нибудь из угрюмых братьев везут его в маргариновом ящике, обитом изнутри одеялом и поставленном на колеса; он машет тощими, нескладными, будто чужими руками, загребает ступнями, распускает слюни и бормочет всем, кого увидит, свои три слова (других он не знает): Мама бедная тетя.
Хайни, по прозванью Мама-Бедная-Тетя, который всегда хохочет, не зная радости,— этот Хайни ненормален. А Нелли — слава богу, здоровая, слава богу, при нормальном рассудке — не допустит, чтобы руки-ноги болтались в суставах, хотя украдкой и пробует это изобразить, и чтобы из разинутого рта снова и снова вылетали разные бессмысленные слова. Нет уж, она возьмет себя в руки. Вот чему должен выучиться каждый человек, а то какой же он человек, говорит мама. Надо в конце концов владеть собой!—говорит она, когда вальдиновская Аннелиза (ей лет семнадцать, не больше) под ручку с подмастерьем пекаря зачастила вечером на Веп-рицкие горы. Хотела бы я посмотреть, какие такие булки эта дуреха оттуда в подоле принесет! Слепому видно, у девчонки скверные наклонности. Красна ягодка, да на вкус горька.
Скверные наклонности —слова блескучие, И чахотка — тоже блеску-чее, только потусклее. Из тех, что Нелли может опробовать сама. Ее отсылают на улицу, потому что за завтраком она пролила молоко на ска-терть. Иди поиграй на воздухе. Во дворе стоит Кристель Югов с виноватым бледным личиком и этой несносной плетеной коляской для кукол. Будешь играть? Сегодня нет.
Слезы, как всегда. Я ведь больше всего люблю играть с тобой. — Да мне-то что. — Почему ты со мной не играешь?
Нелли решает немедля, сию же минуту раз и навсегда положить конец сочувственно-лицемерным отношениям с Кристель Югов. И объявляет, что ее мама, госпожа Йордан, вообще запретила ей играть с Кристель Югов, потому что у той страшнейшая чахотка, причем в легких, а это, как известно, жутко заразно.
Десять минут спустя, нечесаная, в сбившемся на сторону фартуке, у йордановской двери вырастает госпожа Югов; глядя ей прямо в лицо, Нелли отпирается от всех своих слов, за что госпожа Югов называет ее «испорченной девчонкой». Матери, которая загоняет ее в угол, она тотчас и отнюдь без раскаяния во всем сознается, но наотрез отказывается объяс-нить свое поведение. Взамен она получает недоверчиво-уничтожающий взгляд, которого ждала, на который, может, и рассчитывала, и садится к окну.
Однако воскресные дни долги, и мало-помалу скудный запас Нелли-на самодовольства пошел на убыль, начал неудержимо таять, пока перед нею не встал вопрос о том, почему она в самом деле порвала с этой за-мухрышкой Кристель Югов: потому, что не хотела больше врать — в поддержку этой версии она была готова на беззастенчивое вранье —или потому, что нашла наконец желанный предлог отделаться от этой занудливой капризули. Каждый раз, когда ей удавалось оправдать себя, где-то в темных глубинах ее существа этот вопрос неизбежно рождался вновь, и ответы на него все время были разные, так что всякая уверенность в себе грозила кануть в некий бездонный омут. Процесс до жути притягательный, она смекнула, что он напоминает: этикетку с молочных банок фирмы «Либ-би»; на них изображена медсестра в белом, на ладони протягивающая наблюдателю, покупателю, потребителю еще одну либбиевскую банку, на этикетке которой вторая медсестра, значительно меньшего размера, проделывает то же с третьей банкой. И так далее. Покуда медсестры и банки не становятся настолько малы, что никакой кистью их не написать, лишь Неллин истерзанный мозг способен воображать их, да еще с предельной отчетливостью, от чего в конце концов справа над глазом начала быстро пульсировать жгучая точка, крохотная, с булавочную головку.
Ты что? Плохо себя чувствуешь? Голова болит? Ну-ка, дай лоб пощупаю. Та-ак, температура. У ребенка жар. Немедленно в постель. Теперь-то ясно как божий день, почему она так странно себя вела. Это все из-за болезни.
Ветрянка, сказал доктор Нойман, болезнь пустячная, с ума сходить не стоит. Надо только, чтобы человечек показал характер и не ковырял болячки.
Нелли с удовольствием думала о том, что показать характер можно, только преодолевая трудности, что на улице вовсю идет большая игра ОЖИСКО, право участия в которой ей бы пришлось покупать, а для этого надо было глубоко запустить руку в отцовские банки с конфетами, что Кристель Югов, как она слыхала, нашла себе подружку, новенькую девчонку по имени Хильдхен, которая, по отзыву мамы, тоже на бледную немочь смахивает, и теперь вместе с ней возит свою бежевую кукольную коляску, а она, Нелли, под руководством госпожи Эльсте тихо-мирно вяжет крючком кухонные тряпочки-хваталки. Госпожа Эльсте, переболевшая ветрянкой (и кое-чем еще, ах, если б ты знала!), безмятежно сидела у Неллиной постели, распевала «Глухо слышна барабанная дробь», и теннисный мяч у нее на шее дергался вверх-вниз. «Далёко до места, так долог мой путь. //Скорей бы конец — мне пора отдохнуть.// А то разрывается сердце».
Тут Нелли, бесспорно ослабевшая от температуры, наконец-то разразилась плачем.
Чужеродный — тоже блескучее словцо. Не иначе как Бруно Йордан временами зачитывал жене из газеты такие слова, каких сама она в жизни бы не употребила? Закон о профилактике появления потомства, страдающего наследственными заболеваниями. Или стерилизация, которую, как подчеркивала газета, нельзя путать с кастрацией.
Бруно! Я тебя умоляю. Подумай о дочери. Летают туда-сюда фразы, пестрящие блескучими словами, в частности, у мамы сорвалось с языка весьма и весьма любопытное — «бесплодны»: Обе твои сестры бесплодны— печально, но факт. И никто тут не поможет, ни бог, ни черт.
Младшие сестры отца — это тетя Ольга, которая жила в Лейпциге вместе с мужем, дядей Эмилем Дунстом (Эмиль Дунст якобы «представлял» по части косметики некую солидную фирму, а Шарлотта по этому поводу неизменно повторяла: Если он сам в это верит, значит, я полная идиотка), и тетя Трудхен, обитавшая со своим супругом, владельцем авторемонтной мастерской Харри Фенске, в Плау-ам-Зе. Плау — если не самый красивый, то все ж таки самый удивительный город на свете, где в витринах повсюду были разложены хрупкие, изящные игрушки (например, балерины в юбочках из органди, которых тетя Трудхен привозила в подарок Нелли, а потом сама ими играла), где очаровательные люди благовоспитанно общались между собой, а мужья — в особенности дядя Харри, муж тети Трудхен,— носили своих жен на руках. Но как же это может быть (быть этого не может!—одно из любимых восклицаний тети Трудхен), что и поныне, когда ты слышишь слово «Плау», перед твоим внутренним взором являются дамы в белом, с зонтиками от солнца, и белые паруса на озере, а не тот реальный малопримечательный город, через который вы много раз проезжали, даже останавливались как-то поесть мороженого,— как же это может быть, понимай, кто хочет. Или кто ищет доказательств власти идеального, вымышленного, желаемого над действительными фактами жизни.
Хватит для начала про Трудхен Фенске, которая, значит, была бесплодна—этого слова Нелли слышать не позволялось, а то бы ее мигом выставили из комнаты; тетя Трудхен, которая однажды, после великого множества перипетий, когда мужья и в Плау перестанут носить жен на руках, расскажет племяннице ту историю с матросом Карлом, историю ее бесплодия. Но пока суд да дело, тетя Трудхен и дядя Харри Фенске ищут ребенка для усыновления. А точнее, младенца. Ведь тетя Трудхен души не чает в малышах. Каркать, конечно, незачем, говорит Шарлотта, но ей бы лично не хотелось быть младенцем, который попадет под опеку золовки. Почему? Да потому, что малышу необходим режим, четкий, расписанный по минутам. А твоя сестра, ты же не станешь отрицать, копуша и разгильдяйка.
Младенец—за ним трое суток наблюдал врач-педиатр, признавший его не только нормальным, но очень даже смышленым.—был из простой семьи, впрочем, оба родителя письменно от него отказались и не имеют права разузнавать о местопребывании своего чада. Требование возврата исключено, это уж как минимум. Кстати, по отцовской линии предки сплошь арийцы, а вот с происхождением прислуги-матери дело обстоит весьма туманно. Говоря без экивоков, мать мальчика родилась не в браке. Что ж. В жизни всякое бывает. Но от природы не уйдешь.
Природа? При чем она тут? Ведь природа — это лес, парк с лужайками—или что-то еще?
Этого Нелли пока не понимала. Вообще слишком уж много всего обсуждали при детях, а им только того и надо, ушки на макушке держат. Нет, ты посмотри на нее, а?
Потом, значит, снова газета.
Евгенический образ жизни. Школы обязаны впредь воспитывать детей в духе евгенического образа жизни. А это как понимать?
А так и понимать. Запретят здоровым девушкам вроде твоей дочери выходить замуж за больных парней вроде Хайни.
Так это же само собой разумеется!
Пожалуйста, вот здесь написано: Кто не должен вступать в брак? Венерические больные, чахоточные и душевнобольные. Четыреста тысяч, мол, сразу стерилизуют.
Бруно. Прошу тебя.
Четыреста тысяч. Сугубо добровольно, разумеется. А между прочим, эти болезни передаются в роду.
Что это за болезни такие, которые вдобавок передаются в роду?
Блескучие слова. Вопросы не допускаются. Фридрих Великий из рода Гогенцоллернов. Белая эмалированная табличка на Рихтштрассе: «Специалист по кожным и венерическим болезням». Выходит, целый род может заболеть, а из-за этого все они останутся без жен и без мужей. Значит, поневоле сделала вывод Нелли, и ее род может заболеть, чахоткой или там душевной болезнью. Захворает род Йорданов, загниет, а она будет сидеть у разбитого корыта—ведь замуж-то нельзя.
Более точные сведения о состоянии здоровья своего рода она могла получить только от человека, который ни о чем не подозревал. От «усиш-киной» бабули.
Ну конечно, можешь заночевать у меня, Нелличка. Оставь ребенка в покое. И почему бы мне не сварить супчик с мучной заправкой, раз она его любит?
«Усишкины» дед и бабка живут теперь на Адольф-Гитлерштрассе, Ах, господи, человек-то привыкает. Больные? — говорит «усишкина» бабуля. Мы?! Словно у нас другого дела нет, как болеть. Или ты про мой желчный пузырь?
Нет, не про желчный пузырь. Да его и удалили в самую пору. Чахоточные? Езус коханы, понятия не имею. Душевнобольные? Этого еще не хватало! Дядя Эде? Муж тети Лины из Гручно, что в «польском коридоре»? Мой зять Эде душевнобольной? Кто это тебе наговорил? Так я и думала. Дни-то долгие, вот твоя мамаша и горазда языком болтать.
У тети Лины из Гручно муж с приветом, да еще с каким. Дядя Эде.
Информация подтверждается двумя свидетелями, которые вот только что съездили в «польский коридор» в гости к тете Лине и дяде Эде,— братом «усишкиной»- бабули Генрихом и его женой, тетей Эмми, постоянно проживающими в Кенигсберге (Восточная Пруссия).
Ой, милые, у Лины такое творится. Неладно у них там.
Нелли в пижаме укладывается на живот возле двери бабушкиной большой комнаты, чтобы сквозь щелку подслушать, почему тетя Лина — потешная чудачка, между прочим, и детей ужас как любит — должна теперь бояться за свою жизнь. Притом Эде мужик неплохой, да и не был он никогда плохим: кто этак говорит—бесстыдно врет. Просто самогон ему всегда очень уж быстро в голову ударял. И «усишкина» бабуля — господь свидетель —не раз уже говорила ему: Возьмись за ум, Эде! А то ведь, мол, добра, не жди. Однако дядя Эде, который представлялся Нелли маленьким, печальным человечком с круглой головой, твердил свое: Эх, Густа. Густа, если б ты знала. Это глубокомысленное изречение Нелли решила на всякий случай запомнить. С испугом и удовлетворением она услыхала, что дядя Эде, когда на него в очередной раз накатывало, шел на тетю Лину с топором, а после, опамятовавшись, клал голову ей на колени и заливался слезами: Линушка, Линушка ты моя!
Все эти незаурядные происшествия надо было мысленно разместить посредине «польского коридора», где из-за пресловутой польской шарашки навести порядок никак не удавалось — то ли дело их собственный немецкий коридор, там даже грязную обувь оставлять не разрешали, ведь коридор да ванная — это визитная карточка квартиры.
По тюльпанному дереву, что росло возле бабушкина крыльца, ты вмиг отыщешь ее дом среди множества других на длинной улице, думала ты и оказалась совершенно права. Дерево, которое в июле уже не цветет, стало выше и толще, а дом как бы уменьшился в размерах. Голубые ставни перекошены, ворота обветшали, с виду ни дать ни взять беззубая пасть — беглое впечатление, поскольку вы, хоть и медленно, но без остановки проехали мимо. А вот Лутц, которому было четыре года, когда дед и бабка отсюда уехали, не узнал ни тюльпанного дерева, ни ставен. Хоть убей, сказал он. Полнейшая нирвана.
Насчет змеи ты промолчала.. Но ведь именно здесь она и вошла в Неллину жизнь — вползла, взмеилась, мерзкая тварь. Само собой, толстенная, иначе парнишка-дровосек из рассказа «усишкина» деда нипочем бы не принял ее за бревно. Здесь, в большой комнате, на этом диване с обивкой в коричневых разводах, Нелли внимала дедовой истории—сказать «слушала» было бы чересчур слабо и невыразительно. Ох уж эта змея, она потом ночь за ночью лежала возле Неллиной кроватки. И хотя никогда не пыталась обидеть Нелли, однако ж не давала ей ночью встать с постели. Змеи не из тех животных, с которыми можно столковаться или как-нибудь еще вступить в контакт. Они молчком укладываются возле кровати, рассчитывая на то, что нечистая совесть прозорливо подскажет, чего им надо. В бабушкину квартиру им хода нет, ведь там спишь под боном у бабушки на широкой скрипучей деревянной кровати, лицом к стене, на которую уличный фонарь бросает теневой узор листвы тюльпанного дерева. И большим белым горшком можно спокойно воспользоваться, пока «усишкин» дед громко и ровно похрапывает на своей кровати. Нелли не спит и старается поймать свои мысли в момент возникновения. Она опустошает голову. Потом велит себе думать: сейчас темно. Но каждый раз вполне сложившейся мысли предшествует нечто вроде внутреннего шепота, уловить который ей не удается..
(Звонок по телефону — это Рут, старшая дочь: она видела тебя во сне. Гладкая, как зеркало, вода, а ты заплыла слишком далеко от берега — топиться собралась.— Зачем ты мне это рассказываешь? — спрашиваешь ты. Подстегнуть меня хочешь? Лавировать осторожней, чем я сейчас, едва ли кто сумеет. — А вдруг, говорит Рут, я во сне толкую твои порою нелепые припадки храбрости как тайный призыв к другим: давайте, мол, уничтожьте меня? Чтобы тебе самой не пришлось этого делать. — Чересчур просто, говоришь ты. Ведь если на том конце озера есть другой берег, мне явно захочется его увидеть.— Тебе вспоминается, как ты в детстве боялась за свою маму. Неужели все повторяется? Неужели понимание того, как остановить этот круговорот, непременно должно приходить слишком поздно, когда вред уже нанесен, а сам ты слишком стар для радикальных перемен?)
Почему Нелли было так важно слыть храброй? Дядя Генрих из Кенигсберга, большой насмешник, медленно-медленно ведет ее указательный палец сквозь пламя свечи. Нелли не дергается, даже когда на глазах выступают слезы, и все-таки дядя Генрих говорит: Не-ет, девонька. Это не храбрость. Вот ежели ты мне скажешь сейчас, что злишься на меня, что я противный, — вот это будет храбрость.—Дядя Генрих с его длинным лошадиным черепом, желтым и блестящим, с его громадными желтыми зубами. — Ну что, скажешь? —Нет, говорит Нелли. — Вот видишь. Ты, пожалуй, сердобольная, но не храбрая; храбрость — это совсем другое.
И тотчас же новое испытание. В дверь позвонили. Рассыпаясь в извинениях — Нелли едва не подумала: наконец-то! — вошло одно из тех созданий, без которых мир был бы не таков, каков он есть, но которые по вполне понятным причинам избегают открыто появляться в будничной жизни: ведьма. Дряхлая как Мафусаил и страшная как смертный грех. Дядя Генрих встретил ее подобострастно: мадамочка то, мадамочка сё. Чашечку кофе, сударыня? Нелличка, ну что же ты. Поухаживай за гостьей. Это, кстати, моя внучатая племянница, девочка воспитанная, зовут Нелли.
Ведьма сказала, что ей очень приятно, и обсосала бородавку на верхней губе. Нелли, конечно, заметила, что бородавка у ведьмы на том же самом месте, как у тети Эмми, кстати говоря, куда-то ненароком отлучившейся. И что на ней очки с наклеенными косыми глазами и картонным носом противного красного цвета. Но девочка понимала: тот, кто решил обманывать по-настоящему, так грубо действовать не станет. Тут совсем другой фокус, хитрый вдвойне и, по мнению Нелли, хорошо ей знакомый: страшную маску надевают, чтобы никто и подумать не смел, какая образина скрыта под нею. Впрочем, на Нелли эта мистификация впечатления не произвела, равно как н зеленая шаль тети Эмми, которую ведьма набросила себе на плечи. Ведьме хотелось, чтобы ее приняли за тетю Эмми: дескать, тетя Эмми решила устроить розыгрыш. Она и говорила тети-Эм-миным голосом, только нарочно измененным. И совершенно зря. Нелли хоть и пробормотала —из вежливости — несколько раз тихонько: Да это же тетя Эмми!—а сама ни секунды не сомневалась насчет того, с кем имеет дело. Потому что есть надежные приметы, позволяющие опознать ведьму. Она обладает способностью менять состав воздуха: неприличия выглядят в ее присутствии вполне естественно, а прежде естественное кажется донельзя смешным.
Пример: ведьма, тотчас занявшая почетное место на диване, не побоялась высмеять «усишкина» деда за то, что он, положив кусок хлеба на дощечку, острым ножиком надрезает корку, часто-часто, буквально через каждый миллиметр,— иначе беззубым деснам ее не разжевать. Ведьма, которой глубоко чужды и уважение и сострадание, недолго думая окрестила его Германом Вострозубом—хо-хо!—а дядя Генрих громко расхохотался: Аккурат в точку попали, мадамочка. И что еще хуже и неприличнее: «усишкина» бабуля тоже хихикает, как девчонка, прикрыв ладошкой рот, а главное, и у самой Нелли першит в горле. Ну ты-то, ты-то, вострозу-бая! — твердит «усишкина» бабуля. Она с ведьмой на «ты».
Теперь ведьма—прежде она, отчаянно привередничая, слопала все, что дядя Генрих положил ей на тарелку,— начинает извиваться и корчиться, стонет и мнет себе живот, а в результате — к собственному облегчению и к Неллиной неловкости — издает бесконечную очередь непристойных звуков. Должно быть, ведьмы не знают чувства неловкости и потому умудряются ненатуральным голосом спросить у ненароком случившегося тут ребенка; Ну а маленькая барышня? Я и ей очень противна? — Да нет, ни капельки, совсем даже наоборот (заявление, относившееся к подклассу «дозволенная ложь во спасение», «ложь из сострадания», каковой следует откликаться на все уродливое). Ведьмы же, у которых нет нужды лгать, неизбежно принимают вранье за чистую монету (это второй признак, отличающий их от людей), вот и начинают скрюченной, морщинистой рукой трепать ребенка по щекам. А на этой руке Нелли, к невыразимой своей досаде, обнаруживает тети-Эммино золотое кольцо с жемчужиной.
По законам своего племени выставив всех окружающих в дурацком свете, ведьма на прощание удовлетворенно рассыпается в благодарностях. Желает присутствующим долгой жизни, ведь когда кто-нибудь из родни умирает, живые, мол, первым делом думают о траурных платьях, а после корят за это не себя, а покойника. Что ж, на то и люди, надо принимать их такими, каковы они есть.
Лутц, что тебе вспоминается, когда ты слышишь «тетя Эмми»?
Бородавка. Кенигсберг. Вязанье, По-моему, она жутко быстро вязала.
Тетя Эмми — такой она последний раз возникает в твоей памяти — жарким летним днем сидит со своей золовкой Августой, «усишкиной» бабулей, на крылечке нового йордановского дома. Нелли кувыркается на перилах. Было это году в сорок первом—сорок втором, после вторжения в Советский Союз, но до Сталинграда. Тетя Эмми без всякого маскарада. Какая-то женщина торопливо взбегает по боковой лестнице, которая ведет на второй этаж и заканчивается той самой каменной площадкой, где сидят обе вязальщицы. Нелли узнала выцветшую тиковую робу, белый платок на голове, большую букву «О» на груди и на спине: «остарбайтер», «восточный работник». Узнала девушку-украинку, прислугу майорши Остер-ман. По особой просьбе Шарлотты Йордан она приходила за покупками для майорши перед самым закрытием магазина, а жила в лагере для иностранных рабочих, возле стадиона. Так почему же она рискнула средь бела дня подняться по наружной лестнице и стала добиваться разрешения поговорить с «фрау» — этого Нелли себе никак не представляла.
Тетя Эмми, почти не отрывая взгляда от вязанья, сообщила пришели-це, что «фрау» в магазине и выйти не может. Потом она сказала Нелли, с непривычной строгостью: Иди-ка ты отсюда! — и без всякого перехода, едва шевеля губами, не поднимая глаз и ни на секунду не останавливая мельканье спиц, быстро и невнятно что-то забормотала, видимо, по-польски, и меньше чем за минуту обменялась с украинкой несколькими репликами, после чего ту как ветром сдуло; она безмолвной тенью скользнула вниз по лестнице и исчезла.
Зачем она приходила?
Эта? Зачем приходила? Ах, матка боска ченстоховска, не все ли тебе равно. Я и сама толком не поняла. Майорша что-то ей велела.
Враки — этого Нелли не выносила. Только теперь тебя удивляет, что Нелли, слывшая до ужаса любопытной, не дозналась правды. Она скорчила «физиономию», вдвойне упрямую, поскольку тетя Эмми оставила ее без внимания, и удалилась в свое укромное местечко — в картофельную борозду в саду под вишней, чтобы зачитываться книжкой из школьной библиотеки, возможно, «Штольтенкампами и их женщинами».
Еще несколько лет назад она бы не потерпела секретничанья. Распахнула бы дверь в большую комнату, откуда их с братом Лутцем только что выставили, и крикнула бы: Вы вот меня дурочкой считаете, а я знаю, о чем вы сейчас будете говорить — о разводе тети Трудхен! — Долгое удовлетворение от достигнутого эффекта.
А с тех нор любопытство пошло на убыль? Что же, любопытство убывает, если долго тычется в пустоту? Можно ли целиком парализовать детское любопытство? Наверно, человек способен научиться ограничивать свое любопытство безопасными для себя сферами — уж не это ли ответ на вопрос поляка Казимежа Брандыса о том, что позволяет людям жить при диктатурах? («Основа всякого обучения — память».)
Стоило бы спросить: не свойственно ли любопытству сохраняться полностью или же не сохраняться вовсе?
В таком случае Нелли — как принято говорить, «инстинктивно» обходя своим любопытством опасные сферы — мало-помалу неминуемо утратила бы способность различать опасное и безопасное и исподволь вообще перестала бы задавать вопросы? Так, может быть, сообщение юной Эльвиры (она, мол, плакала в тот вечер, когда жгли знамена коммунистов) не было растрезвонено постольку, поскольку Нелли узнала, что взрослые избегают фраз, в которых встречаются слова «коммунист» и «коммунистический»? К тому же и простодушно-искренняя тетя Люция, дававшая ей полезные советы в иной, осуждаемой и запрещенной матерью области — сексуальной,— никогда не упоминала тот вечер, хотя, как жительница Гинден-бургплац, не могла не быть свидетелем тогдашних событий. Тетя Люция молчала даже убедительнее других, ведь ее свободный, безыскусный нрав не допускал ни малейшего подозрения в том, что она может о чем-то умалчивать.
Примерно так, судя по всему, и накладывается фундамент опасливой робости, которая в ближайшие несколько лет загустеет, превратившись в упрямство и скрытность.
Как бы там ни было, лишь через много лет, когда война давно кончилась, Нелли узнала, что в тот жаркий летний вечер ее мама собрала старенькое бельишко, пеленки да фланелевые тряпицы, а «усишкина» бабуля — точь-в-точь как тогда, когда перевязывала Лутцу разбитое в кровь колено (он свалился с велосипеда),— решительно располосовала старую простыню и положила эти лоскутья на дно корзинки, за которой на следующий день пришла девушка-украинка, прислуга майорши Остерман. Но никто, в том числе и мама, не узнал, живого ли младенца родила в лагере для иностранных рабочих подруга украинки, долго ли ему служили пеленками бельевые лоскутья Шарлотты Йордан и понадобились ли они вообще и когда —что более чем вероятно — он умер. Они тогда тщательно проследили, чтобы происхождение лоскутьев, отданных на пеленки, установить было невозможно, и первым делом срезали монограммы; иначе те двое, что явились к Шарлотте Иордан в предпоследний военный год, наведались бы к ней значительно раньше. А потом она, Шарлотта, как-то раз ни свет ни заря нашла у дверей магазина букет полевых цветов. Она никогда не спрашивала девушку-«остарбайтершу» о ребенке, и сама девушка тоже словом про него не обмолвилась, А двенадцатилетней Нелли, дочери Шарлотты, лучше всего было вообще не знать, что в женском лагере возле стадиона лежал в ее старых неленках крохотный младенчик, а может, и умер. Ведь, по слухам, в мужском лагере — он находился рядом с женским — русские мерли как мухи. (Да-да, Нелли своими ушами слышала: как мухи.) В довершение всего —мрачный, испуганный взгляд матери. Безмолвный. Нелли знает, что надо делать: она прикидывается глухой незнайкой.
А в конце концов и становится таковой. Память сохранила лишь этот взгляд и больше ничего. Повод забылся—на долгие годы, вплоть до новой встречи со стадионом. Засеребрятся над краем холмистой гряды макушки тополей, окаймляющих стадион, и вопреки ожиданиям ты первым делом вспомнишь не спортивные состязания гитлерюгенда, которые из года в год проводились на этом стадионе и на которых Нелли попала однажды в пер-вую десятку по бегу, прыжкам и метанию мяча. Ты вспомнишь другое: лагерь! Места, где стояли бараки, теперь не найдешь. Бараки снесены. Здесь стоянка грузовиков Войска Польского, с детства знакомый Нелли полигон расширен. Орудия под маскировочными чехлами, обнаженные до пояса солдаты на физподготовке.
Ты вдруг осознаешь, что люди — знали. Вдруг проломится стена од-ной из тщательно замурованных пещер памяти. Обрывки слов, торопливые фразы, взгляд—им не дозволено было сложиться в связную цепочку, которую пришлось бы уразуметь. Как мухи.
Да. День был жаркий, вроде этого 10 июля 1971 года. И воздух был густой, как нынче, да-да, и пах горячим песком, полынью и тысячелистником, а в картофельной борозде Нелли отыскала отпечаток собственного тела, форму, куда и улеглась, точно в гроб. Однако спустя двадцать девять лет ты поневоле спросишь себя, сколько же замурованных пещер может вместить память, прежде чем перестанет функционировать. Какую энергию и в каком объеме тратит она ежеминутно, ежечасно, чтобы заново герметизировать полости, стенки которых становятся от времени хрупкими и ломкими.
Ты поневоле спросишь себя, что сталось бы с нами со всеми, если бы мы позволили замурованным пещерам нашей памяти отвориться и рассыпать перед нами свое содержимое. Но вызов содержимого памяти—ка-ковое, между прочим, у разных людей, переживших, казалось бы, совершенно одно и то же, весьма и весьма неодинаково—едва ли входит в прерогативу биохимии и, похоже, не всегда и не всюду нам подвластен,
В противном случае было бы справедливо то, что утверждают некоторые: документы упраздняют рассказчика, ибо превзойти их нельзя.